Текст книги "Внучка"
Автор книги: Бернхард Шлинк
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
С того самого дня, со второго июля 1964 года, дня его рождения, я люблю его. После окончания семестра он собирался на практику в издательстве, в свой родной город. Я сказала ему, что еду со студенческой бригадой на Балтийское море, где мы будем работать в пансионе. Мы договорились не писать друг другу: нам не хотелось, чтобы цензоры читали наши письма. Мне было грустно от предстоящей долгой разлуки, но я ее не боялась. Я не сомневалась, что вновь увижу его и что он вытащит меня из ГДР. Я была уверена в этом. И уверенность в его любви ко мне вселяла в меня уверенность в моей любви к нему.
Мы провалялись на траве у Шпрее до темноты. Рассказывали друг другу о своих родителях, братьях и сестрах, о том, что для него значила церковь, а для меня партия, чем мы увлекались и кем восхищались, о первых школьных романах и поцелуях. Ревновали друг друга к прошлому и смеялись над собой. Я хотела рассказать ему о Лео – не о том, как все произошло, а просто, что это было, но не решилась.
До конца семестра мы встретились еще раз или два. Но для меня второе июля стало «свиданием и разлукой»[19]19
Намек на известное одноименное стихотворение И. В. Гёте.
[Закрыть]. Нам предстояла разлука, но мы заключили союз на всю жизнь. День был жаркий, и ночь обещала быть теплой. Волны Шпрее плескались о берег, где-то вдалеке кричали и смеялись дети, пел дрозд. Потом стало тихо-тихо. Каспар вполголоса, почти шепотом произнес:
Я, закрыв глаза, с тихой радостью подумала, что у него хватит для меня стихов на всю оставшуюся жизнь. Мне захотелось уснуть в его объятиях и проснуться утром.
* * *
У Паулы была дача на Дарсе[21]21
Дарс – центральная часть полуострова Фишланд-Дарс-Цингт на южном побережье Балтийского моря.
[Закрыть]. Ее дед перед войной построил там сарай, где хранил лодку и рыболовные принадлежности, а она пристроила к нему маленькую ванную, кухню и еще одну комнату. Интересно, эта дача еще существует? Ее ведь должны были снести. Паула, занимаясь обустройством дачи, меньше всего думала о строительном законодательстве, а местные власти закрывали на это глаза, боясь громких конфликтов с многочисленными дачниками, которые тоже нарушали все строительные нормы.
Дача находилась на берегу Боддена[22]22
Грайфсвальдер-Бодден – залив на юге Балтийского моря у берегов земли Мекленбург – Передняя Померания.
[Закрыть], на опушке леса, довольно далеко от моря, от пляжей и пансионов. Людей мы там встречали, только когда ходили за покупками, катались на велосипедах или гуляли по дальним окрестностям. Я была этому рада. Когда мой живот заметно увеличился, Паула стала ходить в магазин одна. Я не хотела, чтобы меня видели беременной, а потом спрашивали о ребенке.
С Паулой мы были знакомы с детского сада. Мы держались вместе, потому что нас обеих дразнили – меня за длинные косы, которые меня заставляла носить мать, а ее за красное родимое пятно на пол-лица, от правой щеки до виска. В политехнической средней школе мы сидели за одной партой и были неразлучными подругами, пока она не поступила в медицинское училище в Эрфурте; я же осталась в Берлине и заканчивала двенадцатилетку. В этом году, в октябре, она должна была начать работу; все лето у нее было свободно, и она пригласила меня к себе на дачу, еще не зная о Лео, о моей беременности и о Каспаре. Позже она мне призналась, что, как только увидела меня, сразу же заметила, что я беременна. Но спрашивать ни о чем не стала. Через две недели я сама ей все рассказала.
В ее дружбе и понимании я не сомневалась, но все же со страхом думала о том, как она отреагирует на мой рассказ и на мои намерения. Мы сидели на длинных мостках, протянувшихся от берега через камыши, свесив ноги в воду. Она всегда старалась сидеть справа от меня, хотя я давно уже привыкла к ее родимому пятну, и оно мне даже нравилось: благодаря ему ее усеянное веснушками лицо в обрамлении рыжих волос как будто светилось. Такой я представляла себе ирландскую Кармен. Она сидела рядом со мной так красиво, так спокойно и уверенно, что я оробела. Как торопливо, лихорадочно я жила, как быстро оказалась в омуте и как неожиданно приняла решение!
Я рассказала ей все: о Лео, о беременности, о Каспаре, о том, что больше не хочу жить в ГДР, и о том, что он решил вытащить меня отсюда. О том, почему не могу оставить ребенка себе и не хочу отдавать его Лео.
– А что ты собираешься с ним сделать?
– Оставить на пороге какой-нибудь больницы или детского дома или подкинуть какому-нибудь священнику.
Она коротко взглянула на меня, словно желая удостовериться, что я все еще сижу рядом.
– И что будет с твоим ребенком? Кто-нибудь усыновит его, или он останется в детдоме… Если будет плохо себя вести, переведут в другой, потом в третий, один страшнее другого. Тебе это безразлично?
– Я об этом еще не думала.
– Ну так подумай. Я не знаю твоего Лео, то, что ты мне рассказала о нем, не вызывает у меня восторга, и я понимаю твое нежелание отдавать ему ребенка. Но речь идет не о тебе, а о ребенке.
– Любой приемный отец, любой детдом лучше, чем Лео. Лео – подонок!
– Ах, Биргит… – Она покачала головой. – Как ты себе это представляешь? Ты не хочешь ребенка, не хочешь даже видеть его, и взять на руки, и дать ему грудь. Ты хочешь сразу же после родов сесть на велосипед и отвезти его к ближайшему священнику? Ты этого сделать не сможешь, это придется сделать мне. Я должна буду сыграть роль акушерки, а потом увезти ребенка прочь – с глаз долой, из сердца вон?
– Я же говорю: я еще не думала над этим как следует. Время еще есть.
Она посмотрела на мой живот.
– Три месяца?
– Три месяца. Может, два.
Она перевела взгляд на воду и прищурилась, словно стараясь рассмотреть лебедей, или лодку с рыбаком, или баклана, сидевшего на полусгнившем столбике в конце мостков.
– Думать тут нечего. Надо решать. Но без меня ты ничего решать не можешь, потому что я нужна тебе. Мне все это не нравится – ни идея с подкидышем, ни сама перспектива для него – вырасти в чужой семье и тем более в детдоме. Если ребенок не нужен тебе, значит он принадлежит отцу. А ему он нужен. Кто тебе сказал, что он будет плохим отцом? Не такой уж он подонок, если ты смогла в него влюбиться и спать с ним.
С того дня Паула не давала мне покоя. Как бы я ни осуждала отца – разве не лучше было бы, если бы он не погиб, а вернулся с фронта живым? Пусть Лео использовал меня. Но разве это не говорит о том, что он и в самом деле мечтал о ребенке и что он будет любить его и заботиться о нем. Я хочу бежать. Но разве не лучше было бы сначала довести здесь все до конца, а потом уже бежать, со спокойной душой и чистой совестью? Лео – негодяй, а я – жертва. Так ли это на самом деле? Еще неизвестно, кто кого в большей мере соблазнил. И почему я не предохранялась? Хотела привязать его к себе ребенком?
Что я могла ей возразить? Я знала, что мой ребенок ни в коем случае не должен достаться Лео. Я знала это своей головой и своим телом. Знала настолько твердо, насколько вообще можно что-то знать. И знаю это до сих пор. Я не машина для производства детей, а мой ребенок не предмет, который достают из этой машины, бросив в монетоприемник фальшивую монету. Я знаю, что бывают плохие приемные родители и жуткие детдома. Но бывают и другие, добрые, любящие приемные родители и детдома, в которых работают достойные педагоги. А если ребенку не повезет, он может вырасти настоящим человеком и в плохом детдоме.
Я уверена, что моя дочь не пострадала. Что она, когда я ее найду, окажется сильной, жизнерадостной и счастливой молодой женщиной. Если я ее найду… Почему эти поиски – такое тяжелое дело, почему я никак не могу их начать? К тому же мне надо найти ее не слишком рано. Она должна стать уже относительно зрелой женщиной с определившейся жизнью, с семьей, с профессией, уже получившей от судьбы кое-какие уроки. Иначе как она сможет меня понять?
В конце концов Паула сдалась.
– Ну, не можешь, значит не можешь. Я увезу ребенка. Надо будет заранее одолжить у кого-нибудь машину.
* * *
Это лето на Дарсе навсегда останется в моей памяти светлым пятном. Я вставала рано, варила кофе и шла с чашкой на мостки. Часто наблюдала восход солнца, которое расцвечивало туман над водой и камышом и окрашивало нежным румянцем небо. Оно вставало из дымки алым шаром, а потом разгоралось в лазури ослепительным золотом, и я ложилась на спину на теплые доски мостков и смотрела ввысь, искала глазами утреннюю звезду, ждала орланов и слушала пение птиц и кваканье лягушек. Иногда засыпала.
Днем я тоже часами сидела на мостках, с удовольствием читала «Войну и мир», но продвигалась медленно и до конца так и не дочитала. Я то и дело погружалась в грезы, потом, встрепенувшись, читала дальше, но вскоре Наташины надежды, или Сонина скромность, или неловкость Пьера опять возвращали меня к моим собственным мыслям и чувствам, и я опять уплывала куда-то вдаль. Я представляла себе прощание с бабушкой, с матерью и сестрами, рисовала себе картины мести Лео, думала о бегстве, о реакции моего профессора, который мне нравился и которому нравилась я, вспоминала разговор с Фолькером о бегстве, о жизни на чужбине и возвращении, пыталась представить свою жизнь на Западе с Каспаром и без него. Я вспоминала детство, игру в классики на улице, малиновые карамельки в высоком стеклянном стакане в нашем магазине, булочки с изюмом в соседней кондитерской, карусель на рождественской ярмарке, высокие каштаны на школьном дворе, прием в пионеры и горделивую радость обладания синим галстуком. Вспоминала мучительную скуку воскресных прогулок. Тогда меня удручало это замирание жизни, сейчас я была счастлива оттого, что мне не надо было ничего делать – только ждать. Причем это было даже не ожидание: ожидание – это тоже действие, а я бездействовала. За меня трудилось время: оно шло.
В дождливую погоду я грезила в домике, лежа в шезлонге. Паула сидела за столом и зубрила. Она хотела стать участковой сестрой и готовилась к курсам повышения квалификации. И к моим родам – практические акушерские навыки были частью ее учебной программы, и ей предстояло отработать их на мне. Я слушала дождь – сначала робкое стаккато, потом оглушительную барабанную дробь яростного ливня, потом последние капли, падающие на крышу с ветвей осеняющих дачу деревьев. Иногда мы выбегали под теплый дождь и, вымокнув до нитки, со смехом стаскивали друг с друга мокрые платья и прыгали в воду с мостков.
Там я полюбила лес. Моя мать никогда не водила нас в лес. А когда мы ходили в лес уже пионерами или членами ССНМ, нам нужно было выполнять какие-то задания, и все шумели и суетились. В лесу неподалеку от нашей лагуны царила тишина. Я слушала шелест ветра в кронах деревьев, потрескивание сухих веток под копытами косули или кабана и под моими шагами. Я жадно пила дыхание леса, тонкий аромат сухих иголок, которыми была усыпана земля, утренний запах прелой древесины, смоляной дух, исходивший от поваленных стволов, тяжелый, крепкий, чувственный запах грибов. Когда мы ходили по лесу вместе с Паулой, она собирала грибы. Она хорошо знала, какие из них вкусные, какие невкусные, а какие ядовитые. Я рвала ягоды: лесную землянику, мелкую кислую малину и ежевику. В отличие от лесов в окрестностях Берлина, здесь был подлесок и не только сосны, но и буки и дубы. Солнце и ветер неустанно колдовали над листвой; я не могла насмотреться на игру светотени. Она ежесекундно менялась, оставаясь в то же время неизменной – как море, как огонь, как озеро.
Однажды ранним утром я вышла из домика и увидела лису. Она не спеша бежала через луг от опушки леса. Повернув голову, она посмотрела на меня, как хозяин смотрит на расквартированных в его доме солдат, до которых ему нет никакого дела и которые вскоре пойдут дальше, и скрылась в камышах, словно отправилась купаться. Я бы охотно с ней поговорила.
* * *
Когда я позже рассказала Каспару о Дарсе, он загорелся желанием поехать туда вместе со мной, как только это станет возможным. Я не ответила ни да ни нет. А когда это стало возможным – когда после заключения Договора об основах отношений между ГДР и ФРГ[23]23
Договор от 21 декабря 1972 г.
[Закрыть] мы наконец получили возможность поехать туда, не опасаясь последствий моего побега, он опять принялся активно обсуждать эту тему, и мне пришлось сказать ему, что я не хочу. То лето было таким прекрасным, а картины и образы в моей голове настолько свежими и четкими, – я не хотела, чтобы их заглушили новые образы и воспоминания. Каспар не понял меня: все, что он видел и испытал без меня, он всегда стремился еще раз увидеть и испытать вместе со мной.
Еще труднее ему было понять, что я вообще не хотела ехать в ГДР. Я сейчас не хочу ездить и в другие страны. Не из-за образов и воспоминаний, которые хотела сохранить незамутненными или, наоборот, поскорее забыть. На гэдээровских картах Берлина Западный Берлин был представлен в виде большого белого пятна – терра инкогнита. В такое же белое пятно, в такую же терра инкогнита превратилась для меня после побега ГДР. Мне следовало бы изучать это пятно, но у меня нет желания. Хотя должно было быть. Первые двадцать лет моей жизни неразрывно связаны с ГДР. Как я могу воспринимать, понимать, выражать себя, не признавая это время как часть меня? Как я должна писать о себе, о своей дочери? Нельзя сказать, что я вообще не интересуюсь ГДР. Я изучаю материалы о том, как жили сироты в ГДР, проблемы, с которыми сталкивались трудновоспитуемые подростки, детские дома, в которые их отправляли. Но я не хочу туда ехать. Ни к Пауле, чтобы узнать, к какому порогу она положила моего ребенка, ни к священнику, ни в больницу или сиротский приют, ни к приемным родителям. Жива ли Паула вообще? В последний раз я написала ей в семьдесят девятом году, и она вскоре после того оборвала переписку. Я перестала писать бабушке, матери и сестрам, но знаю по некрологам, присланным мне Хельгой, что мать с бабушкой давно уже на том свете и что Гизела перед самым объединением умерла от рака груди. Вполне возможно, что и Хельги уже нет в живых.
Я не хочу туда ехать. Я бы чувствовала себя так, как будто побег мне еще только предстоит, как будто я только что родила ребенка и отвернулась, когда Паула хотела показать мне его, как будто еще несколько минут назад ждала, когда Паула заведет «трабант» и уедет, чтобы утилизировать ребенка в условиях анонимности, которая навсегда лишит меня прав на него. Я знаю: я должна туда поехать. Это было бы началом поиска ребенка, моей дочери, и частью поиска меня самой. Я не найду себя, если не найду ее или хотя бы не сделаю для этого все, что в моих силах.
Я перечитываю написанное, и оно мне не нравится. Да, у меня есть причина искать свою дочь. Но если все это для меня чрезвычайно болезненно, если все мое нутро восстает против этого, у меня есть и причина не делать этого.
* * *
Услышав шум мотора «трабанта», я почувствовала себя свободной. Я вытолкнула из себя то, что во мне выросло, и освободилась от него. Я была пустой и легкой.
Я не чудовище. Я знаю, что подобные чувства испытывают даже роженицы, которые хотят ребенка. Что они воспринимают свой плод не как маленькое существо, которое они любят, которое хотели бы приласкать, с которым хотели бы поговорить и толчкам которого они рады, а как некое растение. Не вредное, а просто инородное, которому там не место. Которое должно оттуда исчезнуть. Они мучаются при родах не потому, что поскорее хотят взять на руки своего ребенка, а потому, что хотят поскорее освободиться от этого растения. Я не испытывала никаких чувств к тому, что во мне выросло. Паула время от времени пыталась заставить меня положить руки на живот и установить с ним некую связь, проникнуть в свое собственное чрево. Я не подавалась на ее уговоры. Но прилежно усваивала все, чему она учила меня, готовя к родам. Говорят, что при первых родах схватки могут начаться очень не скоро. У меня они начались скоро, и ребенок появился на свет тоже скоро. Это были легкие роды.
Я родила в два или в три часа ночи. Когда стих шум мотора, я услышала голоса первых птиц. Потом рассвело, и я увидела, что это будет день с белым небом и бледным солнцем, в лучах которого расплываются все контуры и меркнут все краски. Меня это устраивало. У меня было такое чувство, как будто я быстро уменьшалась в размерах, становясь пустой и легкой. Я уснула, проспала до возвращения Паулы, проснулась и снова уснула. Не помню, сколько дней я провела в этом полусонном состоянии. Паула помогала мне во время послеродового восстановительного периода, научила, как сделать так, чтобы молоко пропало через неделю. Когда у меня не выдерживали нервы и я начинала реветь, она заявляла, что я сама виновата, что я честно все это заслужила, и отворачивалась от меня. Я и сама понимала, что честно заслужила все это. Не в том смысле, что я согрешила и должна была понести заслуженную кару. Просто я вляпалась в неприятную историю и теперь расхлебывала кашу, которую сама же заварила, а когда человеку тошно, ему хочется реветь.
Времени у меня было не много. В середине октября, к началу зимнего семестра, я должна была вернуться к Берлин. Я не знала, когда мы увидимся с Каспаром, когда мне нужно будет бежать, когда у нас с ним дойдет до постели и он увидит меня голой. Я сделала все возможное, чтобы избавиться от послеродовых растяжек. Теперь мне нужно было сделать все возможное, чтобы он не увидел меня с обвисшим животом.
Вычитав где-то, что беременные крестьянки после начала схваток шли с поля домой, рожали, а уже на следующий день снова работали в поле, я решила, что тоже так смогу. Как бы то ни было, при первой нашей встрече Каспар ничего не заметил, а к тому времени, когда я через три месяца сбежала на Запад, мои последние растяжки исчезли и живот снова стал плоским и упругим.
Я была горда собой. Теперь меня мучает вопрос, не лучше ли было рассказать все Каспару сразу после бегства или даже раньше, в октябре? Или еще в июле, перед каникулами? Увы, я промолчала, я все скрыла. Однако все, что об этом можно было написать, я уже написала.
* * *
Паула. Я не хочу смотреть ей в глаза, не хочу, чтобы она просвечивала меня насквозь своим рентгеновским взглядом, не хочу с ней говорить, не хочу ехать к ней, искать ее. Но как мне узнать, к какому порогу она подкинула мою дочь?
Паула вскоре ушла из больницы и стала участковой сестрой. В последний раз она писала мне из Бризена. В сущности, нам не обязательно встречаться. Может, вполне достаточно будет написать ей? Выяснив ее адрес в бризенской администрации?
Дорогая Паула!
Ты тогда осуждала меня. Ты считала мое решение ошибочным и пыталась меня переубедить. Но не увещеваниями и поучениями – ты предлагала мне заглянуть в самое себя, почувствовать себя. Я не захотела. Мне не нужен был ребенок. Теперь он мне нужен. Я хочу увидеть свою дочь, сильную, жизнерадостную, счастливую женщину, какой она стала за эти годы. Я хочу объяснить ей, почему тогда вынуждена была отказаться от нее. Я не собираюсь ни о чем ее просить – боже упаси! Наоборот, я хочу предложить ей себя – себя и все, что у меня есть, и надеюсь, что, может быть, что-нибудь из всего этого ей придется по душе.
Я пытаюсь писать книгу. Конечно же, о себе – о чем же еще!
Что я тогда собой представляла? Была ли я слишком незрелой, чтобы взять на себя ответственность за ребенка? И может, я поступила правильно, переложив эту ответственность на других? Был ли это просто эгоизм? Окупила ли моя жизнь на Западе то, что я могла бы дать своей дочери в Восточной Германии и не дала? Все это я хочу понять, работая над книгой. Я хочу предстать перед своим собственным судом и услышать оправдательный приговор. Все, что я пишу, будет безжалостной правдой.
К какому порогу ты подкинула ребенка? Конечно, мне следовало бы обсуждать все это с тобой не письменно, а устно. Я должна была бы приехать к тебе. Но я не могу. У меня пока нет сил вернуться в ГДР или в то, что от нее осталось. Как только я почувствую в себе эти силы…
Надеюсь, что у тебя все хорошо.
С сердечным приветом
А потом следующее письмо:
Многоуважаемый г-н пастор!
Вы, вероятно, еще помните, как лет сорок назад нашли у своего порога подкидыша. Это была моя дочь. Вы не могли бы помочь мне разыскать ее?
Я не собираюсь вторгаться в ее жизнь. Я хочу всего лишь предложить ей себя. Возможно, она и сама ищет меня.
С дружеским приветом
И так далее? Письмо за письмом? Воспитателям, приемным родителям, в детский дом? Захотят ли они вообще помогать мне? Наверное, они должны сначала спросить мою дочь, хочет ли она, чтобы я ее нашла? Или имеют право сами определять, насколько это в интересах моей дочери? Захотят ли они меня увидеть, прежде чем принять решение? Придется ли мне рассказывать, как все случилось? Во всяком случае, я могу написать в администрацию Бризена и выяснить адрес Паулы.
* * *
Моя дочь – энергичная, жизнерадостная, счастливая женщина? Зачем я все время это повторяю? Ведь я же изучала материалы, связанные с сиротами, трудновоспитуемыми подростками и детскими домами в ГДР. Я же видела ее фото.
Я думала, это я. Молодая женщина стоит на автобусной остановке в окружении парней в берцах и с татуировками и смотрит в объектив камеры, не заносчиво и сердито, как остальные, а с выражением превосходства и безразличия к происходящему. На университетской фотографии, сделанной во время церемонии посвящения в студенты, у меня точно такой же взгляд. Я не была такой, но мне хотелось так выглядеть, на церемонии и на фото – с выражением превосходства и безразличия к происходящему. Я не могу положить эти два фото рядом и сравнить их; передо мной лежит лишь этот снимок автобусной остановки с граффити и бутылками пива и водки на скамейке и на земле, который я увидела по телевидению и который мне потом по моей просьбе прислали из редакции телеканала. Но я прекрасно помню ту университетскую фотографию, и у меня есть еще одно фото со мной из «Зэксише цайтунг», когда я была членом студенческой бригады. На всех трех снимках, казалось, запечатлена одна и та же женщина. Глядя на себя в зеркале, я узнаю себя в ней, хотя с тех пор прошел уже не один десяток лет.
У нас в доме нет телевизора; мы оба не хотели его покупать. Я увидела эту передачу случайно, у одной из подруг. В ней говорилось о потерянном поколении восточных немцев, которым в момент объединения было двадцать – двадцать пять лет: их прежнее образование ничего не стоило в объединенной Германии, а получить новое у них не хватало смелости или сил, и поэтому они, оставшись без работы, предавались пьянству, безделью и бесчинствам, избивали панков, или иностранцев, или бездомных. Ведущая передачи особо отметила ту немалочисленную часть из них, которые выросли в детдомах и не имели не только образования и работы, но и семьи.
Я справилась на телевидении, где был сделан снимок, – во Франкфурте-на-Одере. Может, мне надо было сразу же поехать туда и начать обход всех автобусных остановок? Спрашивать, искать? Привет, это я! Мы с вами так похожи. Вы, случайно, не моя дочь? Не выпить ли нам вместе по чашке кофе или по кружке пива? Я родила тебя в 1964 году и бросила. Мне очень жаль. Я понимаю, тебе было нелегко. И сейчас тоже несладко. Не могу ли я что-нибудь сделать для тебя? Ты можешь приехать ко мне. К нам. Мой муж ничего о тебе не знает, но это не проблема.
Я так и не решилась. Да и где гарантия, что на снимке именно она? Сколько в жизни таких случаев ошеломляющего, потрясающего внешнего сходства! То и дело слышишь о каких-нибудь двойниках Элвиса Пресли или Билла Клинтона, а когда снимают фильм о Елизавете или о Линкольне, всегда находится актриса, как две капли воды похожая на королеву, или актер – вылитый президент. Чем чреваты для этой молодой женщины подобные неожиданные признания из уст незнакомой дамы и игры в дочки-матери, особенно если нет полной уверенности в том, что это именно она?
И почему моя дочь не может быть энергичной, жизнерадостной и счастливой молодой женщиной? Я читала, что Первая мировая война сделала сиротами миллион немецких детей, Вторая – полмиллиона, Вьетнамская война – миллион, а СПИД – от пятнадцати до двадцати миллионов во всем мире. Одни из них, вероятно, травмированы своим сиротством, другие нет. А сколько в мире знаменитостей-сирот? В жизни или в литературе? Нет, что бы ни испытала моя дочь, я не могу отказаться от этого образа – энергичной, жизнерадостной и счастливой молодой женщины. Хотя молодой ее, пожалуй, уже не назовешь – сорок с лишним лет… Но как она могла бы понять меня, не имея никакого жизненного опыта? И все же я представляю ее себе молодой, такой, какой была тогда сама.
Интересно, что было бы, если бы она переехала к нам? Молодая женщина, выросшая и травмированная в детских домах, рассиживающая с сомнительными типами на автобусных остановках, пьющая пиво и водку, агрессивная и асоциальная? Как бы на это отреагировал Каспар?
Несколько раз за годы нашего супружества мне казалось, что Каспар знает это где-то в глубине души и так же прячет это от своей жизни, как я прятала это от своей. Я часто думала, что он не мог не заметить, что я скрываю какую-то тайну, и только из любви ко мне не пытался проникнуть в нее, пока любовь сама исподволь, намеками не открыла ему глаза. Что он разделил со мной мою тайну – ведь это можно делать без слов и жестов – и пронес ее сквозь многие годы. Что он именно поэтому всегда так бережно обращался со мной. Я знаю еще одну причину этой осторожности: его смутило, поразило мое странное поведение – то, что я бросила магазин, уехала в Индию, занялась ювелирным делом, потом кулинарией, писательством. Он не понимал, что мною двигало, и боялся, что все эти причуды оторвут меня от него. Он так бережно обращался со мной, потому что не хотел меня потерять. Но иногда мне казалось, что это не все.
В девятнадцатом веке, литература которого является для Каспара любимой средой обитания, люди говорили гораздо меньше. Как и у нас в ГДР. Я имею в виду о высоких материях. С разговорами о страхах и навязчивых состояниях, о детских психических травмах, с дилетантской тягой к психоаналитике и психотерапии я впервые столкнулась на Западе. Женщины, страдающие оттого, что не могут проникнуть в душу мужчины, жалующиеся на своих мужей, которые замыкаются в себе и не желают говорить о своих внутренних проблемах, – на все это я насмотрелась в кругу друзей. Какая-то патологическая жажда все описать и объяснить! Как правило, я знаю, что творится в душе их мужчин, – достаточно внимательно посмотреть на них и послушать, что они говорят. Раньше этому учились, сегодня не учатся или разучились. Раньше пары чаще всего знали, о чем партнер не хочет говорить. Поэтому я иногда думаю, что Каспар тоже знает, о чем я не хочу говорить. Что мое молчание все же было не такой уж трагедией. Что когда-нибудь все же придет день или ночь, когда мы сольемся друг с другом и потеряемся друг в друге.
Как бы повел себя Каспар, узнав, что к нам переедет моя неблагополучная дочь? Стал бы запирать ценности, чтобы она не могла отнести их в скупку и купить себе алкоголь и наркотики? Спросил бы, как я себе все это представляю – ее проблемы с алкоголем в сочетании с моими? Пополнил бы наши запасы спиртного, чтобы мы пили дома, а не совершали совместные рейды по окрестным погребкам? Попытался бы приобщить мою дочь к чтению, принося из магазина книги и оставляя их на тумбочке в ее комнате? А может, спросил бы ее, нет ли у нее охоты помочь ему в магазине? Пригласил бы ее в театр, в кино или на концерт? Да, он, без сомнения, все бы это делал. Он бы не стал навязываться ей. Если она не мегера, озлобленная и неприступная, он бы ее полюбил.
Почему, увидев ее несколько лет назад по телевидению, я столько лет сидела сложа руки? Сейчас уже поздно ехать во Франкфурт, чтобы забрать ее к себе.
* * *
Когда мы с Каспаром снова встретились в октябре, мы оба испытали огромное облегчение. Не потому, что все лето боялись, что разлюбим друг друга. Каким-то странным, удивительным образом мы с самого начала знали, что нас связывает серьезное, глубокое чувство. Но мало ли что может произойти за три месяца! Введение запрета на въезд в страну западных немцев, провокатор в кругу друзей, чей-то донос в службу государственной безопасности могут стать хорошим поводом запретить контакты гэдээровских студентов с западногерманскими, несчастный случай, приковывающий Каспара или меня к инвалидной коляске. Можно любить и потерять друг друга.
Мы снова стали жить той жизнью, которой жили летом: встречались у Ингрид с друзьями из Восточной и Западной Германии, ходили с ними в кино и в театр или, пока было тепло, валялись вдвоем на траве в парке, потом гуляли по продуваемым холодным ветром улицам, сидели в кафе или пивных. Покупали на рождественском базаре сахарную вату, катались на карусели или чертовом колесе; Каспар делал вид, что не замечает убожества предлагаемых товаров и услуг, а я прощалась с детством и юностью.
Каспар ничего не говорил о своих поисках возможности бегства из ГДР. Когда все было готово, он объяснил мне, что делать. Я должна была купить путевку на одну из тех «экскурсий выходного дня» в Прагу, которые зимой 1964 / 65 года предлагались восточным немцам. С билетом и документами, которые он мне передаст, я должна буду пятнадцатого января сесть в поезд на Прагу и предъявить гэдээровским пограничникам свой паспорт, а чехословацким – уже другое удостоверение личности, с которым под видом западной немки поеду транзитом через Чехословакию в Вену. Каспару понадобились мое фото на паспорт, рост и цвет глаз. Приехав ко мне четырнадцатого января с фальшивыми документами, он изложил вторую часть плана: прибытие в Прагу, поезд на Вену, отель в Вене и вылет на следующий день в Берлин. Он будет ждать меня в Темпельхофе. Если во время моего путешествия кто-нибудь обратится ко мне со словами: «Интересно, что сказал бы обо всем этом бравый солдат Швейк?», я не должна удивляться: так задумано. Люди, доставшие ему документы, пошлют по этому маршруту своего человека. Потом Каспар дал мне дорожную сумку и шейный платок, купленные в Западном Берлине, и пачку «Мальборо» и велел на гэдээровской границе новую сумку спрятать в старой, а на чехословацкой – наоборот. И, надев платок, курить уже не «Ювель», а «Мальборо».
Я не спрашивала, кто и как достал для меня документы, для чего кто-то из этих людей поедет тем же маршрутом – не для того ли, чтобы дать взятку кому-то из пограничников? – и почему они могут ко мне обратиться. Мы с Каспаром говорили только о самом необходимом, причем говорили спокойно, словно нам не грозила никакая опасность и все должно было пройти как по маслу. Мне стало страшно, когда я узнала, что он перешел границу с моими фото для паспорта; мне было страшно, когда я ждала его обратно с готовым паспортом; я обомлела от страха, увидев себя в зеркале, – у меня на лице было написано, что я собираюсь бежать. Я была уверена, что это видно каждому. Он, судя по всему, тоже натерпелся страха, когда переходил границу сначала с фото для моего паспорта, а потом с готовым паспортом, потому что его могли обыскать, как это не раз случалось с ним и его друзьями из Западного Берлина. Четырнадцатого января мы оба старательно пытались скрыть друг от друга свой страх. А потом, прощаясь, необычно долго стояли, крепко обнявшись.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?