282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Борис Акунин » » онлайн чтение - страница 15

Читать книгу "Вдовий плат (сборник)"


  • Текст добавлен: 15 марта 2016, 01:20


Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +
О худших меня извергах

Пытошный дьяк, великий знатец расспросного дела, смущен. Семенит рядом, оправдывается:

– Батюшко-государь, я через змея этого Корнилия сон потерял. Все ломаю голову, как бы его, сучьего сына, пред твоей волей склонить. От бессонницы и удумал: что если ему спать не давать? Приставить человека – и как начнет задремывать, тот бы ему чугунной сковородкой по башке. Без сна дух слабеет, мысль цепенеет. Недельку Корнилий помается – шелковый станет. А?

Не слушаю, подзываю дьяка Разбойной избы, который пока держится сзади, средь свиты.

– Эй, Бастрюка!

Подбегает, отпихнув пытошного локтем.

– Я, государь!

Спрашиваю, утерев слезы:

– Изверги есть?

– Тех-то, прежних, как было велено, всех отработали. Однако доставлены новые. Ты их еще не видел.

Я – нетерпеливо:

– И каковы они? Довольно ли мерзки? Сколько их?

С тех пор как я придумал лекарство от тягчайшего из уныний, по всем краям разослан указ: самолютых извергов, какие где только сыщутся, впредь на месте смертию не казнить, а везти сюда, в Слободу. Здесь разбойный дьяк их принимает, и которые окажутся мерзостью недостаточны, сразу вешает, самых же содрогательных помещает в особые клети для государевой надобности.

Когда я падаю духом и устрашаюсь, не сквернейший ли я из злодеев, прихожу посмотреть на извергов – и вижу, что есть худшие меня. Тогда немного отпускает, становится полегче.

– Ныне извергов трое, все свежие. – От усердия Бастрюка аж запинается. – Вчера из Москвы привезли уловленного кровавого любострастника. Ныне утром с рязанским обозом доставили христохульницу. А недавно, перед самым закатом, из Кимр прибыла девка, великая двоеубийца, которая…

Перебиваю его:

– На месте обскажешь подробно, про каждого. Веди сначала к любострастнику.


В тесной каморе сидит на корточках съеженный человек, затравленно озирается, мигает единственным глазом. Вместо другого – запекшаяся багровая корка. Волоса странные – будто потраченные лишаем. То свисают клоками, а то проплешины, и тоже багровые.

Я хмурюсь:

– Как посмели без меня расспрашивать?

– Такого привезли, – объясняет дьяк. – Когда поймали, толпа начала колотить, волосья рвать, чуть не разодрали. Еле стража отбила.

– Ну-ка, зачти, что прислано. Да начало пропусти, где величания и прочее. Про злодейства чти.

Он разворачивает свиток.

– «…Мая месяца третьего числа на пустыре за Поганой Лужей в бурьянах сыскан труп малый, детский, женского пола. Потроха вырезаны, нос-уши отгрызены, а про остальное и писать срамно. Вкруг лихого места ради очищения от бесовской злобы хожено с крестами и кадилами.

Июня двадцатого у Щипка в яме сыскан другой труп, купеческой дочки Марьяны Филимоновой, а лет той Марьяне семь с половиной. Была она тож выпотрошена, зубами погрызана, опоганена. Служили молебен и ходили крестным ходом.

Августа в четырнадцатый день из реки из Яузы близ Кривой Мельни рыбацкие люди вытащили мертвую отроковицу, в коей признана дьячкова дочь Марфа Дьячкова одиннадцати лет, а признали ее по тельному крестику, как у той Марфы лицо все откушено, и срамные части тож.

По Москве пошел слух, что бродит под заборами оборотень, полумужик-полуволк, грызет малых девок, и многие велели детям со двора не ходить. Служили службы по всем приходам, от оборотня во избавление.

А сентября осьмнадцатого дня мужики-плотники, идучи полем через Остоженку в лавку попить квасу, услыхали в кустах рык и чавк, подумали – не собаки ли, да пошли посмотреть забавы ради, и увидели там посадского, а под ним дите, женского полу, а он ту девчонку поганит, а сам ей зубами ухо грызет. И оторвали его, схвативши, а девчонка уже мертвая. И зашумели криком, и прибежали на крик люди, и поняли, что это он и есть, волк-оборотень, и стали его убивать и мало не убили.

А на первом расспросе посадский сказался Никифором Мясорезом с Мясницкого ряда на Арбате и повинился, что волчьим тем погрызом сгрыз до десяти малых девчонок, да иных кидал в колодцы и их не сыскали. А зачем то поганство делает, Мясорез объяснить не сумел…»

Я смотрю на Мясореза, он же глядит только на дьяка, кажется, считая его здесь главным. Машу рукой, чтобы посветили. От факелов изверг сжимается еще больше, его блестящий глаз бегает зраком, из проваленного рта (ишь, и зубы вышиблены) вырывается жалобный хлип.

Посмотри на него, Господи. Какие страсти творил! Много гадостнее и мерзостнее меня. Где мне до такого?



– Зачем же ты, Никифор, невинных деток терзал и истреблял? – спрашиваю.

Он весь подается в мою сторону, привлеченный мягким голосом. Должно быть, с ним давно никто ласково не разговаривал.

Дьяк замахивается плеткой:

– Отвечай, когда царь спрашивает!

– Не жнаю… – лепечет изверг беззубо. – Так-то живу, как живу, и вдруг беш вшеляется… Как шядет на шею, начнет в ухо шептать да погонять, не могу ему перечить. Иду, куда жовет. Делаю, что говорит… Может, и не я это вовше…

Что ж, бес и меня искушает. Иной раз впадаю и я в беспамятное неистовство. Но никогда, даже в кромешнейшей ярости, не доходил я до столь адовых гнусей. И девчонки малые, овечки безвинные, во мне никогда блудного огня не распаляли.

Взгляни на сего выродка, Господи. Что по сравнению с ним Каин? Этот хуже Каина и хуже меня! Прости же мне, недостойному рабу Твоему, мои грехи, как и я сейчас прощу наипакостнейшего из рабов моих.

– Ступай себе с Богом, Никифор Мясорез. Прощаю тебя ради Христа. Помолюсь, чтобы бес из тебя отселился. Встань, брат мой во несчастье.

Ошалевший изверг хлопает глазом, не встает. Его подхватывают, поднимают, и я лобызаю худшего из моих подданных в распухшие уста.

Зри, Господи! Если уж я, царь жестокий, милую претяжко виновного, неужто Ты, всемилостивый, не умилишься искренним моим раскаянием?

Трогаю печать на лбу, загадываю: когда сей знак сойдет, тогда Бог меня и простит. А до той поры стану жить на воде и сухой корке, носить власяницу с веригами и всечасно молиться, даже и ночью. А еще пошлю на заупокой Владимира Старицкого сто, нет двести рублей. И в Троицу пошлю, и в Кириллов.

На душе уже не так черно, но все равно маятно.

– Веди дальше, – говорю дьяку. – Кто там у тебя еще?

* * *

…Заходим в другую клеть, такую же.

Там, посередке, сидит баба, качается из стороны в сторону.

– Се христохульница, – объясняет дьяк, заглядывая в другую грамотку. – Рязанский наместник пишет: прасолова женка Маланья, потерявши в мор мужа и четверых детей, впала в души исступление. Закрыв глаза младшему сыну, последнему из всех, сорвала со стены икону Спасителя, и резала Христов Лик ножом, и топтала ногами, и бранила Господа страшными, неповторимыми хулами, и делала то при многих свидетелях.

Я крещусь: вот уж злодейство так злодейство!

Подхожу, беру бабу за подбородок, поднимаю лицо, чтобы заглянуть в глаза. Каков взор у той, что посмела поднять руку на Спасителя?

А нет никакого взора. Глаза недвижные, смотрят сквозь. Се душа уже погибшая, угасшая.

– Хотел бы я тебя помиловать, Малаша, но не могу, – говорю я сочувственно, ибо слезное сокрушение уместно и над непростимым грешником. – Кабы ты меня хулила и обидела – простил бы. Но за обиду Сына Божия – не могу. Рабы Иродовы секли Его пречистое тело плетьми, а иные надевали на Его чело венец терновый, а третьи прибивали гвоздями и пронзали копьем. Неужто ж мало тебе Христовых мук, что стала ты Его лик пресветлый ножом кромсать?

Реку и плачу – так жалко мне Сына Господня.

А баба не слышит, не смотрит. Сидит, раскачивается.

– Все что могу для тебя сделать, великая ты грешница, наказать тебя тою же мерою. Может, за то уменьшат тебе кару в загробной жизни. Ибо земная кара временная и преходящая, загробная же казнь вечная. Из жалости тебя приговариваю. И помолюсь о тебе.

Дальше говорю уже не ей, а дьяку:

– Дать сорок ударов кнутом, как Христа секли. И гляди – чтоб со спины всю кожу начисто снять. На голове затяните венок с колючим терном…

Задумываюсь: где же терн взять?

Но пытошный, догадавшись, высовывается из-за спин:

– У меня, государь, проволока есть немецкая, недавно привезли. Ее можно колючками накрутить. Чем не терн?

– Ладно, пускай проволока. Потом возьмите христохульницу и приколотите гвоздями – но не стоймя и не к кресту, упаси Господи, не возвышенно – а плашмя, к деревянному настилу. Лицо ей покромсайте ножом, как и она резала. И оставьте. Пусть лежит так, пока ее душа не умирится.

Баба – будто не про нее говорено. Как сидела, так и сидит.

– Поглядишь, государь? – спрашивает пытошный. – Мы быстро, только проволоку накрутить.

– Сами работайте. Не хочу сегодня на грешное смотреть.

Томно мне, грустно. Каких только тварей не носит земля! Образ Христов – да ножом?! Воистину последние времена близятся. Недолго уже осталось.

Выхожу понурый.

– Кто там у тебя еще?

– Девка, сотворившая великое двоеубийство.

– Это еще что за птица?


О великом двоеубийстве

– Редкая птица, государь. Великих убийств, как ты ведаешь, в законе два: кто убьет родного отца или кто убьет монаха либо рукоположенного пастыря. Эта же, именем Ирина, прозванием Бéлочница, убила и родителя, и священника. Потому она – великая двоеубийца, и кимрянский волостель, согласно указу о сугубых извергах, прислал ее на твой Государев суд.

– Не в себе была, как те двое? Бес вселился? Кого она сначала убила – отца или попа?

– Ее родной отец и был поп, ибо она родом поповна. Про беса же не ведаю, еще не расспрашивали.

Я вздыхаю. Увы мне!

На этой преступнице тоже не явить всепрощения. За отцеубийство еще можно бы, но за священника – никак. Попы и монахи – они не только мои, но и Боговы. Аз, грешный, многих из духовенства живота лишил и тем я девки-кимрянки не лучше. А все ж отца родного, да пребудет его душа в вечной благости, я не убивал. На Руси это злодейство почти и не слыханное. За всю жизнь одного только отцеубийцу я и видывал – Федьку Басманова, но и тот на ужасное дело пошел от ужасного же страха.

Девка Ирина грешнее меня, это отрадно. Нельзя помиловать – хоть посмотрю на такую. А и любопытно, как она решилась кровного родителя, священную особу, смертию убить? Если по случайности, без умысла – плохо.

– Ну показывай.


Темница такая же, как две соседние, только без смрада. Преступницу всего несколько часов как привезли, не успела нагадить.

Сначала мне кажется, что в каморе пусто. Потом, вглядевшись, вижу: лежит кто-то на полу, лицом к стене. Засовы лязгнули – не повернулась.

Одета чудно́: из-под задравшегося подола серой рясы – штаны, как у татарок, и лубяные сапоги, я таких прежде не видывал. Волосы стрижены – не по-девичьи, а по-юношески. Тоже странно.

Разбойный на девку:

– Встань, паскудина! К тебе царь!

А она, не повернувшись:

– Хоть псарь.

Удерживаю рванувшегося дьяка за рукав. Подхожу. Говорю чувствительно, неспешно, чтобы вникла:

– Ты какой казни желаешь? За отцеубийство кладут живьем в гроб и в землю закапывают. За убийство попа – на костре жгут. Сама решай. Только в этой милости я и властен.

Интересно: что выберет? Я бы лучше огонь выбрал, чем в подземной тьме, в тесной домовине задохнуться.

Девка в ответ скучливо:

– Все равно мне, дядя. Под землей, я чай, не страшней, чем на земле. А и сгореть тож неплохо. Улечу с дымом в небо, от вас, обрыдлых. Живите тут без меня, копошитесь.

Ишь ты. Везет мне сегодня на бесстрашных. Сначала Малюта, потом Корнилий, теперь эта.

– Посветите-ка!

Теперь вижу, что у девки Ирины руки связаны за спиной.

– Дерется, кошка бешеная, – поясняет дьяк. – Тюремщику перстом в глаз ткнула. Кровищи было! Не окривел бы.

– Подымите ее. Погляжу. А и ты, Ирина Белочница, посмотри на царя православного.

Поставленная на ноги, великая двоеубийца почти с меня ростом – высокая. Волосы спереди такой же длины, что сзади. Пали на лицо, и, как у Мясореза, виден только один глаз. В нем никакого страха, лишь удивление.

– Ты правда царь? Это за тебя по всем церквам и монастырям молитвы чтут? Заради тебя, облезлого, всех людей терзают?

Лицо у злодейки чистое, юное, однако без девичьей нежности – обветренное. Бровь густая, с изгибом. Рот твердый.

Я ей кротко:

– Так уж Бог судил – меня над людьми вознести, хотя я, может, всех вас грешней. Да что про меня толковать? Про себя расскажи, поповская дочь. Послушаю – решу, как с тобою быть. Может, не казнить, а отправить в монастырь на покаяние?

Нарочно солгал – посмотреть, не блеснет ли надежда. Где надежда, там и страх.

И верно, блеснуло что-то. Глаз чуть сощурился, в меня вглядываясь.

Ну гляди на меня, Ирина, гляди. Я твоя судьба, я твоя смерть. А сколь лютая – от тебя зависит.

Заговорит иль нет?

Молчит. А послушать про двойное великое убийство хочется.

Чтобы человека разговорить, есть два способа: либо сильно напугать, либо подойти издали, начать с чего-нибудь невинного.

– Из каких ты людей? Давно ль ваш род во священстве?

Сам загадал: она не из смердов и не из исконно духовного сословия, а из посадских, или торговых, еще верней – из захудавших детей боярских. Ибо род человеческий – ствол древесный, а люди на нем плоды, и не дано на дубе произрасти яблоку, а на яблоне желудю. Не может быть столь гордой повадки у того, кто от дедов-прадедов свычен к покорству.

– Род наш из переселенных новгородцев. Батя, помню, любил хвастаться, что мы, Григорьевы, великого боярского рода, да врал, поди. Всегда брехлив был.

Я доволен вдвойне.

Во-первых, уловка удалась – девка заговорила. Во-вторых, угадал про родословие. Чем-чем, а остроразумием я, благодарение Господу, нескуден.

Вон оно что. Это в ней дерзкая новгородская кровь сказывается. Мой дед ее лил-разбавлял, да всю не вылил, на меня оставил. В прошлый год ходил я с моей опричниной в Новгородскую землю покончить дело. И жгли тамошних людишек, и в воде топили, и железом секли. По заграничным пределам разнесся слух, что русский царь вовсе с ума сошел, собственных подданных ни за что казнит и зорит. Не понимают, пустые головы, что я вечную язву, всяческих крамол рассадник, докончательно железом прижигал. Чтоб новгородский гной никогда более не истекал, не отравлял тела моей послушной державы.

– Нехорошо так про родителя, – укоризненно говорю поповне. – Заповедь Господня гласит чтить отца своего. И Матфеем Евангелистом повторено: «Иже злословит отца, смертию да умрет».

– Какой он мне родитель! – У девки кривится рот. – Когда мамка померла, свез меня семилетнюю в лесную обитель, к сестрам и потом тринадцать лет не езживал. Выкинул за ворота, как приплод котячий. Хорошо в ведре не утопил…

И прибавляет, задумчиво:

– Хотя, может, это единственное благо, которое он мне сделал…

Удивительно. По виду – совсем простая девка, такие обычно двух слов не свяжут, а речь складная, свободная.

– К сестрам попала – это благо. Вижу, обучили они тебя красно говорить. Может, ты и грамоте знаешь?

– Знаю. Все книги прочла. Их у нас в обители было целых четыре: Ветхий Завет, Евангелие, «Часовник» и «Четьи-Минеи».

– Истинно рекут: вашему Евиному роду учение не в пользу. Вот и «Четьи-Минеи» ты прочла, и Священное Писание, а отца родного умертвила, – перехожу я к интересному. – Знать, главному тебя в обители не научили: смирению.

– А меня все больше сестра Палагея учила, охотница. Зайца смирением в силок не уловишь, белку с дерева не собьешь. Монастырь у нас бедный, от дорог далекий, сам себя кормит. Инокини и послушницы всяк свое дело ведают. Есть сестры-грибницы, есть ягодницы, есть травницы, есть птичницы, есть рыбницы – кто рыбу ловит. А меня определили в охотницы.

– Потому тебя и Белочницей звать? Потому и волосы коротки? Яко у Дианы, богини грецкой.

Я поневоле любуюсь смелой девкой – таких еще не встречал. Про грецкую богиню я сам для себя сказал, но поповна опять удивила:

– Диана у нас зимой в лесу замерзла бы, а я умею снежную нору вырыть и в ней без огня проночевать.

Надо ж, и про Диану она читала!

Не прикрытый волосяными прядями глаз смотрит мимо меня. В нем тоска.

– Хорошо там, в обители. Без вас-то…

– Без кого «без нас»?

– Без мужского племени. Где вы правите, там маета и мука, кровь и гибель. А где вас нет – мирно, складно, заботливо.

Хороша кобылка-то, только теперь примечаю я. Необъезженная, норовистая, кожей небелая, а хороша. Тело гибкое, ладное. Легко представить, как она ходит по чаще с луком и стрелами: рукава завернуты, голые руки загорелы. Или как нагая купается в лесном ручье.

Ее бы в баньке попарить, чтоб размякла, да веничком березовым постегать…

Чувствую в чреслах сладкую истому. В молодости она накатывала часто, а теперь все реже и реже. И то сказать, сколько их, баб и девок, испробовано: невинных и распутных, робких и жадных – всяких. Недавно велел со всей земли собрать самых раскрасавиц, на смотрины. Чуть не две тысячи отсмотрел. Одни предо мной бледнели, другие краснели, третьи обмирали. Скучно было, зевотно. А вот такой, пожалуй, я еще не видывал: чтоб и взбрыклива, и никем не тронута. Погожу, пожалуй, ее в землю зарывать. Поспеется.

– Ты мужчин не любишь, потому что их не ведаешь. – Провожу рукой по девкиной груди. Ишь упруга! – Мы бываем страшны, а бываем и сладки. В жизни, дево, страшное и сладкое часто рука об руку идут. Кого не страшишься, с тем и сладости истинной не познаешь…

Шагнула назад. И пренебрежительно:

– Это ты про любное дело? Знаю, попробовала. Прошлое лето встретила в лесу охотника. Лепый, веселый. Два дня с ним в шалаше провели. Хорошо полюбились, сладко. Чего ж там страшного? Любить мужчину – одно, коли любится, а жить под вами – иное. Я вон собак люблю, но не стану ведь я жить под собачьей властью?

Не девка, значит. Потоптали уже…

Истома, не набрав полной силы, сникает. Вместо нее подступает гнев.

– Говори про злодейское, грешница! Как ты отца своего, рукоположенного от Бога священника, убила?

Глаз опять щурится, будто ко мне примериваясь.

– Как убила? А шкуряком. Чем с белки шкуру снимают. Всадила туда, где у людей сердце, а у него, крысищи, грязи кусок… Тринадцать лет его не видела, и вспоминать забыла, что за отец такой. Вдруг явился, с двумя бугаями – звонарем да пономарем. Рассказал ему кто-то, что дочка выросла и что собою красна.

– Нескромное про себя говоришь, – вставляю сурово. Однако думаю: вправду красна. Той особой красой, которая с первого взгляда не слепит, но чем дольше смотришь, тем она приметнее. Ибо сидит в бабе какой-то бес ли, ангел ли – и манит, подмигивает. Поди знай – пропадешь с ним или спасешься. В том и соблазн, в том и замирание сердечное. Такою была Марья Черкешенка. Никогда с ней не угадаешь, вспыхнет она жарким пламенем или зашипит змеею. Но эта не похожа ни на огонь, ни на змею. На воду похожа – глаз омутом. Обжечь не обожжет, а утянуть утянет.

– Зачем же он приехал, твой родитель?

– У них, на луговой стороне, поселился новый поместник. Старого боярина ты велел сказнить, а его земли отдал опричному, из татар, князь-Девлетееву какому-то.

– Есть у меня такой. Лихой молодец.

– Что правда, то правда – лихой. Много от него лиха. – Белочница все щурится, что-то во мне высматривает. Но говорит без понуки, вытягивать не приходится. – Очень до девок охоч. Но просто любиться с ними не может. Чтобы распалиться, ему сначала девушку помучить надо. Бьет их кнутом и еще всяко. Иные от того померли, иные руки на себя наложили. А находятся псы, которые к князю своих дочерей доставляют, потому что он за то денег дает, смотря по красоте. Бывает, что рубль, а бывает что и два. Вот мой батюшка и придумал обогатиться. Поглядел на меня, обрадовался. За такую, говорит, лепоту князь мне и три рубля даст. Едем, говорит, доча, со мной. Я – нет. Он говорит: знаю, говорит, мне сказывали, что ты строптива, потому и робят с собой взял. Берите ее, вяжите. Я ждать не стала. Сначала ему, крысище, шкуряк в сердце воткнула. Только потом они меня взяли…

Качаю головой.

– Тут не двойной грех, а тройной. Ты еще повинна и в чадном непослушании. Отец волен над своими чадами, яко царь над своими рабами. Ибо сказано: «Сын славит отца и раб господина своего убоится. И аще отец есмь – где слава моя? И аще господь есмь, то где есть страх мой?». Известно ль тебе, что нет зла хуже, нежели рушить поставленный Богом порядок? Ты вот отцовской воле запротивилась, руку на родителя подняла. А есть такие грешники, кто и на мою царскую волю ропщут, кто и на меня, помазанника, злое помышляют. Я сих казню страшными карами – такими, что лучше уж живой в землю или на костер. Слыхала ты про мои казни?



Говорю с нею рассудительно, по-человечески, хочу до ее разума достичь. А она мне дерзновенно:

– Кто ж про тебя, упыря несытого, не слыхивал, про твое окаянство!

Зубы оскалила, и в лицо мне – тьфу! Мокрой брызгой прямо в переносицу!

А в глазу огонь лют, в нем вызов и ненависть.

Чтоб погасить сию искру сатанинскую, я хватаю злодейку руками за шею, сжимаю – да вдруг понимаю ее умысел. Вот к чему она щурилась! Чтобы я ее на месте, без мучительства, умертвил. Понять понял, но бешенство сильнее рассудка.

Стискиваю горло. Сдохни, гадина, сдохни! Хочу ощутить, как с последней судорогой вылетит душа!

Ее голова откидывается назад. Появляется второй глаз, такой же горящий, неистовый. Падают со лба волосы – и у меня разжимаются пальцы, я кричу, не слыша своего голоса.

Крик переходит в хрип. Страшная боль пронзает место, минуту назад рассластившееся в истоме. А-а-а, что за огненная мука! Ужасная, ни единой живой тварью прежде неизведанная!

Это жесткое колено снизу ударило меня в пах. Я и не знал, до чего это острострадательно. А может быть, священный трепет удесятерил силу боли.

Слуги хватают кощунницу, посмевшую пнуть ногой великого государя. Такого на Руси не бывало сроду. Это преступление еще страшней, чем поднять руку на отца или священника.

Превозмогая муку, сиплю:

– Не убивайте ее!

Еще не разогнувшись, сгорбленный, семеню ближе, проверить – не померещилось ли.

Ирину держат крепко – не шелохнется. Она яростно щерится, снова плюет в меня и снова попадает, но я смахиваю мокрое, едва заметив.

Не померещилось…



Пятно! Круглое! Розовое! Точь-в-точь такое же, как мой знак! И в том же самом месте!

Осторожно трогаю пальцем ее лоб. Тру. Не стирается.

– Давно это у тебя? – спрашиваю шепотом. – Вот это, здесь?

– Всегда…

Удивлена. Мигает.

А я зажмуриваюсь.

Вот оно, пророчество Корнилиево! Се и есть предвещенная им Каиница. Отца убила, жреца убила. Духом неистова, нравом неукротима. Ниспослана мне… кем? Богом или…?

Но эту страшную мысль вытесняет другая.

Доселе я был на свете один, а отныне нас будет двое. Каин нашел себе пару!

О, сколь прекрасен ее лик с очами пылающими и бесстрашными! О, сколь горячо ее чистое дыхание!

А еще Корнилий рек про каинят, чрез коих продлится мой род.

Вот оно, чудо из чудес! А кем ниспослано, про то лучше не думать.

Пытошный дьяк что-то давно уже болбочет, да я не вслушивался. Он старательный, изобретательный, в учении неукротимый, свое дело любит. Предлагает невиданные казни за невиданное преступление – ушибление государева паха.

– …Или еще можно ее на ту ж шипасту проволоку посадить и взад-вперед возить, пока пополам не перепилится. Или вот еще я спознал: в катайской земле великого преступника к доске привяжут, и малым сверлом, потихоньку…

– Корнилия отпустить! – велю я. – За ворота выведите – и пускай идет, куда хочет. Пускай лает меня хоть по всей земле. Волоса только ему все выдерите, на голове и из бороды. Люди его юродом сочтут, ибо плешивых и голомордых пророков не бывает… И вон все отсюда.

Слуги не сразу решаются выпустить мою Каиницу, и я бешено бью посохом в пол.

– Вон!!!

Миг спустя в каморе никого не остается. Только я и она.



Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 3.5 Оценок: 13


Популярные книги за неделю


Рекомендации