Электронная библиотека » Аркадий Кошко » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 17 мая 2021, 11:42


Автор книги: Аркадий Кошко


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
13. Невольные помощники

В 1910 или 1911 году, точно не помню, на одном из переулков, выходящих на Арбат, произошло убийство, жертвой которого стал богатый еврей, тайный ростовщик по профессии. У убитого, помимо пропавшей довольно крупной суммы денег, были похищены все столовое серебро, золотые часы с цепочкой, золотой портсигар с надписью, кольцо с бриллиантом и ряд др. ценных вещей. Агенты мои тщетно бились над раскрытием этого дела, но работа их долго не увенчивалась успехом. Прошел год, и я с досадой склонен был отнести это дело к числу безнадежных, как вдруг, совершенно случайно, произошло следующее.

На одном из утренних докладов мой надзиратель, ведавший в ту пору Замоскворецким районом, мне докладывает:

– Сегодня ночью близ «Болота» (один из замоскворецких участков) постовой городовой Кондратьев был привлечен шумом и криками, несшимися со двора одного из местных домовладельцев, некоего Егорова. Прибежавший Кондратьев с соседним дворником застали Егорова крайне взволнованным, окруженным домашними. Вся семья кричала, кому-то угрожала, беспомощно потрясая кулаками. На вопрос пришедших о причине шума Егоров не дал никаких разъяснений, стремясь, видимо, поскорее сплавить незваных пришельцев. Городовой с дворником собрались было уходить, но вдруг обратили внимание на то, что близ тут же находящегося колодца земля была сильно изрыта и что при свете яркой луны блестели разбросанные по земле разнообразные металлические предметы. Городовой нагнулся и подобрал несколько сначала серебряных ложек, затем серебряный чайник и, наконец, золотые часы. Так как Егоров опять решительно отказался объяснять что-либо, то городовой Кондратьев дал свисток, вызвав им ближайшего городового. Вновь подошедший городовой и сопровождавший Кондратьева дворник послужили понятыми, и был составлен протокол с подробным перечислением найденного.

И агент положил передо мной вышеназванный акт. В привезенных вещах оказалось имущество убитого ростовщика; это выяснилось не только по надписи на портсигаре, но также и по указаниям родственников убитого.

Немедленно арестованный Егоров упорно отрицал свою вину, отрекаясь от найденных предметов, совершенно непонятным образом, по его словам, очутившихся на его дворе. Он твердо стоял на своем. Поднятый же им шум он объяснял тем, что, выйдя на лай собаки на двор, он заметил тень человека, перемахнувшего через забор.

Я оставил его временно под арестом и начал розыск с другого конца. Моими агентами были допрошены ближайшие с домом Егорова ночные сторожа, и тут выяснилась довольно неожиданная подробность: один из них заявил, что действительно видел издалека человека, перепрыгнувшего через егоровский забор, а другой рассказал, что мимо него опрометью пронесся отец дьякон из местного прихода.

– Очень они меня даже напужали, – заявил этот свидетель, – ряса на них раздувается, волоса трепыхаются, и мчится дьякон саженными прыжками, словно оглашенный. Откуда это, думаю, эдак запузыривает дьякон?

На вопрос, уверен ли свидетель в том, что видел именно дьякона своего прихода, последний отвечал:

– Да как же? Я личность отца Ионы распрекрасно знаю, а ночь была светлая, лунная. И бежали они прямехонько от егорьевского дома.

Пришлось пригласить отца Иону в мой кабинет для «собеседования». Ко мне пожаловал мужчина дородного вида, с сочной октавой.

Его шелковые кудри были старательно зачесаны.

– Садитесь, пожалуйста, отец дьякон.

– Премного благодарим, – пробасил он, сел, откашлялся и выжидательно на меня поглядел.

– Не будете ли вы любезны сообщить мне, где и как вы проводили минувшую ночь?

Дьякон бессмысленно улыбнулся и отвечал:

– Очень уж вы мне конфузные вопросы задаете, ваше превосходительство. Где же мне, духовному лицу, проводить ночи, как не у себя под кровлей, с законной супругой; а как – уж позвольте умолчать и про себя оставить.

Я едва сдержал улыбку:

– Вот вы говорите – у себя под кровлей, а между тем есть люди, которые видели вас бегущим сломя голову от дома Егорова.

Дьякон горячо протестовал:

– Врут, злодеи, врут, обознались и клевещут всуе.

– Послушайте, отец дьякон, тут дело нешуточное, говорите всю правду. Повторяю вам, что двое вас видели, один – как вы перелезали через забор Егорова, другой – как вы мчались по улице от его дома.

– Не виноват, повторяю, не виноват, это был не я.

– В таком случае мне придется вас арестовать, так как дело, по которому вы подозреваетесь, ни более ни менее как убийство.

Тут отец Иона подпрыгнул и побагровел.

– Итак, быть может, вы надумали? – спросил я его.

Он не сразу ответил. Видимо, тяжелая борьба происходила в нем. Говорить ему что-либо не хотелось, но страх быть замешанным в убийстве пересилил все прочие соображения, и, тяжело вздохнув, он во всем покаялся, умоляя пощадить его и не давать хода делу, тем более что с его стороны было лишь поползновение на грех, но оставшееся, к счастью, лишь поползновением.

Отец дьякон начал так:

– Четвертый год состою я дьяконом нашего прихода. Несу свой сан с достоинством, и настоятель наш отец Василий одобряет мое боголепное служение и красоту голоса. Скажу по совести, что и сам себя упрекнуть ни в чем не могу, окромя одного пристрастия – уж очень я люблю земную красоту во всех отношениях. Ну а что может быть красивее молодости и свежести, особенно в образе женском? Не подумайте чего – я, конечно, в самых хороших смыслах говорю, однако к Лизавете Матвеевне Орловой, девице достойной, питаю восторженные чувства. Хоть я и лицо духовное, хоть и женатый человек, но позволяю себе, однако, иногда пройтись с ней и поговорить о природе и звездах. Очень люблю я, когда девица эта присутствует при богослужении. Тогда, читая записки о здравии, я неизменно, скосив глаз в ее сторону, с особым чувством провозглашаю: «Рабы Божией Елизаветы». Опять же иной раз и просвирку ей со сторожем вышлю. А то после богослужения, выходя из храма, двери перед ней предупредительно откроешь, дескать, антре, пожалуйста. Лизавета Матвеевна ко мне ничего, благосклонны и компанию мою не избегают. И текла бы моя жизнь без болезни, печали и воздыхания, если бы не Николай Евграфович Аметистов – регент нашего церковного хора. Конечно, я христианин, и врагов иметь мне не полагается, но грешен, воистину грешен, каюсь, не возлюбил я регента – светского ферта и безбожника. Между прочим, и он в чувствах своих не равнодушен к вышеназванной девице. Ну что ж, это его дело, а только не люблю я его за то, что норовит в ее глазах меня утопить и опорочить. Как встретимся вместе, втроем, так этот богохульник сейчас же норовит подцепить меня. «Послушайте, отец дьякон, – говорит он мне, – посмотрите на себя хорошенько – ну какой вы кавалер, ваше дело мертвецов в могилы опускать, анафему Мазепе провозглашать да оглашенных из храма возгласами изгонять, а вы что выдумали: ухаживать». А то нагнется к самому уху моему (хорошо, что стыда хоть на столько хватает) да и шепнет: «И брюк-то у вас нет». Вот-с, какой фрукт! Да только напрасно он под меня подкапывался. Как он ни старался, а Лизавета Матвеевна мне отдавала явный преферанс. Так прошло с полгода. Наши взаимные чувства расцветали магнолией. И вот, наконец, третьего дня, вернее, в ночь, она назначила мне рандеву в палисадничке близ своего флигелечка. А проживает она во флигелечке Егорова в глубине ихнего двора. Ну, действительно, весь день накануне я провел в фантастическом смятении, даже за Сугубой Ектеньей возгласы перепутал. А Аметистов на клиросе зачихал, закашлял, завертелся во все стороны – глядите, мол, православные, каков дьякон. Дьяконица у меня ложится с петухами, и ночью ее орудиями не разбудить. Около 12 ночи покинул я тихонько супружеское ложе, осторожно оделся и даже попрыскал на себя одеколоном «Брокар и К°», схватил шляпу да и направился к дому Егорова. А ночь, можно сказать, самая подходящая: луна во все лопатки светит, только что распустившиеся почки обдают меня благовонным духом, и не будь я дьяконом, а трубадуром, право слово, ударил бы по гитаре и залился бы соловьем. Добравшись до места, я огляделся – никого! Схватился за забор, перекинул через него ногу и… обмер. На самом дворе при лунном свете я увидел Аметистова. Дрогнуло у меня сердце – неужто Лизочка и ему свиданье назначила? Не может этого быть! Да и у Аметистова неподходящий вид: с лопатой в руках, поспешно и трудолюбиво роется у колодца. Что, думаю, за притча? Уж не адовое ли наваждение? Однако смотрю, что будет далее? Вдруг лопата Аметистова заскребла, наткнувшись, очевидно, на что-то твердое. Аметистов стал еще рьянее рыть и вскоре, нагнувшись, извлек из земли нечто вроде железного сундучка. Поковырял его, раскрыл и будто замер. Запустил он в него руку раз-другой и, вдруг вздрогнув, насторожился. Вдали послышались шаги. Регент швырнул сундучишко, и разные блестящие предметы из него рассыпались. Гляжу я со своего забора и вдруг вижу – Лизочка, сама Лизочка показалась в глубине двора и, завидя тень регента, испуганно остановилась. Аметистов, видимо, признал ее и, кинувшись к ней, стал что-то жарко говорить, бить себя в грудь и тыкать в разрытую землю. Лизавета Матвеевна покачивала сперва недоверчиво головкой, а затем как бы согласилась и уступила. Аметистов же обнял ее за воздушную талью, притянул к себе и влепил в разверстые уста порочное безе. Конечно, ваше превосходительство, я лицо духовное, и страсти земные должны скользить по мне, так сказать, не задевая. Но я, человек грешный, многогрешный, при столь богомерзком зрелище вскипел. Помутилось в мозгах, в очах потемнело, и, подняв кулаки над головой, взревел я наподобие раненого льва мадагаскарского. Я и сам не узнал своего голоса, а только гляжу, Лизочка и регент зараз присели, засим отскочили друг от друга и кинулись в разные стороны. Егоровский же пес, выбежав из конуры, яростно загумкал и прямо ко мне. Забыл я тут все – и рандеву, и Лизочку, и луну, кубарем скатился с забора, шляпу даже потерял и что есть духу пустился наутек. Как добежал до дома, и не помню.

– Вы готовы, отец дьякон, присягнуть в том, что видели именно Аметистова и вообще рассказали всю правду? – спросил я его.

– Хоть сейчас, ваше превосходительство, а только, ради Бога, не выдавайте меня и мое непотребное поведение.

Подумав, я решил дьякона пощадить и пока что отпустить его с миром. Узнав от него адрес Аметистова, я немедленно отправил агентов для производства обыска и ареста последнего. Этот обыск дал весьма ценные результаты: у Аметистова была найдена золотая солонка, числящаяся в описи вещей, украденных у убитого ростовщика.

Я допросил Аметистова. Это был высокий худощавый человек с близорукими глазами и огромным кадыком. Одет он был не без претензии, хотя его платье и носило следы давно минувшего великолепия.

Я решил его сразу огорошить:

– Вы обвиняетесь в убийстве и в грабеже ростовщика N. Что можете сказать в свое оправдание?

Он побледнел, проглотил слюну и надтреснутым тенором проговорил:

– Я? В убийстве? Господь с вами!

– Полноте валять дурака. У вас только что найдена золотая солонка, принадлежавшая убитому.

– Осмелюсь доложить, что это не доказательство. Солонку эту я приобрел на улице у прохожего, соблазнясь дешевкой.

– Полноте врать. Вас видели третьего дня ночью на дворе Егорова роющим, вернее отрывающим закопанные у колодца ценные вещи, также принадлежащие хозяину солонки.

Тут регент окончательно растерялся; видя, что дело плохо оборачивается, и боясь быть обвиненным в убийстве, он также предпочел рассказать правду. По его словам, он также был увлечен Орловой, но, не в пример дьякону, питал к ней самые земные грешные чувства, впрочем, чувства настолько серьезные, что мечтал и о браке с ней. Однако, по его собственному признанию, он у Орловой особой взаимностью не пользовался, причем, по его мнению, виной тому был дьякон Иона. После больших колебаний регент прибег к помощи отца Василия, прося последнего повлиять на прихожанку Орлову, при ближайшей у него исповеди. О дальнейшем Аметистов рассказал так:

– Лизавета Матвеевна говела на 4-й неделе Вел. Поста. После всеношной, отпустив своих певчих, я остался в церкви и подошел к ней, ожидавшей с другими исповеди. Она холодно со мной поздоровалась и индифферентно заметила: «Жидко пропели сегодня вы всеношную, дисканты пищат, басы ревут, а настоящей стройности никакой». (Это мне месть за отца Иону, спутавшего возгласы.) «Да и вообще, – говорит, – чего вы здесь торчите? Служба отошла, а вы не говеете». Я распрощался и будто хотел уйти, а сам обошел кругом храма и через южные двери прошел в алтарь, обошел крестом и, пробравшись к северным полуоткрытым вратам, спрятался за ними. Отец Василий исповедовал на левом клиросе, и аналой его помешался совсем близко от врат, так что не только каждое слово было мне слышно, но и в дверную щель видно лицо исповедующегося. Я думал, что сейчас настанет черед Лизаветы Матвеевны, однако за ширму прошел Иван Петрович Егоров, местный домовладелец и прихожанин. Иван Петровича я знавал хорошо, бывал у него часто – то в стукалку поиграть, то чайку попить, а то и просто, побеседовать. Я удивился его приходу. Иван Петрович был человеком маловерующим, в церкви редко бывал, а на исповеди и тем более. Я удивился еще более, когда он бухнулся перед отцом Василием на колени и тихо заговорил: «Я пришел к вам, отец Василий, покаяться в великом грехе. Больше года ношу его в сердце и скорблю душой. Годы мои немолодые, до Божьего суда, поди, и недалече, так вот покаянием хочу облегчить себя и замолить свой грех». Отец Василий кротко заметил: «Что же, Господь милосерден, Он и разбойника кающегося простил на кресте. Говорите без утайки и помните, что вас слышит лишь Господь да я – Его верный раб и служитель!» Иван Петрович полушепотом, волнуясь, продолжал: «Да, батюшка, я великий грешник. – И Еще тише скороговоркой добавил: – С год тому назад я убил и ограбил человека!» Отец Василий вздрогнул, и обильные слезы потекли по его доброму лицу: «Вы преступили величайшую заповедь Господню, и грех ваш трудно смыть. Молитесь, кайтесь, денно и ношно, раздайте не только похищенное добро, но и свое имущество, и, быть может, тогда Господь услышит и простит вас». – «Ох, отец Василий, слаб я духом да и семьей своей связан. Я давно хотел раздать награбленное, а как это сделаешь? Живо доищутся правды, и горе мне и деткам моим. Вот почему украденное добро я схоронил у себя на дворе, зарыв его у колодца, и по сей день держу его под спудом». Отец Василий опять заговорил: «Подумайте хорошенько, поразмыслите с годик, поступите по моему совету и будущим постом приходите на исповедь, я буду за вас усердно молиться. В этом же году, не гневайтесь, до причастия я допустить вас не могу». Иван Петрович опять поклонился в ноги отцу Василию и, обтерев глаза рукавом, поспешно удалился. Как громом пораженный, стоял я, дивясь страшной тайне, невольно мной подслушанной. Меня привел в себя голосок Лизаветы Матвеевны. «Грешна, грешна, грешна», – отвечала она на обычные вопросы батюшки. «Нет ли особых грехов?» – спросил отец Василий. «Нет, что-то не припомню», – бойко отвечала она. Отец Василий, прежде чем отпустить ее, сказал: «Ведомо мне, что взоры свои вы обращаете не по принадлежности. Лица духовные, женатые должны неуязвимы быть в глазах ваших. К брачному союзу они не пригодны, а незаконные интимные связи богопротивны суть. Поглядите вокруг себя: мало ли достойных юношей перед вами. Так-то!..» – и, наложив епитрахиль и дав поцеловать крест, отпустил ее с миром. Дня через три, считая почву подготовленной, я решил открыться ей в своих чувствах. Она выслушала меня да и говорит: «Ну какой же вы жених, Николай Евграфович? Я девушка бедная, у вас тоже ни кола ни двора, на что ж это мы с вами жить станем?» – «Позвольте, – говорю, – у меня, как-никак, профессия есть. Я – регент!» – «Хорошее дело, – говорит, – машете руками, как огородное пугало, да фистулой подтягиваете. Этим сыты не будем. Вот ежели бы у вас капиталец был, хоть и небольшой, тогда другое дело!» Ну, словом, отказала наотрез. И впал я, как говорится, в черную меланхолию. Ее отказ еще пуще распалил меня. Слоняюсь, места себе не нахожу. А сам стараюсь отогнать еще тогда в церкви мелькнувшую мысль. Но чем больше отгоняю ее, тем назойливее она меня преследует. После же Лизочкиного отказа я и совсем подпал под власть моих нехороших мечтаний. Проборолся я с собой день, другой, третий и… наконец, сдался. Решил ночью пробраться к егоровскому колодцу, откопать клад, жениться на Лизавете Матвеевне да и айда куда-нибудь на юг с нею. Дело мне казалось верным, так как Иван Петрович заявлять о пропаже, понятно, не станет. Сказано – сделано! Третьего дня ночью пробрался я на двор к Егорову, приласкал пса, хорошо меня знавшего, и принялся за работу. Вскоре откопал сундучишко, поспешно раскрыл его и так и ахнул: добра в нем было немало. Запустил я в него жадно руку и выхватил горсть червонцев, а среди них попалась и солонка. Сунул их в карман, как вдруг слышу шаги. От страха зашевелились волоса. Швырнул сундучок, хотел бежать, да пригляделся, вижу, сама Лизавета Матвеевна подходит. Кинулся к ней, стал клясться, заверять, что на общую с ней пользу работаю, вытащил из кармана червонцы. Долго убеждал ее, наконец, поверила, стала ласковее, позволила даже поцеловать себя. Только что я нагнулся и чмокнул ее в губки, как вдруг произошло нечто такое, чего я и поныне понять не могу: не то из колодца, не то с крыши дома раздался страшный оглушительный рев. Мы с Лизочкой так и присели, а егоровский пес Султан как выскочит из будки и, вертя по воздуху хвостом, кинется с яростным лаем к забору. Взглянул я туда, а с него словно оборотень свалился по ту сторону на улицу. Лизавета Матвеевна исчезла. Разбуженные лаем, проснулись Егоровы, в окнах замелькал свет, и я, не дожидаясь дальнейшего, перемахнул через забор да и задал ходу.

Я снова вызвал из камеры Егорова, предполагая довести его до сознания с помощью новых неопровержимых улик, но Егоров, войдя в кабинет, заговорил тоном, мало схожим с его первыми показаниями.

– Я, ваше превосходительство, зря отпирался. Виноват я во всем и буду покорно отбывать наказание за тяжкий грех, мной совершенный. Как говорит отец Василий, быть может, милосердный Господь сжалится и простит мне.

И он принес полную повинную.

Суд присяжных приговорил его к 12 годам каторжных работ.

Аметистов так жалобно и чистосердечно каялся в своей вине на суде, что присяжные нашли возможным оправдать его. Что же касается отца Ионы, то, из уважения к нашему духовенству, я счел возможным не привлекать его к судебному разбирательству.

Впрочем, отец Василий, до которого не раз доходили слухи о похождениях легкомысленного дьякона, добился его перевода в одну из сельских церквей Московского уезда.

14. Страшная месть

Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вошел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.

– Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?

– Да нет, – отвечал он мне, – так, вообще несладко.

– Да-а-а, сладости мало, что и говорить!

Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:

– Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.

– Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?

– Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!

Федоров решительно тряхнул головой и молвил:

– Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.

– Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!

И Федоров продолжил рассказывать:

– Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присуши были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке. Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну». Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашеньки но жалованье – все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорогого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни минуты, порешила умереть. В сущности, я ничего даже и не решала, до того очевидным представлялся мне этот единственный выход из моего душу раздирающего положения. Вы знаете, что я никогда не верила ни в Бога, ни в черта, а потому смерть, этот физиологический процесс, не только не пугала меня, но, наоборот, рисовалась как нечто заманчивое. И в самом деле, подумаешь – блаженство небытия после стольких кошмарных потрясений. Но я человек и имею свои маленькие слабости, они, как это ни странно, сказались и в ту скорбную минуту: расставаясь с жизнью, мне страстно захотелось в последний раз провести несколько часов приятно, в уюте и тепле, за прилично сервированным столом, за вкусным ужином и стаканом душистого вина, среди роз и гвоздик – моих любимых цветов. Я продала свою единственную бриллиантовую вещь – материнские серьги – и на эти деньги купила все необходимое. Достала со дна сундука чудом еще уцелевший фарфоровый сервиз и хрусталь, разостлала на столе тонкую, чистую скатерть, расставила в вазах букеты цветов, наполнила граненый графин любимой мною крымской мадерой, рядом с ним поставила пол-литра «Крем ди виолет» и молочничек сливок (вы знаете, как вкусен этот ликер со сливками), раскрыла перед собою с величайшим трудом добытую у спекулянта коробку «Шоколя миньон», пододвинула к столу глубокое удобное кресло и расставила перед собою фотографии моих родителей, покойного мужа и бедного Сашеньки. Особый подносик я накрыла куском черного бархата и поставила на него рюмочку с водой, а рядом с нею положила кусочек цианистого калия, что давно у меня хранился в аптечном шкафу. Все это глупо, скажете вы, но что вы хотите? При всем моем атеизме, при всей моей вере в науку, при всем моем рационализме, я прежде всего женщина и не чужда до известной степени сентиментальности! Я уселась в кресло, окинула взором уставленный яствами стол и, переведя глаза на фотографии, перенеслась в далекое прошлое. В памяти быстро промелькнула вся моя жизнь: счастливое детство, беззаботная юность, мое увлечение на курсах наукой, мои первые шаги на медицинском поприще, мое замужество, рождение Сашеньки, вдовство и жизнь с возмужавшим сыном. Все, все это мелькало в моей голове и начинало пробуждать какое-то неопределенное сначала чувство. Как смели явиться какие-то люди, презренные неучи с уголовным прошлым, безнаказанно лишить меня моего скромного счастья? Как смели они, подлые, грубые рабы, лишенные элементарных понятий морали, перевернуть всю жизнь, втоптав в грязь науку, искусство и все то, что дала нам культура за много веков? А мы, жалкие, сентиментальные, расхлябанные люди, только платонически скорбим и трусливо подставляем шеи под топор этих палачей! Трудно словами передать вам, Илья Александрович, ход моих размышлений, но скажу вам одно, что не прошло и часу, как я прониклась глубоким презрением к себе самой. Как? Умереть покорно по вине этих негодяев, не отомстив ни за себя, ни за близких своих? Исчезнуть из жизни, не справив кровавой тризны по дорогим моим мальчикам? О нет! Если русским интеллигентам и свойственно мягкосердечие, если разум их и отравлен непротивлением злу, то я не из их числа! Быть может, материнская кровь, текущая по моим жилам (вы ведь знаете, она была еврейкой), заговорила во мне в эту минуту, но, упав на колени перед Сашенькиной карточкой, я торжественно поклялась ему в страшной, беспощадной мести – за каждую слезу, пролитую мною, за каждую каплю драгоценной его крови ответите вы мне сторицей, презренные пролетарии, и вашими муками, и вашими жизнями! Я порешила было пробраться каким-нибудь образом в большевистский стан и, пожертвовав собою, убить бомбой пару-другую вожаков, но скоро отбросила эту мысль, так как и технически осуществить ее было нелегко, да и удайся мне даже это, сколько невинных людей падут в отместку за мой поступок. Да, наконец, что это за смерть? Две-три каторжные жизни не удовлетворяли меня, тем более что на место убитых буквально тотчас же назначены будут новые, не менее гнусные люди. Но наконец меня осенила мысль. Я поняла, какая широкая возможность находится в моих руках, и я тотчас же принялась действовать. И вот уже с год, как я свожу счеты с пролетариатом, глубоко наслаждаясь своей деятельностью. Когда ко мне приходит на амбулаторный прием какой-либо матрос с рваной раной, то я под видом дезинфекции вливаю в нее раствор из соли и трепещу от наслаждения, когда этот гнусный убийца (для меня все матросы убийцы) корчится в несказанных муках от разъедающей его жидкости. Когда мне приходится какому-либо сознательному рабочему делать подкожное впрыскивание, то заметьте, я втыкаю иглу ему медленно и перпендикулярно, да еще норовлю пошевелить иглой в теле. Если ко мне приносят или приводят пролетария с вывихнутой рукой или ногой, то я никогда быстро не вправляю вывиха, а норовлю всегда поделать предварительно ряд ненужных, но энергичных движений, заставляя обливаться холодным потом свою жертву. Но maximum моего удовлетворения – это аборты. Как ни отрадны для меня пролетарские муки, но им наступает конец, и, вылечившись, враг продолжает действовать на погибель всего культурного и честного человечества. При аборте же я собственными руками и навсегда уничтожаю плод пролетарского происхождения и за этот год избавила человечество не от одной сотни будущих гнусных рептилий. А если принять во внимание эту хамскую способность наших пролетариев размножаться с быстротою вшей, то от скольких таких мошенников и убийц избавила я грядущие поколения? Теперь жизнь моя полна, я вижу в ней смысл и прекращу ее лишь тогда, когда месть моя будет удовлетворена, если, конечно, большевики не пронюхают ранее того о моей деятельности. Впрочем, на этот случай я ношу всегда на груди в стальной коробочке и на шелковом шнурке тот кусочек яда, что чуть не был мною принят год тому назад». И Решетникова пощупала пальцами у себя на груди. Как в тяжелом сне слушал я страшную исповедь доктора, как вдруг нас прервал вошедший дежурный санитар: «Товарищ доктор, там принесли матроса, поранившего себе ногу топором. Пожалуйте!» – «Хорошо, Серегин, сейчас приду». Санитар вышел. Решетникова повернулась ко мне с повеселевшим лицом и, сладострастно потирая руки, сказала: «Ну-с, Илья Александрович, довольно нам чаи распивать. Кто не работает, тот не ест, говорят они. Хорошо же! А ну-ка захватите-ка мой растворчик для промывки ран!» Я вскочил как ужаленный! «Нет, доктор. Творите ваше скверное дело, если хотите, я на вас не доносчик, но увольте меня от совместной службы с вами. Я христианин, мать моя не еврейка, и я содрогаюсь при мысли, что вот уже пять месяцев, как я, наверно, был вашим сообщником. Прощайте, и прощайте навсегда». И вот уже неделю, как я скитаюсь по городу, терзаемый сомнениями. Конечно, я дал честное слово молчать, конечно, я готов понять трагедию этой несчастной старой женщины. Наконец, я не доносчик вообще, но как подумаешь, что одного слова твоего достаточно для сохранения многих будущих жизней, для утоления стольких ненужных, повседневных страданий, то берет невольно оторопь и, право, не находишь себе места. Как вы думаете и что вы посоветуете? – обратился Федоров ко мне.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации