Электронная библиотека » Аполлон Григорьев » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 11 января 2014, 15:08


Автор книги: Аполлон Григорьев


Жанр: Русская классика, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Здесь-то он и создает свои произведения, в которых постоянно просвечивала его безответная любовь к Антонине Корш, а первое из них, «Листки из рукописи скитающегося софиста», целиком посвящено истории взаимоотношений автора и Антонины. Это романтический дневник молодого человека, сосредоточенного на анализе своих чувств, своих идеальных порывов, но уже с достаточной долей самоиронии, со стремлением посмотреть на себя со стороны, критически оценить свои слова и поступки. Последнее станет характерной чертой и всех последующих автобиографических произведений Григорьева в стихах и прозе. В «Листках…» проступают и другие свойства зрелого Григорьева-писателя: тяга к абрисному, пунктирному изображению лишь самых важных эпизодов, пренебрежение к частностям, мелочам; живой разговорный язык, контрастно смешивающий стили (например: «… мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки»).

В последующих прозаических художественных произведениях наряду с московскими впечатлениями отражена петербургская жизнь Ап. Григорьева. Одно из сильных его увлечений этой поры, середины 40-х гг., – масонство. Фет, как видно из его воспоминаний, относит знакомство Григорьева с масонами (и не просто знакомство, но и вступление в организацию) еще к московскому периоду, на масонские же средства, пишет Фет, Григорьев уехал в Петербург. Сведения Фета очень важны и подтверждают справедливое предположение В. Н. Княжнина, что масон из повести Григорьева «Другой из многих» Василий Павлович Имеретинов является художественным воплощением реального прототипа – К. С. Милановского,[486]486
  См.: Материалы, с. 396. Впрочем, В. Н. Княжнин не знал имени того Милановского и готов был спутать его с братом, Алексеем Соломоновичем.


[Закрыть]
который, как мы теперь знаем, был сокурсником Фета и Григорьева по Московскому университету[487]487
  См.: Блок Г. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924, с. 104.


[Закрыть]
(подробнее о Милановском см. с. 412–413).

Во всяком случае петербургские масонские связи Григорьева несомненны: это нашло отражение и в его повестях, и в цикле стихотворений «Гимны», которые оказались переводами немецких масонских песен,[488]488
  См. главу «Гимны» Аполлона Григорьева» в кн.: Бухштаб Б. Я. Библиографические разыскания по русской литературе XIX века. М., 1966, с. 27–49.


[Закрыть]
и в критических рецензиях. Но документальных данных совершенно не сохранилось, так как масонские организации были запрещены еще при Александре I, а репрессии николаевского правительства против всяких нелегальных кружков тем более должны были насторожить сохранивших свои традиции масонов, которые, видимо, ушли в это время в глубокое подполье. Григорьева, как и толстовского Пьера Безухова, привлекли в масонстве грандиозные утопические идеи коренного переустройства мира на началах братства, любви, высоких духовных и моральных качеств человека – да еще в сочетании с тайной (конспирация) и романтической мистикой.

В середине 40-х гг. Григорьев создает не только масонские, но и революционные и антиклерикальные произведения – стихотворения «Город» (два), «Нет, не рожден я биться лбом…», «Прощание с Петербургом», «Когда колокола торжественно звучат…». Советские исследователи (Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов, Б. О. Костелянец) убедительно показали тесную связь между масонскими и социалистическими идеями Григорьева: недаром он так увлекался в те годы романами Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт», отразившими идеологию христианского социализма, на скрещении масонской мистики и социалистической утопии. Герой двух романов, граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, организует орден «Невидимые», целью которого является переустройство мира на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и любви. Персонажи романов неоднократно упоминаются и цитируются Григорьевым, а многие свои произведения он подписывал «А. Трисмегистов» (Трисмегист – псевдоним графа Альберта).

Увлекся Григорьев и весьма популярными тогда в России идеями утопического социализма Фурье, главным образом в их негативной части, в критике современной буржуазной цивилизации, больших городов; позитивная же сторона, особенно «казарменные» принципы, а также космогонические фантазии о перемещениях солнца и планет вызвали у Григорьева протест и насмешку в статьях, в письмах, в драме «Два эгоизма» (1845).

Своеобразно было и отношение Григорьева к масонству. Оно заключается в том, что масонство в его произведениях почти всегда сопрягается с крайними формами эгоцентризма: в повестях «Один из многих» и «Другой из многих» это особенно заметно. Б. О. Костелянец в примечаниях к «Гимнам» хорошо показал, что оба «эгоиста» григорьевских повестей – Званинцев и Имеретинов – являются воспитанниками масонов и что два наставника Званинцева развивали в нем соответственно масонство и эгоистический «наполеонизм», не вызывавшие в душе воспитанника противоречий, а как бы сливавшиеся воедино.[489]489
  Григорьев An. Избр. произв. Л., 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 570.


[Закрыть]
То ли некоторые стороны учения масонов и тенденции их бытового поведения (разделение людей на посвященных и профанов, «наполеоновские» мечты о преобразовании мира) оказывались для Григорьева потенциально «эгоистическими» (ср. позднее у Достоевского аналогии между радикальными идеями и наполеонизмом), то ли он генетически выводил печоринствующих эгоистов XIX в. из масонской мистики предшествующего столетия, то ли на его концепцию влияли конкретные деятели типа Милановского, которые под масонским обличьем таили душу «себялюбивую и сухую», но именно в таком аспекте предстают воспитанники масонов в повестях Григорьева.

Как же относится автор к своим эгоистичным героям? Он влагает им в уста «наполеоновские» декларации (например, заявление Званинцева: «… на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу… для меня нет границ» – с. 201), а потом решается на авторское пояснение (в принципе Григорьев в повестях стремится к объективированному рассказу, и лишь изредка авторский голос вторгается с каким-либо разъяснением): «Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность» (с. 202).

Пожалуй, это и есть истинное отношение автора к подобным персонажам. В 1844–1846 гг., когда Григорьев писал и печатал свои романтические повести, у него самого было очень противоречивое отношение к людям типа Милановского, Званинцева, Имеретинова: они житейски и эстетически неудержимо влекли к себе, к своим «таинственным», властным, сильным натурам чистого, робкого, слабого юношу, тянувшегося к «трансцендентному», романтически возвышающемуся над пошлым миром обыденности, а с другой стороны, и отталкивали холодным себялюбием, отсутствием нравственного фундамента и идеала. Прежде всего, видимо, Григорьев раскусил пройдоху Милановского: в письме к отцу от 23 июля 1846 г. он называет его «мерзавцем» (см. с. 297), следовательно, «наполеоновский» пьедестал должен был сильно пошатнуться, а преклонение перед «гением» – исчезнуть. В статьях стали появляться резкие тирады против романтического индивидуализма: «…не смешон ли, не жалок ли человек, который среди общего стона слышит только свою песню, среди страшных общественных явлений обделывает с величайшим старанием свою маленькую статуйку и любуется ею, когда кругом него страшные, бледные, изнуренные голодом лица?».[490]490
  Григорьев А. Русская драма и русская сцена. 1. Вступление. – Репертуар и пантеон, 1846, № 9, с. 429.


[Закрыть]

Интересно, что третья часть трилогии о Виталине, «Офелия», «отставшая» от первой в печатном воплощении (да, наверное, и в рукописном) всего на семь месяцев, а от второй – на пять, содержит значительно больше яда и иронии по отношению к эгоцентризму и циничности героев, чем первые две повести. «Теория женщины» повествователя «Офелии» под стать аналогичным разоблачениям утрированного романтического эгоизма в философско-художественном труде С. Киркегора «Или – или» (1843), труде, который Григорьев конечно не знал, но тем закономернее (в смысле воздействия духа времени) совпадение. В «Офелии»: «Женщина – те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени…» (с. 147); в «Или – или»: «Моя Корделия! Ты знаешь, что я люблю говорить с самим собой. В себе я нашел личность самую интересную из всех знакомых мне. Иногда я боялся, что у меня может иссякнуть материал для этих разговоров, теперь я не боюсь, теперь у меня есть Ты. Теперь и всю вечность я буду говорить с самим собой о Тебе, о самом интересном предмете с самым интересным человеком, ведь я – самый интересный человек, а ты – самый интересный предмет».[491]491
  Цит. по кн.: Гайденко П. П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора. М., 1970, с. 79.


[Закрыть]

Разница лишь в том, что Григорьев привносит в текст серьезный аспект: мотив страдания.

В последней повести из «масонской» серии, писавшейся после возвращения Григорьева из Петербурга в Москву, в 1847 г., и печатавшейся тогда же в газете «Московский городской листок», – «Другой из многих» – чувствуется уже расставание Григорьева со своим прошлым. Чабрин, благородный и романтический юноша, духовно «соблазненный» масоном Имеретиновым (в юном герое, разумеется, улавливаются черты автора), затем раскаивается, прозревает и в конце повести, как бы отталкиваясь от прошлых идеалов, убивает на дуэли Васю Имеретинова, племянника и воспитанника масона.

Однако, расставаясь, Григорьев тем болезненнее переживает все то грандиозное, яркое, глубокое, что было связано с пафосом всемирного «великого братства людей» и «божественной радости», т. е. те черты и свойства, которые были присущи, по его представлению, деятелям масонства. Он еще сильнее подчеркивает в своих персонажах именно эти свойства и идеалы, но тут же утрирует и их черты эгоизма и даже бытовой распущенности. «Другой из многих» – самая «неистовая» повесть Григорьева, наполненная совращениями, вакханалиями, смертями, демоническими мужчинами и женщинами; поэтому она менее всего автобиографична.

Вообще в повестях Григорьева 40-х гг. заметна парадоксальная тенденция наряду с усваиванием реалистических принципов (что отразилось и в критических статьях, и в весьма колоритных эпизодах повестей) постепенно все больше и больше нагнетать романтические «неистовства»: в первых повестях, в трилогии о Виталине («Человек будущего», «Мое знакомство с Виталиным», «Офелия») романтические ситуации – довольно умеренные; в повести «Один из многих» нам уже преподносится целый набор романтических штампов как в типажах (демон, чистый наивный юноша, страстная женщина, похотливый старик, сребролюбец, готовый продать дочь), так и в коллизиях (дуэль, козни игроков, совращение невинности, западня, устроенная насильником, и неожиданное спасение жертвы и т. д.). «Другой из многих» завершает этот ряд.

Чувствуется, что Григорьев находится в глубоком духовном кризисе, на переломе от одного этапа к другому; и в самом деле, мучительно расставаясь с увлечениями петербургского периода, он медленно, но верно переходил в совершенно другое идейно-психологическое состояние, в другую «веру»: в условиях русской жизни начала «мрачного семилетия» (1848–1855) и в специфически московских «славянофильских» условиях Григорьев приближался к идеалам «молодой редакции» «Москвитянина».

Кризисность мировоззрения Григорьева еще больше усиливала исконную лихорадочную страстность его повествования. Повести становились все более клочковатыми, разорванными на отдельные эпизоды, слабо связанные между собою. Да и писались они, видимо, не на одном дыхании и не по заранее разработанному плану, а с перерывами, с надеждой на помету «продолжение следует». Поэтому Григорьев мог путать имена (например, в «Одном из многих» Севский и в начале и в конце повести назван Дмитрием Николаевичем, а в начале «Эпизода второго» – «Николашей»; впрочем, и в «Эпизоде первом» он однажды именуется Дмитрием Александровичем).

В принципе романтическая экзальтация не противостоит автобиографизму. Григорьев как реальная личность, духовная и бытовая, был настолько пропитан «неистовостью», что художественные крайности романтического метода не слишком отдаляли образ героя от прототипа. Но все-таки постепенно обретаемая раскованность, художественная свобода уводили автора от относительно точного следования за реальными, прототипическими сюжетами и эпизодами, наблюдавшегося в трилогии о Виталине. «Относительно» добавлено потому, что и в трилогии Григорьев уже достаточно свободно создает характер и события: следование наблюдается лишь в описании безответной любви Виталина (двойника автора) к Антонии (т. е. к реальной Антонине Корш) и к Лизе (см. примечания к «Офелии»); возможно, реально прототипичны и другие персоналки и события в трилогии, по у нас нет достоверных сведений об этом.

Что, однако, заведомо «сочинено» Григорьевым – это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, «Человек будущего», снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская – «бедное больное дитя» (с. 109); щеки другой героини, Ольги, «горели болезненным румянцем» (с. 115), третья женщина, без имени, «с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь» (с. 118). А в третьей повести, в «Офелии», Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается «болезнью и страданием» (с. 146).

Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине В. Н. Майков писал свою статью об А. В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 г.), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: «Отчего, например, романтики – люди по большей части весьма полные и здоровые – так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем? <…>

 
Лицо белое —
Заря алая,
Щеки полные,
Глаза темные…
 

Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами…».[492]492
  Майков В. Н. Соч. в 2-х т., т. 1. Киев, 1901, с. 13, 15.


[Закрыть]

Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком «навыворот», ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях 40-х гг. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере – интеллигентской. В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины 40-х гг. влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, – например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А. Я. Панаевой до трагической экзальтации Н. А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев несомненно опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих повестей (да и стихотворений и поэм того времени) наделил подобными чертами.

Но при всей своей экзальтированности героини Григорьева все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают жизни «втроем», жизни во лжи, вообще не выдерживают любой двойственности, в то время как герои, как правило, ведут именно двойственную жизнь в самых различных сферах: в социальной, профессиональной, любовной, дружеской… («…жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас» – с. 112). Несомненно, такая утрированная двойственность, ведущая в перспективе к двойничеству,[493]493
  От двойственности до двойничества – один шаг! Двойственность – это наличие в жизни человека двух или более сфер (деятельности или сознания), которые очень не похожи друг на друга, чаще всего даже противоположны по сути. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения и оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Григорьев как личность в какой-то степени «освобождался» от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм и т. п.


[Закрыть]
связана с глубокой романтической традицией (Гофман, Гейне, Гоголь и т. д.); с влиянием культурной (т. е. антикультурной!) обстановки николаевской России, которая не только масонов уводила в духовное подполье; вообще со все более усложнявшейся жизнью, разрывавшей натуру человека на «слои» и «сферы», слабо связанные между собою, а иногда и прямо противостоящие (недаром в русской культуре именно в 40-х гг. XIX в. началась интенсивная борьба за цельного, гармонического человека: в ней приняли участие В. Ф. Одоевский, славянофилы, В. Г. Белинский, В. Н. Майков).

У Григорьева – человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу «молодой редакции» «Москвитянина» будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.

Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, по и к физическим, «пространственным» метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи,[494]494
  Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. – XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29–33 (Ленингр. гос. лед. ин-т им. А. И. Герцена).


[Закрыть]
справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих «скитальческих» заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: «Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то путевые заметки, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. «Путевые очерки» Р. Шатобриана, «Письма путешественника» Жорж Санд, «Путевые картины» Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим «Фантастическим отрывкам в манере Калло» подзаголовок: «Листки из дневника странствующего энтузиаста».[495]495
  Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.


[Закрыть]
Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка – «Листки из рукописи скитающегося софиста».

Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в другие края. Расстояний, границ, «здравого смысла» для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу – лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути…

Как говорил позднее сам Григорьев в поэме «Вверх по Волге»:

 
Меня оседлость не прельщает,
Меня минута увлекает…
Ну, хоть минута, да моя!
 

Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, – и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней «натуральной школы», отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме «перемены мест», возникшей в конце XIX в.[496]496
  См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. – В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322–326.


[Закрыть]

Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, «черновиков», абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, лишними (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: «…я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете» – с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести «Дневник лишнего человека» станет всероссийски известным и значимым.

В словах Званинцева «любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь» (с. 245–246) содержится зародыш тургеневской теории любви.

Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) – как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания «Дворянского гнезда» и слишком уж сходны эпизоды).

Темы двойничества и «наполеонизма», естественно, ведут к Достоевскому.

Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности,[497]497
  См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).


[Закрыть]
– и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости «униженного». В повести «Один из многих» во второй ее части («Антоша»), излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского «дна», спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: «…он спас его – и они неравны» (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: «…почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?» (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: «Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было» (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву («…не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом» – с. 241) и кончает жизнь самоубийством.[498]498
  Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: «Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагиче ские модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о «пятом акте становится отличительной чертой «героического» поведения конца XVIII – начала XIX столетий» (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. – Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.


[Закрыть]

В «Эпизоде третьем» есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: «Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его» (с. 243–244). Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: «Неблагодарность – это вынужденное проявление свободы».[499]499
  Barthes R. Sur Racine. Paris, 1964, p. 38.


[Закрыть]
Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошенному благодетелю, Званинцеву: «Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным» (с. 245).

Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где критик, анализируя «Бедных людей» Достоевского, истолковал объективно жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со «вздорными поручениями» (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как «неблагодарность» освобожденного от унизительной опеки: «… едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который – сохрани боже! – еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души».[500]500
  Майков В. Н. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 208.


[Закрыть]
Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только «Бедные люди», но и главы повести Григорьева «Один из многих». По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи.[501]501
  Ср. еще в повести А. И. Герцена «Долг прежде всего» (1851): «Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду, – один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи» (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. VI, с. 299). Интересно, что если у писателей предыдущих поколений и возникали сходные ситуации, то главное внимание уделялось смягчению конфликта. Так, В. К. Кюхельбекер в романе «Последний Колонна» (1830-е гг.) подобную коллизию переводит в великодушный план: «Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается» (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 524). Но, с другой стороны, юный Станкевич в письме к Я. М. Неверову от 2 декабря 1835 г. уже жалуется, что ему «так обидно, так унизительно» после «великодушного упрека» девушки (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, с. 342). Здесь еще только-только зарождается тот «поворот» чувства, который проявится десять лет спустя в русской литературе и критике. Поразительно, что П. В. Анненков, комментировавший письмо Станкевича в середине 50-х гг. (в книге «Николай Владимирович Станкевич». М., 1857), явно невольно модернизирует состояние Станкевича, подтягивая его к новым трактовкам: «Он начинает понимать все, что есть оскорбительного в непрошенных жертвах, неделикатность их и посягательство на самостоятельность человека» (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, т. III. СПб., 1881, с. 341).


[Закрыть]

3

Ранняя автобиографическая проза Григорьева обрывается повестями «Один из многих» и «Другой из многих». А потом для автора начались бурные годы журналистской деятельности в Москве, затем он отправился за границу, и лишь оказавшись в тихой заводи в конце 1858 г. (вернувшись из-за границы, но еще не начиная активного сотрудничества в новом журнале «Русское слово»), Григорьев пишет автобиографический очерк «Великий трагик». Он, однако, оказался случайным, автор слишком был погружен в литературно-критическую полемику (впрочем, понимая большое значение заграничного периода для своей духовной биографии, Григорьев осенью 1859 г. пишет М. П. Погодину громадное письмо-исповедь с относительно подробным рассказом об итальянской и парижской жизни). Но к настоящим воспоминаниям, к очерку всего своего жизненного пути он приступил лишь в 1862 г., испытав еще немало надежд и разочарований, сменив до десятка различных журналов, прожив учебный год учителем в Оренбурге…

Воспоминания Григорьев начал писать за два года до смерти – будучи еще относительно молодым, сорокалетним. Правда, по меркам XIX в. сорокалетние считались чуть ли не стариками: вспомним, например, «старческий» облик сорокалетнего Николая Петровича Кирсанова, отца Аркадия, в тургеневских «Отцах и детях». Но все-таки сорок лет – еще не возраст мемуариста, даже по нормам XIX в. (если не считать исключительных обстоятельств, общественных и личных, которые могли, например, заставить Герцена в таком именно возрасте обратиться к воспоминаниям). Три товарища Григорьева студенческих лет, оставившие потомству свои воспоминания, – С. М. Соловьев,[502]502
  Следует оговориться, что С. М. Соловьев начал свои «Записки» еще раньше Григорьева – в 1854 г.; два года он писал о детстве и юности, видимо под воздействием эпохи, автобиографических повестей, первых глав «Былого и дум»; затем наступил многолетний перерыв – свыше 15 лет; тогда были созданы разделы об освобождении крестьян, о железнодорожном буме; конец «Записок» не найден, возможно, он и не был написан; умер С. М. Соловьев в 1879 г.


[Закрыть]
А. А. Фет, Я. П. Полонский, писали их в значительно более «старческом» возрасте – с середины 70-х до конца 90-х гг. прошлого века. Что заставило Григорьева, помимо внешних толчков, вроде просьбы М. М. Достоевского, засесть за воспоминания таким еще молодым? Биологи обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов живых существ перед началом полового созревания оказываются максимально подвержены разным заболеваниям, т. е. возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное «потомство», воспоминания, связано с предчувствиями конца…[503]503
  Ср. в «Зарницах памяти» дочери Л. Н. Толстого: «Одна из парижских газет задала читателям вопрос: по каким признакам можно узнать приближение старости? Кто-то ответил: «Старость приходит тогда, когда оживают воспоминания». С некоторых пор я очень живо ощущаю этот феномен» (Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976, с. 429).


[Закрыть]
Но биологически мы здесь ничего не выведем при современном состоянии науки, не впадая в мистику, социально же объяснить ситуацию можно значительно обоснованнее.

Начало 60-х гг. – самый трудный в духовной биографии Григорьева период. Он все более и более ощущает себя последним из могикан, последним романтиком, лишним человеком, ненужным, чужим для эпохи, поэтому-то он так решительно на нее нападает.

Причем его протест, возмущение, отталкивание были вызваны самыми различными явлениями: и невежественным мракобесием оголтелых консерваторов вроде В. И. Аскоченского, и социально-политическим террором правительства и бюрократии против прогрессивных сил, и, с другой стороны, идеями революционных демократов о «насильственном» переустройстве жизни. Григорьев всегда оставался противником любого вмешательства в «естественный» ход бытия, ему хотелось, так же как Ф. М. Достоевскому, соединить патриархальную жизнь простого народа с высокой европейской культурой под эгидой христианских начал, но без насилия, без поторапливания, а так, само собой… А жизнь шла совсем другим путем, и Григорьев не мог не видеть колоссальных пропастей между своими идеалами и реальностью, и в своих статьях и фельетонах 1863–1864 гг. он будет писать об этом со все большим отчаянием. И с такой же отчаянной страстью, с явным пониманием безвыходности своего положения он будет нападать на самых разных противников. А в частных письмах 60-х гг. у него все чаще и чаще проскальзывают трагические реплики о своей отсталости и отрешенности: «…струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая и проклятие лежит на всем, что я ни делал».[504]504
  Письмо к Н. Н. Страхову от 23 сентября 1861 г. – Материалы, с. 280.


[Закрыть]

Из общественных групп Григорьева еще в конце 50-х гг. больше, чем все другие, привлекал круг Герцена – Огарева: «Веры, веры нет в торжество своей мысли, да и черт ее знает теперь, эту мысль. По крайней мере, я сам не знаю ее пределов. Знаю себя только отрицательно. Знаю, например, что мысль моя мало мирится хоть с мыслью Максима (т. е. Стеньки Разина или Емельки Пугачева), так же мало с слепым и отвергающим все артистическое социализмом Ч<ернышевского>, с таким же тупым и безносым, да вдобавок еще начиненным всякой поповщиной социализмом славянофилов. Всего больше с мыслию Г<ерцена>».[505]505
  Письмо к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г . – Материалы, с. 239. Максим – Афанасьев, знакомый Григорьева, проповедовавший революционные принципы.


[Закрыть]

Позднее, в начале 60-х гг., Григорьев сблизился с кругом Ф. М. Достоевского, вместе с ним создавал идеи «почвенничества», идеи синтеза патриархальности и европейской культуры, но Григорьев был настолько своеобразным и «строптивым», что и в близких ему кругах всюду находил чуждое, отталкивающее. В Герцене Григорьеву «претил» атеизм, в Достоевском – черты «западничества», и т. д. Что же делать? В статье о «Горе от ума» (1862) Григорьев именно так и поставил вопрос: что же делать благородному человеку в условиях чужого мира, тем более – в условиях «темного царства»? И дал очень унылый ответ: «…герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение».[506]506
  Время, 1862, № 8, с. 50.


[Закрыть]
Поэтому и личные прогнозы Григорьева были достаточно драматичны: вначале – «Афонская гора или виселица»,[507]507
  Письмо к Е. С. Протопоповой от 19 марта 1858 г. – Материалы, с. 230.


[Закрыть]
затем – «либо в петлю, либо в Лондон, либо что-нибудь делать».[508]508
  Письмо к М. П. Погодину от 28 сентября 1860 т. – Егоров, с. 345.


[Закрыть]
Живая, энергическая натура не позволила Григорьеву превратиться в монаха Афонского монастыря; многие обстоятельства, внутренние и внешние, мешали переезду к Герцену в Лондон; петлю на себе он затягивал медленно, но верно бурными излишествами жизни, а «что-нибудь делать» ему было не так-то легко в России. Вот эта социально-мировоззренческая безысходность, ощущение черты, края жизни и могли стимулировать, подталкивать писателя на создание мемуаров.

Показательно, что время было не очень-то «мемуарное»: как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, т. е. в середине 50-х гг.: литература дала тогда читателям основные части «Былого и дум» Герцена и «Семейную хронику» С. Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862–1864 гг., когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной… Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации