Текст книги "Беларуская рапсодия. История семьи"
Автор книги: Артур Прокопчук
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Лето окончилось сразу вместе с осенью. Или здесь в Соликамске осени вообще нет? Только вчера я еще успел в хозяйкином огороде стащить пару морковок, а сегодня уже крыши белые с утра от инея, и к вечеру начинает идти снег. Мама, приходя с работы, спрашивает о каком-то письме, с которым связывается наша поездка на юг. Мы определенно туда поедем. Еще неделя-другая и снова зима закрывает своим снежным пологом все живое, отделяет нас от мира, от войны, от всепроникающей домашней разрухи.
Опять зима с сугробами высотой в двухэтажный дом, с краснорожим тусклым солнцем и затяжными вечерами, которые мы не можем заполнить ни книгами, ни бесконечным сбиванием масла в сепараторе, ни вычесыванием вшей. Нашим хозяевам, Гуляевым, удается зимняя спячка. Гуляевские девки вечерами цепенеют, как ящерицы на солнце, их движения замедляются, глаза наполняются поволокой, ничего не видят. Они обычно не разговаривают друг с другом, изредка роняют слова с губ, как кожуру семечек, повисшую у них на губах, дремлют, отвалившись на широкой лавке, прислонившись к теплой стенке широченной печи.
Весь город погружен в спячку, в нем почти не слышно посторонних звуков. Когда же мы уедем отсюда? Но вот приносит домой билеты на поезд. Я держу в руках красноватые, твердые картончики с дырочкой посередине, наконец-то! Здесь в Соликамске остаются «деда» и бабушка. Деда не может уйти со своей работы, они будут ждать нашего возвращения. Мы собираемся в путь. Сборы недолгие – вещей у нас почти никаких нет, все на себе.
Средняя Азия, Ленинабад, лето 1944 года
С запада на восток нас выгнала из дома война, сейчас на юг нас гонит моя болезнь, которая все еще иногда напоминает о себе одышкой, худобой, небольшим прихрамыванием и быстро затихающей болью между пальцами ступни. Поезд спешит, разгоняется на прямых участках пути, хрипит и охает на тяжелых уральских подъемах, поскрипывает деревом плацкартных вагонов, тускло освещенных заиндевевшими окнами днем и маскировочным освещением вечерами. Пермь, Челябинск, Оренбург – света становится все больше, теплеет. Мы пересаживаемся с поезда на поезд, ночуем на полу какой-то станции. Едем дальше и дальше. Столько везде народу, вся страна поднялась с места и куда-то едет, и до нас никому нет дела. Солнце поднимается с каждым днем все выше, простуженный, недовольный гудок паровоза становится голосистей, звонче. В какое-то вагонное утро, проснувшись, я выглядываю в окно и вижу, что снега нет нигде, деревьев тоже нет, нет и обещанных мне гор – бурая, грязно-желтая степь целый день бежит за окном. В степи – ни людей, ни домов, никого, ничего. Становится жарко, с каждым днем мы снимаем с себя какую-нибудь часть одежды. Непрерывное покачивание вагона, однообразие степных просторов вызывает дремоту, сонливость. Лишь остановки поезда, довольно частые, несколько нарушают однообразие нашего затянувшегося путешествия. Поезд иногда останавливается и стоит несколько часов в этой бесконечной степи у какого-нибудь разъезда. Все вываливаются из вагонов, разминаются, расхаживают вдоль состава. Меня одного не выпускают, разве с кем-нибудь из попутчиков. Еще одна ночь настигает состав на одном из вынужденных привалов. Тепло, чем-то терпким, не знакомым мне, пахнет в этой безмолвной степи, спокойная тишина. Мама вышла со мной, и мы сидим на насыпи рядом с вагоном, от перегретых букс которого пышет жаром. Глаза медленно привыкают к темноте, начинают различать предметы.
– Смотри, – говорит, – да, не сюда, вверх смотри, видишь? Я ничего не вижу, только темный, чуть мерцающий туман. Но вот, как через, начинают проступать издалека плывущие ко мне огоньки.
– Видишь – небо… – Небо?
– Конечно, а вот это – звезды.
– Звезды, звезды, – шепчу я, словно боясь спугнуть это чудо. Ни звезд, ни такого неба я еще не видел. Глаза начинают различать их, звезд становится все больше и больше, они уже не умещаются в небе, сливаются, как капли дождя вместе, и текут рекой через всю необозримость неба. Чернота неба пронизана почти посередине звездным голубым молоком. Звезды покачиваются, подрагивают, гаснут и вспыхивают, плывут ко мне по темной реке небосвода. Или я плыву к ним, взлетаю? Голова кружится. Почему я раньше не видел этого, может быть, такое небо только здесь на юге? Я помню, мне еще в госпитале рассказывал про южное небо тот человек из Грузии с необыкновенно ловкими пальцами. Но он мне ничего не говорил о звездах. Может, потому, что о них нельзя рассказать, так они прекрасны. Я смотрю в небо, не отрываясь, и ощущаю, как звездный свет входит в меня. Навсегда. Звезды – трудно еще мне понять их. У меня есть атлас с картинками и там я уже прочитал и узнал о Земле, о Солнце, и о том, что они летят во Вселенной, – такое красивое слово, – летят к другим звездам. Вся Вселенная состоит из миллионов звезд. Это не я плыву, или лечу к звездам, а Земля несется к ним и вбирает в себя звездный свет. А я, как в поезде, через окно смотрю на этот расстилающийся передо мной мир. Наверное, и Земля, как наш поезд, останавливается иногда, повисает на звездных лучах, протянутых к ней со всех сторон. Земля здесь, живая и дрожит, сокращается как мое сердце, которое вспоминает старую боль при вздохе. Паровоз гудит, зовет всех пассажиров, разбежавшихся в степи, мы возвращаемся в душные вагоны. Я ложусь и засыпаю.
– Что это, опять снег? Там, за окнами вагона, плывут белые сугробы, высотой с большие, многоэтажные дома, вокруг которых суетятся люди в пестрых халатах и платках на голове. Жарко, хотя окна в вагоне открыты. Горячий воздух врывается в вагон и заносит к нам в купе белые пушинки. Это хлопок, это хлопковые горы, а за ними настоящая гора, закрывающая половину неба. Поезд идет прямо к ней, а гора уходит в сторону, исчезает и появляется с другой стороны. Плавный ход поезда прерывается, вагоны вздрагивают, кажется, что поезд едет по булыжной мостовой, лязганье – очередной разъезд. Я выскакиваю из вагона, к насыпи бежит орава детворы, перемазанная грязью, в непонятной одежде, сверху которой развевающиеся рваные полы полосатых халатов. Мальчика от девочки не отличишь. Они облепляют подножки вагонов и, толкая и оттесняя друг друга, гомонят, протягивают к пассажирам ладошки, просят: – Чай, чай, чай! Некоторые бросают им монетки. Паровоз гудит, мы бросаемся в вагоны, поезд, а вместе с ним и горы поехали снова друг с другом наперегонки. Часа через два гора вдруг выныривает откуда-то сбоку и оказывается прямо напротив вагона, некоторое время движется вместе с ним в ту же сторону, потом неожиданно уходит и на ее месте появляется широкая, ржавого цвета река, потом, потом дома. Поезд проскакивает мимо базара с желтыми дынными и зелеными арбузными горками, замедляет ход и останавливается. Кажется, мы на месте, приехали – это Ленинабад. Громадный двор госпиталя, где «приняли на работу» маму. Во дворе – огромные, видимо, очень старые, с красивым названием, деревья – шелковицы, ветви которых закрывают улицу, вернее, не улицу, а улочку, узкую, скрюченную, всегда безлюдную. Улочка сдавлена с обеих сторон грязно-белыми глинобитными глухими стенами. Мы, то есть я и еще несколько таких же, как я, «эвакуированных», на улицу редко выходим и обычно с утра сидим на ветвях этих громадных деревьев. Одно дерево «на брата». Искривленные толстые ветви шелковиц поднимаются к небу. Сидя на самом, куда только можно добраться, верху, я с высоты трехэтажного дома осматриваю свои владения, не переставая набивать рот сладкими до приторности ягодами. Черные снаружи, похожие на обрубленные пальцы, чуть искривленные, большущие ягоды кровоточат в моих руках. Вкуснее их я ничего еще не пробовал. Приторная сладость, чуть приправленная иногда кислинкой – постоянное ощущение бесконечного счастья и свободы. Сколько можно их съесть – неизвестно, так как едим мы их с утра до вечера. Изредка кто-нибудь из родителей прерывает это пиршество. Ягоды на деревьях не истощаются, объесть даже одно дерево немыслимо, наверное, их столько же на дереве каждое новое утро. Это мне непонятно, как непонятна бесконечность серебристой шелковой нити, подвешенной на деревянных рогаточках и тянущейся вдоль всех глинобитных стен, вдоль арыков, по которым бежит вода, по всей улице. Я уже пробовал, можно идти и идти, хоть целый час, а сверкающие на нити не кончаются. Боясь заблудится, мне приходилось возвращаться. Нити не имели конца, уходили в бесконечность, и лето здесь было такое же, бесконечное, как эти нити. И жизнь здесь началась когда-то очень давно и не имела конца. И быстрая глинистая вода Аму-Дарьи бежала всегда, охраняемая обступившими ее горами…
Я все время бегаю босиком, в одних штанишках. Руки и рот не отмываются от темно-вишневого сока шелковицы. Боль в ступне забыта, пропитанный насквозь азиатским солнцем, как помидоры, что я таскаю тайком с огорода, примыкающего к госпитальному двору, вечером валюсь в изнеможении на кровать и не слышу, как меня раздевают. И все забываю еще раз поглядеть на звезды, открывшиеся мне так недавно. Соликамск, Урал – это где-то далеко, я забываю о его зимах, холодах, таких, что не выпускали на улицу, больничке в тайге, гипсовой ноге и боли в сердце. Только в руках у меня иногда появляется, переливающийся фиолетовыми цветами на солнце, кристалл калийной соли, который я выменял на что-то у мальчишки, отец которого работал на соликамском руднике.
Сталинабад, осень-зима 1944 года
Не помню, когда и почему мы переехали в Сталинабад, но в памяти от него осталось очень мало. Здесь нас временно поселили в здании медицинского института и таких соседей, как в Ленинабаде уже не было. Здесь было больше приезжих, а там вокруг жили таджики и узбеки, спокойные, ласковые. Там наши соседи часто приглашали меня и других мальчишек к себе во дворы и кормили, тайком от бабушек и мам, пловом, курагой, черносливом, лепешками, еще горячими, только что вынутыми из печи. И еще у наших соседей во дворе бегала девочка, моя ровесница, с «сорока» косичками, в вышитой золотом тюбетейке и с зажатой в кулачке горсточкой кишмиша.
Здесь и произошла моя первая и единственная встреча с отцом, произошла совсем неожиданно для меня, мама меня не предупредила, куда мы идем. Я только помню светлый силуэт отца, как на выцветшей старой фотографии, красновато-коричневую, глинистую землю и такого же цвета воду в арыке. Отец стоит в длинной рубахе с закатанными до колен штанами, босиком, с мотыгой в руках и смотрит не прямо на меня, а как-то вбок. Он такой большой, что его трудно оглядеть всего сразу. Я вижу его, словно через увеличительное, слушаю, он мне что-то говорит, объясняет, сбиваясь несколько раз, быстро, неприятно высоким для такого громадного человека голосом. Отец говорит, как-будто оправдывается, но я его не понимаю. Мне становится не интересно. Он говорит, говорит и, не примериваясь, точным ударом пробивает мотыгой земляной вал арыка, вода устремляется в брешь, еще пару ударов и струи теплой пенящейся воды заливают по узеньким канавкам всю бахчу. Сначала образуются острова, потом на моих глазах они уменьшаются, отдельные ручейки сливаются в озерца, и вот уже все заливает вода, становится даже прохладней от нее на этой жаре. Желания снова встретиться с отцом у меня больше не было. Целые дни, проведенные на воздухе с постоянно набитым фруктами или ягодами ртом, чувство абсолютной свободы лечили меня без вмешательства врачей. Я забыл об одышке, совсем перестал ощущать ноющую боль в ступне, позабыл об уральских зимних месяцах, проведенных в больничных палатах. Солнце прочерчивало в небе высокие арки, тяжело и нехотя поднималось в зенит, медленно сваливалось оттуда, плясало в глазах красными зайчиками и сразу же ныряло за край земли. Вечерами, напоенный за день солнечным светом, я лежал в постели, и мне казалось, что все мое тело светится в темноте красноватым светом, отдает впитавшееся за день солнечное сияние. Время здесь было вечное, как жизнь, которая пела мне на каждом шагу свою песню радости, а я восхищенный не уставал ее слушать. Часами я застывал на корточках, наблюдая за схватками скорпионов, ворошил палками осиные гнезда, улепетывал от рассердившегося роя, ловил в арыках вертких головастиков, пытался схватить за хвост стремительную ящерицу, всякий раз оставлявшую этот хвост в моей руке. Здесь я был на своем месте, здесь я мог бы жить всегда. И все-таки этот день пришел, день расставания с теплом и солнцем, югом, ярким, полным цветов и запахов, частью моей жизни. Мы возвращались на Урал, в Соликамск, к деду, возвращались именно летом, так как уже знали об освобождении Минска. Урал встретил нас, как и раньше, прохладным летом и всеобщим ожиданием конца войны, о которой там, на юге я совсем забыл. Это последнее уральское лето и осень мы жили только непрерывным ожиданием отъезда, каким-то «вызовом», которого ожидала мама, ежедневным слушанием по радио сводок «от Советского Информбюро».
Что-то слишком долго мы собираемся – прошло уже несколько месяцев, как Минск освобожден, а мы все здесь. Я успеваю поступить в школу. Меня берут сразу во второй класс, так как читать и писать я уже давно умею. Успеваю нахватать троек к всеобщему позору, из-за своей рассеянности, – мысли заняты только отъездом, – успеваю походить на лыжах с мальчишками в тайге, так как уже выпал снег, погонять на «трехконьковке», одолженной у соседа, прообразе бобслея. Но этот день все-таки наступил. Все приходят в нервное возбуждение, волнуются, перешептываются почему-то, «как там, в Минске», «кто там остался», «что уцелело». По случаю такого торжества достается, видимо, из военного госпиталя, где опять возобновила работу, настоящая, легковая машина. Старая, с облезлой в разных местах голубой краской, но зато какая, – ЗИС-101, – по тем временам, да еще и в Соликамске – неслыханное чудо. Нас провожают несколько семей из «эвакуированных», с которыми мы сблизились за эти годы жизни в чужом городе – Литинские, Пекелисы. Эдик Литинский отдает мне, прощаясь, свои марки и дарит два тома «Великого Моурави», о грузинском воине – Георгии Саакадзе. Я не знал тогда, что с этих книг для меня начнется через много лет «моя Грузия». Женщины, как обычно, плачут. Прощаемся, как будто навсегда, а, может быть, правда, навсегда, по крайней мере, с Уралом, эвакуацией, моими болезнями…
Мы дома, в Минске, 1944 год
Минск, мой родной город, разрушен так, что я еще не видел ни одного целого кирпичного дома, всюду горы разбитых, разрушенных, обгорелых домов – «погорелки», кирпично-красные холмы. Нет улиц, деревьев, фонарей – город умер, только в нижней части города течет мрачная безжизненная река, а на окраинах уцелели от немецких и советских бомбардировок одноэтажные частные домики и солдатские бараки
* * *
– Если ты еще будешь идти за мной, я в школу не пойду, —
это я говорю бабушке, которая, провожая меня, норовит дойти со мной до школы. То-то я думал, чего она одевается. Ведь уже говорил, чтобы не ходила за мной. Ультиматум подействовал. У меня в руках матерчатая, сшитая бабушкой, сумка, теплое стеганое, почти до щиколоток, пальто, тоже сшитое ее же руками, а на ногах «бурки», это что-то вроде валенок. Бурки делали из всего, что попадалось под руку, складывая в несколько слоев и простегивая на швейной машине. Бурки можно достать только на «черном рынке». Стеганые бурки всунуты в красные галоши, которые мне очень нравятся, так как красных галош очень мало в городе. Черных – сколько угодно. И те, и другие склеиваются умельцами из автомобильных американских шин, в городе только американские машины, которые и «поставляют» нам резину для галош. Другой обуви на улице почти не увидишь, в сапогах ходят лишь военные. Чтобы не потерять галоши, особенно играя в футбол, их подвязывают к буркам веревочками. Так ходить вообще удобней, особенно по осенней грязи, в которой застревают ноги. – Мы живем в оставшихся от немцев, солдатских деревянных бараках, в поселке, который все называют «полиграфическим». Поселок – это с десяток бараков, выстроенных в одну линию. В бараках длинные коридоры, отдельные для каждой семьи комнатки, в которых очень холодно, так как бараки сейчас не отапливаются, дров нет, топить нечем. С каждым днем становится все холоднее, и хотя стоят чугунные печки – буржуйки в каждой комнате, растапливаются они редко, а в основном стоят с открытыми чугунными ртами. За день все понемногу натаскивают к ночи для них, кто бумагу, кто остатки упаковочных ящиков. Чуть-чуть натопив, стараемся быстрее лечь в постель, не теряя тепло. Уже декабрь, и к утру вода в ведре, запасенная для утреннего чая, покрывается ледяной корочкой. Война уже давно ушла за пределы нашей страны, продолжается на чужих землях. По вечерам мы слушаем очередные сводки с названиями городов, уже незнакомых мне. Днем мы, – мальчишки, – повторно берем эти города в наших играх, все свободное от школы время отдается наступательным, оборонительным и другим военным операциям на «погорелках». Развернуться есть где: еще не везде убраны подбитые танки, немецкие автомашины, есть вполне приличные для военных операций полуразрушенные дома. Мы с мамой как-то прошли к месту, где когда-то стоял наш красивый, шестиэтажный «дом специалистов». От нашего подъезда остались лишь нагроможденные друг на друга, рухнувшие лестничные пролеты. И огромная воронка там, где находилось здание. Наш костел Св. Роха во дворе уцелел, торчит каким-то чудом среди этих мрачных развалин и разбросанных памятников кладбища. Город напоминает глухой запущенный лес из скрюченных балок и молчаливых руин, отдельно стоящих печных труб и кирпичных полян. Это ощущение усиливается оттого, что нет улиц, есть только проходы, как извилистые лесные тропы. А заснеженные пустыри, отдельно стоящие стены домов – молчаливы, как уральский лес зимой. Город, как декорации в довоенном мамином театре, куда она брала меня с собой. Едва очерчены контуры исчезнувших зданий, дома не имеют объемов, за четырехэтажной стеной может быть пустырь. Вот лестница, широкая, в несколько пролетов, вздыблена в небо и обрывается в пустоту. _ Город спит, как усталый, отвоевавший свое солдат, кажется, вечным сном. От прежнего Минска ничего не осталось, зато мы остались. Он возродится, совсем другим, может быть, даже лучшим, чем прежде…
Вид на город со стороны площади Свободы в 1944 году (фото из архива Белгосфильмофонда)
Война еще продолжается, мы играем на пустырях в свою театрализованную войну. Группы мальчишек строго делятся после длительных торгов на «наших» и немцев с помощью «считалок»: – «мати-мати, что вам дати…». Никто не хочет быть в роли немцев, но жеребьевка, кому быть немцами, все решает. Кое-кто из ребят постарше имеет настоящее оружие: немецкий складной автомат – «шмайсер», револьвер или финку. Все это тщательно прячется от родителей. У каждого мальчишки имеется дома свой собственный «арсенал» с боеприпасами – снарядами, патронами, артиллерийским порохом в виде длинных черных макарон и уж обязательно ракеты. По самой большой цене в нашей дворовой среде идут термитные снаряды, горящие ярким голубым огнем, расплавляющие даже землю вокруг. Они обмениваются «по курсу» – один за пять «гадюк», немецких ракет, рассыпающихся в воздухе при поджоге и шипящем выстреле вверх на сотню разноцветных, падающих дождем огней.
В городе по-прежнему темно, вечерами Минск погружается в темноту, а уроки приходится делать вечерами, так как днем на них не хватает времени. Красноватый свет от самодельной лампы дрожит, дрожит тень от ручки, дрожат мои буквы, которые неровно ложатся на прочерченные карандашом линейки-строчки тетради, сшитой бабушкой из разноцветных листов бумаги. Буквы корявые, «больные», как говорит одна из учительниц в школе. С чистописанием у меня плохо, я ведь не учился в первом классе, но говорят, что в третьем его уже не будет. Я сижу впритык к самодельной лампе – артиллерийскому латунному снаряду со сплющенным концом, в котором держится фитиль. От снаряда сильно пахнет керосином, но светит он гораздо сильнее уральских плошек. Это уже почти керосиновая лампа – мечта моей бабушки, мама, как обычно, на работе во второй смене. Через некоторое время выясняется, что старая дедушкина довоенная квартира, то есть комната, в которой он жил, а жил «деда» всегда отдельно от нас, – сказывалась привычка к независимости и собственному дому, экспроприированному у него после революции, – так вот, дедова комната каким-то чудом уцелела в старом доме на Интернациональной улице. Правда там живет, – «полуночник», рассказывая об этом, бабушка понижала голос, – «какой-то эмгебешник». К лету нам обещают вернуть эту комнату, так как «деда», оказывается, работает именно в МГБ, санитарным врачом. Дед, чтобы не ходить поздно ночью через весь город к поселку, ночует на работе. Поговаривают, что в городе «шалят какие-то банды». Скорее бы лето, все устали от зимних холодов, от бесконечных забот о печке-буржуйке, прожорливой, как топка паровоза, от окон, из щелей которых все время дует, от плохой зимней одежды, зимних проблем с умыванием, словом от первой зимы. Мы, хотя и в Минске, но не дома. Нашего дома больше нет, а дедушкин – занят чужими людьми, говорят, офицерами МГБ.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?