Электронная библиотека » Айдар Сахибзадинов » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 27 мая 2019, 16:40


Автор книги: Айдар Сахибзадинов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Со смежной улочки сквозь яблони и обрешётку беседки свет фонаря падал на дощатый пол, прямо на лавку – и в светлых квадратах я видел под собою то шею, то часть лица, то обнажённую грудь. Прикрыв глаза, она наслаждалась. И наслаждение не было страстью, с такой же нежной улыбкой она примеряла бы на теле меха, давила бы сочными губами виноград… я знал, другому она этого не позволит, а что до меня – то мне повезло, я был доверенное лицо, и не смел желать большего.

– Ты спишь в сарае? – спросила она, задирая подбородок. – Сейчас тепло…

– Да, там здорово, – бормотал я.

– Я тоже в сарае спала. Утром проснёшься – и такое ощущение, будто ты в янтарной шкатулке: лучи солнца бьют во все щели, яркие, пронзительные…

– Как будто сверху воткнули золотые рапиры…

– И доски, как медовые, светятся изнутри. И такой воздух! И соловьи поют.

– Спать не дают! Сегодня проснулся, вспомнил, что выпускной вечер, что будешь ты, лежу… и так хорошо!

– Ты пойдёшь со всеми в речной порт?

– Не знаю.

– Иди, конечно. Ведь такой день.

– А ты?

– Нет, болит нога, – с грустью сказала Наташа, а после добавила: – Мама за мной должна приехать.

Она села на лавку, взяла лифчик, накинула на грудь…

– Погоди!

Мне не хотелось её отпускать! Она сидела, сдвинув ноги, коленями в сторону; расстёгнутое вдоль позвонка платье было спущено до пояса. Я опустился на колени, подсунул голову под её грудь, прикрытую лифчиком лишь сверху, и начал снизу целовать упругие, тяжеловатые шары. Соски её торчали вверх, как резиновые, и я думал: какая она чудная, породистая, и никто об этом не знает!

– Нас уже потеряли, – забеспокоилась Наташа. – Нужно идти.

Но не вставала. Сидела в розоватом ворохе платья, как потерянная торговка шелками, и мне стало жаль её…

В клубе Маяковского Наташа отлучилась в служебное помещение. Поджидая у открытой двери, я слышал, как она звонила домой и просила мать, чтобы та приехала за ней на такси.

Летом купеческий дом Барейчевых, что стоял возле единственной в нашем районе автобусной остановки, разобрали, старый яблоневый сад вырубили и построили на том месте большую стеклянную столовую.

Больше Наташу я не видел, а вскоре ушёл в армию.

9

Мишка ещё до службы бросил пить и курить, он занимался каратэ, у него был чёрный пояс. И после коллапса в стране, когда начался беспредел, умение бить наверняка ему пригодилось. Он занялся рекэтом, сам открывал ларьки и магазины. На него наседали конкуренты, но он не уступал ни пяди, ни гроша. Выстрелом из ракетницы у него сожгли дом, он купил дом алюминиевый, спарил два бытовых вагончика и там вёл свою бухгалтерию. Когда я заходил, он сидел среди кучи купюр и делал подсчёты. За спиной стоял неотлучный Папондупало.

Попандупало, получив автомат Калашникова, закрутил усы кверху. Мишка брал его на «стрелки», и когда выходил из своего наваксенного, как ботинок, «БМБ» для переговоров, ухарь из окна брал на мушку напряжённые фигурки противника.

– Ты занимаешься прозой, – сказал мне однажды Мишка, подняв глаза от бумаг, и с бухгалтерской аккуратностью, какая ещё бывает и у аскета-каратиста, изящно опустил чугунные запястья на край стола. – Это не даст тебе навара. Открой дело, я помогу, дам денег; разбогатеешь, отдашь, а не получится, не потребую. Сейчас мутная вода. Самое время. Это не нэп. Это надолго. То, что украдено, не отдадут, они считают это своим, у них охрана и море бабок. Эти же менты за них встанут. Только через гражданскую войну!.. Совершилось беспрецедентное в истории человечества жульничество. – Мишка чётко выговорил слово «беспрецедентное», и я, глядя на его чисто выбритое, правильное лицо, думал: откуда он всего нахватался, ведь он не прочитал ни одной книги?!

– Государственности нет, – продолжал он. – Завтра я найму урода, заплачу и двину его в депутаты, и этот хмырь будет издавать мои законы! Сейчас смеются над честными. Но придёт время, начнут кричать о порядке и чести, и дети жуликов за упрёк, что их отцы убивали, будут бить тебя по щекам в белых перчатках! Да ещё засудят, сгноят, они станут благородной элитой, и твои дети будут на них пахать, проклиная тебя, что ты козёл и ничего им не оставил.

Дважды второгодник Мишка, не прочитавший в жизни ни одной умной книги, оказался прозорливей меня. По крайне мере увидел то, что интеллигенты осознали позже. Сермяжной кожей он понимал реальное, а значит – ход истории, и принял это. Единственное, чего он не терпел, – это когда обижали ветеранов войны: сын инвалида, он и сам своей кровью алтарь войны орошал.

Тогда в праздники Победы молодёжь в наших парках била фронтовиков; старики в их глазах – с медалями на груди, с их праведным гневом – выглядели по меньшей мере идиотами.

Однажды у дверей в нашу винную лавку кишела толпа.

– Ещё чего захотел! – кричали на щуплого старика спекулянты.

– Я же фронтовик… – оправдывался тот.

– Жаль, Гитлер вас не перебил, – вставил из очереди упитанный парень. – В плену бы лучше жили.

Мишка тянул квас у квасной бочки с какой-то проституткой; та, вывернув ногу, рассматривала через плечо шов на чулке, а Мишка повернул голову и вслушивался в скандал.

Дед от слов парня потерял дар речи: сиротски заозирался и, не найдя в толпе сочувствия, сократился весь, как фырчливый кот, и вцепился в руку парня – щупленький, щерясь, он лез костлявыми пальцами к его горлу… Парень, смеясь, упёр пухлый кулак ему в темя, и дед буксовал…

Хлёсткий удар в подбородок опрокинул молодца наземь. Дед по инерции ткнулся головой ему в живот, будто забодал…

Мишка вынул пистолет, встал на колено и молча – что было особенно ужасно, – молча начал запихивать ствол парню в рот, в глотку; тот закашлялся, захрипел, выпучивая глаза. И, наконец, вырвавшись, в ужасе попятился, опрокидываясь, как от сильного ветра. Мишка поднял деда, развернул лицом к двери, сузил ледяные глаза убивца.

– Скок, курицы!

И просунул деда в магазин…

Это было в последний раз, когда я Мишку видел.

В городе усиливалась перестрелка. Банды выбивали друг друга. Дошла очередь и до группировки Патрона. В кафе убили четверых сразу – дуплетными выстрелами из двух пистолетов в головы; они так и лежали вокруг стола на опрокинутых стульях. Один ещё был жив, но, сколько не пытал его подоспевший опер, мой знакомый, тот не мог ничего внятного сказать. Заподозрили группу Тямони, доившую ресторан «Акчарлак». Мишка бросил в пазуху пару гранат, сел в машину и заверезжал резиной туда – положить гостинец Тямоне в штаны. К счастью, Тямоня в тот вечер напился; наткнувшись в дверях на начальника районной милиции, начал крыть его почём зря, и его увезли в каталажку.

Вскоре Мишку, когда пересекал железнодорожное полотно, выстрелом в висок снял снайпер. В течение месяца было убито двадцать восемь человек, уничтожили всех. Остался в живых только Попандупало. На ту пору он запил. А пил он страшно. Пил до тех пор, пока не отказывали ноги, и в туалет он мог ходить лишь на четвереньках. Его искали, но найти не могли, он отлёживался, как обычно, у матери в другом районе. Это и спасло его.

Иногда мы встречаемся. Толик до сих пор не может взять в толк, кто их отстреливал. У него седая голова, одно лёгкое он потерял ещё в тюрьме, когда сидел за квартирные кражи. Больной и тщедушный, Попандупало пережил всех качков, которые все шутили, что жить ему осталось до понедельника. По причине нездоровья у него сизый и пухлый нос, будто другого состава, но глаза… они чуть слезятся, – и я вижу в них наше детство. И, кажется, не было прожитой жизни: квартирных краж, тюрьмы и расстрелов, а было лишь детство да 1 «А». Был золотой овраг на задах моего огорода – и два белоголовых мальчика, два чистых ангела собирают по склону для школьного гербария цветные листья опавших клёнов, груш и вишен.

Бываю я и у Мишки. С чёрного мрамора он смотрит из-за крутого плеча как-то лениво. Сколько нерастраченной энергии, упрямства было в этом человеке, всё съела земля.

10

В стране продолжали твориться мерзости, народ обнищал. Я видел прохожих, выражения лиц у витрин, где лежали продукты, – монастырскую скорбность старух, острые желваки стариков и ухмылку стыдливости молодых семьянинов – и мне было бы стыдно признаться им, что я пишу. Для чего? Никто ни во что не верил! И то, чему учили в добрых книгах, всё оказалось ложью.

Я начал замечать, что разговариваю сам с собой на улицах.

Я разучился писать. Пропало желание уютного чистописания. Исчезла лирика, светлая грусть, воспроизводящая музыку стиля, которая в свою очередь порождала сюжеты. Воображение стёрлось и, если что писалось, то – за счёт профессионализма, насильственного осеменения прибитой к кресту музы. Всякий образ убивал ум, озлобленный и циничный. И вместо благодатного неведения виделся конец произведения, довольно скучный.

И плюнуть бы!.. Но съездил я с одним знакомым поэтом в Марфино – за чаем!.. Стоял тёплый сухой октябрь, мы шагали вдоль платформы и говорили о литературе. И поэт, крупный парень с густым басом, вдруг произнёс: «Ты согласен иметь всё – деньги, дворцы, женщин, жить на берегу океана, но взамен ничего не писать?»

– И – немота! – добавил он под купол неба потрясающим голосом дьякона.

Это было сказано так мощно, что мне стало страшно и сиротливо… По перрону с безучастными лицами шли какие-то люди, угрюмо темнела стена пакгауза, вдоль дороги неподвижно стояли, будто о чём-то свидетельствовали, берёзы… Картина была немой, нездешней, словно из будущего – после моей смерти!

Есть рыбы, если их лишить движения, то они погибают. И я подумал: нет, ничего не надо, но пусть свобода останется! Даже если я никогда не сочиню ни строчки! И захотелось быть собакой на сене, не писать, но иметь эту возможность, тщетную пусть даже до гроба. Ни денег, ни женщин, но – эту вот уютную кучку сена, предел российского лентяя, – ложе, на котором, быть может, муза когда-нибудь оплодотворится и в муке прозренья разродится в слезах стремительной кириллицей!..

Я стал работать в толстом журнале.

Нужно было заполучить блок материалов об эвакуированных писателях во время Великой Отечественной войны в город Чистополь, под Казанью. Вспомнился вдруг Алексей Николаевич, его внеклассный урок о Сергее Есенине. Этот прекрасный человек смог бы написать о Цветаевой, о последних днях её жизни, возможно, о поисках затерянной могилы, которые предпринимались в Елабуге не раз. Когда я озвучил в редакции свою идею, заместитель главного редактора осекла меня: «Тимофеев?.. Нет. Я училась с ним в высшей партийной школе, он прекрасный организатор, но такую статью – нет!».

Меня это задело. Я не подал виду и нарочно отлучился, чтобы скорее звонить. Алексей Николаевич принял моё предложение с энтузиазмом.

Он обещал написать что-нибудь.

Я позванивал. Алексей Николаевич был бодр, весел, обещал не подвести. Однако к работе приступать не торопился.

Когда я позвонил в очередной раз, он опять дружески успокоил: «Не переживай! Вот сяду как-нибудь вечерком и напишу».

«Как – за один вечер?» – подумал я тогда…

И в душе что-то оборвалось, когда через пару месяцев мне передали его рукопись – исписанные крупным, скатывающимся вниз почерком глянцевые листы. Мне почему-то всегда казалось, что крупный почерк у мужчин подразумевает отсутствие острой мысли, таланта, а съезжающие строки – признак нерадивости, лени. То ли дело – острый, убористый почерк! Это кавалерийская лава, торчат острия пик, штандартов, вскинутых сабель. Строки несутся, поражая ум и воображение! А растранжиривание бумаги, неиспользованность строк, думалось мне, не есть любовь к слову, как не есть любовь к земле – распахивание её через борозду.

Максиму Танку, Лебедеву-Кумачу и другим советским писателям, бывшим в своё время в фаворе, – были посвящены панегирики. Работа являла не описание жизни писателей в эвакуации, а достаточно прямолинейные выдержки из предисловий к их книгам в духе передовиц… И я должен был подать это в новорождённый центральный журнал республики, претендующий завоевать думающего читателя, интеллигенцию!..

Не получилось…

Да и чёрт с ней – со статьёй! Ну, вымучил человек текст, чтоб только сдержать слово. Дело было в другом.

Что ответить автору? Как вернуть рукопись?

И я молчал…

Я слишком уважал его, чтоб объявить об отказе.

11

Тогда же в моей жизни наступил день, которого я все годы ждал и так боялся…

Я считал себя бессмертным лишь до поры, до горькой даты, точнее до того времени, когда начал осознавать, что его нет и уже никогда не будет. Я исподволь наблюдал за ним после инсульта, когда сидящему напротив меня брил щёки: мягкий взгляд, скользящий по моему лицу, и неуклюжая детская озабоченность – подчинённость моим движениям, с задержкой дыхания и облегчёнными выдохами, – я удивлялся их свежести: так чист был его организм.

Только я знал, как он любил жизнь. Я часто гляжу в сад из окна его комнаты, где он завершал свои дни, и мне кажется: я помню, о чём он думал, когда лежал, обратив глаза в сторону качающихся веток, или сидел согбенный в своей пуховой шапочке в виде ермолки, глядя в пол… Бывало, я приезжал усталый после работы (тогда я выгружал вагоны), ложился на соседнюю кровать, и он, как и в детстве, сидя рядом, молча сторожил мой сон, сколько бы он не длился. Просыпался я от тишины, ощущения его близости, трогательной старческой преданности. Иногда мать ругала его, корила беспомощного, мстя за что-то, и бедняк плакал, лишённый речи, показывал в сторону обидчицы пальцем, просил защиты. Я не помню, чтобы отец бил мать; если она его доводила, и в гневе он надвигался грудью, она тотчас принимала стойку и выставляла ногти: ну, кто кого! – на это отец лишь рукой махал и, ухмыляясь, удалялся… Мы не хотим верить, что самые родные для нас люди – родители, родимая кровь, по сути люди друг для друга – чужие. Я безжалостно колол его старой иглой, шприцев-то в аптеках в ту собачью пору не было. Он всегда от нас, пятерых детей (в том числе и рассеянная мать), терпел… Но я знал, как он меня любит. Наверное, он и о том в те дни думал, что я лично буду опускать его в могилу – на левый бок («Почему, папа?» – «Сердце пред выбором должно быть свободно»), развяжу узелки на саване, чтобы легче высвобождалась душа, и оставлю его в нише, заложив досками наискось; что-то я буду думать о нём, что-то увидит он сам моими глазами из земляного проёма в лицах родных, глядящих в яму; не изменится ли небо после его кончины?.. И, наверное, не мог до конца представить на ту скорбную минуту ни моё лицо, ни лиц близких, ни теней кладбища – солнечных или пасмурных, – как я не мог с самого детства представить в святой земле его тлеющую руку.

Елейная торжественность, гордость за ушедшего ветерана, всепрощенье ещё как сон загружали моё сознание первые дни после похорон. В комнате на гвоздь был вывешен его праздничный костюм с ввинченными орденами, с военным билетом в грудном кармане, который он, потеряв память, смешно называл «День Победы». Я каждый день ездил на могилу, каждый день ждала моего приезда и мать – не только для того, чтобы скрасить внезапное одиночество, но и потому, что я был внешне похож на отца… Меня оставляли ночевать, я просил стелить мне на ложе, где он умер, и когда засыпал, чувствовал, как спину греет мистическое тепло, как светлеет душа, навевается сон добрейший…

В те недели я долго не мог прийти в себя. Встречи с дорогими людьми в такие дни так необходимы.

И вдруг на улице я встретил Алексея Николаевича. Он вывернул из-за угла, везя за собой вещевую коляску.

– Здравствуйте, Алексей Николаевич! – поздоровался я, как всегда с добрым сердцем при встрече с ним.

– Здравствуй, Айдар, – ответил он и, глядя вперёд, продолжал катить тележку.

Мы пошли рядом.

Я заметил, что он постарел, волосы поредели, осунулись мощные плечи, а прежняя улыбка благодушия стала бесцветной, напряжённой, будто он морщился от встречного ветра. Раньше при встречах он искренне радовался мне, останавливался, с гордостью представлял своим спутникам, жене и друзьям; а когда был директором «Общества знания», когда его шикарная «Волга» проносилась мимо, он и водитель, белокурый красавец Сашка Дмитриев, лучший вратарь сборной школы по хоккею, в две руки сигналили мне – и я, обернувшись, видел в салоне удаляющегося авто их улыбающиеся, довольные лица…

– Как дела? – спросил Алексей Николаевич, он опять в мою сторону не смотрел.

Я сказал о смерти отца.

– Да-а-а… – протянул он, нервное лицо его напряглось ещё больше, и мне показалось в тот миг, что он вспомнил о собственном сыне, сравнил возраст сына и мой (я был старше его сына лет на семь) и внутренне успокоился: директору ещё не пора, ещё лет семь в запасе…

– А как ваш сын? – вырвалось у меня невольно, и по неуловимым признакам на его лице я понял, что не ошибся: мы думали об одном и том же. В то же время я ощутил, что поступаю бестактно: я, сын умершего отца, спрашиваю о сыне у отца ещё живого, будто напоминаю, что и ему не миновать известной отцовской участи…

– Я его видел в детстве, – продолжал я, как бы оправдываясь, – помните палаточный лагерь на Мёше? Как он, чем занимается?

– Он женат, двое детей, научный сотрудник, – отвечал директор с некоторым удовлетворением. Он яростней катил тележку, вернее, о ней не помнил, и она скакала как ошалелая…

На углу мы разошлись.

Мне было досадно. Разве стоила та статья, выписки из книг, которые были сделаны за один вечер, того большого, доброго, что было в наших отношениях, того, что означало для меня все эти годы его имя?

Неисповедимы человеческие обиды! Они глубоки и стойки, изобретательны в подозрениях, и порой случайно дошедший слух, чьё-то признанье или покаянье, – вызовет в тебе удивление, смех, а бывает такое, что и чувство ужаса…

12

Встретился я и с Наташей. Мы увиделись через двадцать пять лет. Я с трудом добыл её телефон, мы разговорились. Она жила в пригороде, у неё было трое взрослых детей, два парня и девушка. Наташа пригласила меня в городскую квартиру, недавно доставшуюся ей от тётки. Мы поехали с Попандупалой, надеялись увидеть полную тётю с пышным бюстом. Поднялись на этаж, он позвонил, и когда нам открыли, я оказался за дверью. Я видел только лицо Попандупалы, в ожидании встречи он смачно лыбился… но по тому, как отвисла вдруг его вставная челюсть, как блёкло он просипел: «Позовите Наташу», я понял: всё, больше нет моей десятиклассницы! Он даже не узнал её: так постарела, обрюзгла! В те годы я шибко тосковал по школе, и Наташка была для меня всем – но именно та, какой я её помнил! Никто другой нам открыть не мог, я знал, что она ждёт нарочно одна (она так мне обещала). Но когда я вышел из укрытия…

Мне показалось в тот миг, что я всегда любил её! Я моргал и сквозь слёзы видел прежнюю Барейчеву! Такую же стройную, белолицую, свежую! Только волосы её были подстрижены да покрашены в каштановый цвет.

– Что ты сделала с волосами?! – застонал я, радуясь между тем счастью.

Она немного смутилась и, глядя нам под ноги, извинительно покашляла в кулачок…

Мы поздоровались за руки и, пройдя в просторную уютную кухню, начали вытаскивать торт и шампанское. Наташа с трудом скрывала волнение и, суетясь, задевала то стол, то стулья, такая же непосредственная, как в школе. И мне хотелось щипать её, трогать за руки, гладить лицо…

Типичная картина современности: пьёт только женщина, а мужчины, завязавшие алкоголики, глотают чай да пробуют сладости. Мы вспоминали однокашников и друзей, и, конечно, Антона Хусейнова, теперь дизанейра, передавшего всем нам привет, когда Попандупало подвёз его как-то на «Жигулях»; и опять не обошлось без казуса. В том холодном ноябре, попав в уютный салон автомобиля, Антону захотелось тепла поболее, и он фамильярно, не спросясь у водителя, потянул краник обогревателя на себя, чтоб добавить тепло от полного цикла системы; а краники-то на «Жигулях» обычно за лето прикипают и при открытии через излом брызжет из них кипяток, – и обдало Антона прямо из-под колен вонючим паром тосола, облило аспидной жижей так, что он, чертыхаясь, вылетел из салона. «Это ещё что!» – успокоившись, осушившись на ветру, признался Антон, закуривая. И рассказал по секрету Толику, как он собрался на машине в Москву в качестве пассажира, надел новый светлый костюм, белую рубаху и галстук, – всё же столица! На совет друзей, что лучше ехать в спортивном костюме, а после переодеться, махнул рукой, отвинтил пробку бумажного пакета «Мой сад», глотнул томатного сока и установил пакет за спинкой переднего сиденья, в мешочке. И когда в тесную машину, на заднее сиденье, где он находился, стали добавляться люди, ему пришлось потесниться, – длинноногий и грузный, теперь уже грузный, он упёр колено в задник переднего сиденья и, крякнув, всей массой так двинулся, так сдавил коленом пакет, что мощная кроваво-красная струя ударила ему в лицо, как из клизмы; от неожиданности, от растерянности, от ужаса он напрягся ещё больше… и продолжал напрягаться и вскидываться, как расстрельный от удара пуль, пока не сообразил, наконец, в чём дело.

Наташу хватила судорога, она радостно плакала, вытирая на глазах слёзы. Да и что она могла сказать. Она лишь рукой махнула, мило своему воспоминанию о нём улыбнувшись: «Ну что с него взять!.. Одно слово – Скворечник…» И рассказала нам, продолжая тему курьёзов, как она познакомилась с будущим мужем. Это было на четвёртом курсе. Они поехали на картошку, она вошла в автобус. Будущий муж и она уставились друг на друга, да так, что она, проходя, растянулась вместе с баулом в салоне.

– Встала на четвереньки вот так, свесилась головой, как лошадка.

– Запрягай!..

– Да! – радостно поддержала она, блеснув тёмными глазами.

– Это называется – любовь с первого взгляда! – скалился Толик.

– Я его и сейчас люблю, он у меня хороший.

Она с детской ласковостью произнесла – «ховоший»

– Мы люди скромные, честные инженеры, машины у нас нет, – рассказывала она.

– А как дети учатся? Ведь столько надо платить за троих студентов…

– Не-ет! – возмутилась она грудным баском, – мои детки поступили сами, я на учёбу не трачу. Они у меня умницы, я даже кушать не варю, приезжаю с работы – всё готово.

И на минуту мы вдруг замолчали, осознав вдруг реальное: мы, бывшие школьники, собрались здесь – теперь сами немолодые уже родители.

Уже нет в живых её мамы, врача Алевтины Аркадьевны, роскошной женщины с проницательными и ласковыми глазами; нет и отца Толика, водителя КрАЗа, с русой шевелюрой, со впалыми щеками при каменном выдающемся подбородке, с лицом мужественным, какое, казалось, и должно быть у всех водителей мощных КрАЗов; нет и дяди Коли Бочкарёва, непревзойдённого жестянщика и шахматиста; и тёти Нюры, соседки моей, уже нет. Она всё ждала сыночка с Урала, всё в ясной памяти была – «что ж Витенька мой не едет?» – сползала в объятиях дочери Ольги, мелко улыбаясь и крепясь. Она ждала столько, насколько хватило сил, а ночью перелез через забор, через окно вошёл ко мне в комнату и, усевшись, закурив, кивнув понуро, внук «Мюллера» Эдик сказал: «Всё, бабушка – капут». И приехал Витенька с Урала, важный, как барин, в чёрной тройке, с цепью на животе, – ровно к часу, когда выносить, и стол поминальный заказал в ресторане на сто персон, а в том селе Каюки, где завещала мать, – лучшее место на кладбище, недалеко от святого источника и церкви Николая чудотворца из красного шлифованного кирпича, которую обещал как архитектор местным властям отреставрировать. Золотым сентябрьским днём сквозь берёзовую рощу, как сквозь райскую кущу, плыл под моим плечом подхваченный вафельным полотенцем гроб с телом рабы божьей Анны. Как любила её природа, какая была в тот день синь в небесах! И зеркально светили в глаза и отражались в них, грустных, белые стволы, сухие листья лежали на песчаной тропе, как золотые скорлупки, и казалось, не было то действо мрачным шествием к погребению, расставанием, а было торжественным обретением благости, очищением…

Помянули мы, кроме всех, ещё одного родителя, отца двух взрослых уже детей, по фамилии и имени Бахтин Вова, мальчика с потными ладонями, блондина в очках, с голубыми глазами, один из которых смотрел всегда в переносицу. Вова был влюбчив, и мы на уроках, соревнуясь, сочиняли стихи девочкам. Вова подавал мне записку, и я разбирал неуклюжий почерк, читал с восхищением придуманное им за урок для очередной возлюбленной.

 
Твои глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Твои глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
 
 
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
 

О, как я завидовал ему! Сколько чудных, не совсем понятных ещё для отроческого сознания, но потрясающих фраз! Какие они необычные, откуда он эти удивительные слова только берёт! Я смотрел на Вову другими глазами, я осматривал его уже как прижизненный памятник.

Я ещё не знал тогда творчества Николая Заболоцкого. А Вова продолжал удивлять шедеврами:

 
Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами, и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
 
 
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжёлые,
В эти чёрные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
 

Ах, милый Вова!.. Сколько бы я отдал сейчас, чтоб вернуть хотя бы одну твою бескорыстную ту минуту, улыбнуться в те твои голубые глаза, скромно косящие, стыдящиеся твоей гениальности. И как жаль твоего папу, ещё здравствующего, потерявшего своего единственного мальчика. Я помню, как он любил тебя, как заботился о тебе, как стоял он в школьном коридоре, стыдливо мял в руках зимнюю шапку в ожидании учительницы, которая вызвала его по причине неуспеваемости сына. И порой кажется, что он всё ещё там и стоит, с этим головным убором в руках, мятым, как половая тряпица, высокий и крепкий, на тебя не похожий, и неуклюже, на век, озадаченный: «Как же это так случилось, что мой мальчик стал первый?.. Ведь он всегда был среди отстающих?» И все они там, в том коридоре, в день родительского собрания мерещатся – и Алевтина Аркадьевна, и дядя Коля, Галин отец, и Мишкин, и Петькин, и Толькин, и мой. Неуклюжие, в зимних одеждах, мокрой обуви, с шапками в руках, плешивые, взлохмаченные или седые, скованные и сбитые с толку шибающими ароматами духов молодых, грудастых училок, пролетающих на летних высоких каблуках, и пристыженные за нерадивость детей судейскими взорами Салтыкова-Щедрина, Чернышевского и колючеглазого, как языческий дед Мороз, бело-косматого, будто свитого из январской вьюги, Льва Толстого, – глядящих с укором с настенных портретов – там, в крытом оранжевым паркетом коридоре, в звонкой вотчине нашего детства…

Вот и мы сидели. Пили чай. Возможно, наши дети нет-нет да и задумывались когда-нибудь о наших будущих кончинах, как бы они нами не дорожили. И ведь невдомёк им, нашим деткам, что мы, будучи сейчас уже старше своих родителей тех лет, всё ещё верим, что по-прежнему молоды, что всё у нас впереди. Да ведь и вправду, мы ещё и не жили.

Прощаясь, Наташа бойко подтянула трико и по очереди обняла нас, поцеловала в щёки.

Быть может, я изжил свою гордыню, и если не изжил, если даже она перешла в свою высшую фазу – простетскость, у порога у меня вырвалось:

– Наташа, скажи… Если бы я бегал за тобой, как идиот, стоял под окнами, был бы кудрявый и пел под гитару, писал стихи, вышла бы ты тогда за меня?

Она выгнула ладонь с глубоко подрезанными ногтями и тяжело, по-мужски, похлопала меня по плечу:

– Если б кудрявый, вышла бы!

Я спускался по лестнице с чувством потерянности. Господи, а не по ней ли я скучал все эти зрелые годы, не её ли мне не хватало? Прожита целая жизнь, у неё своя семья. И мне почему-то стало обидно на неё за то, что её взрослые дети понятия не имеют и не могут хотя бы даже предположить для себя других родителей, чем те, что у них есть.


Октябрь, 2006

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации