Текст книги "Трезориум (адаптирована под iPad)"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Посовещавшись, решились на крайнюю меру – разбудили детей. Будто это опять такая ночная игра. (Я описывал тест, когда ребенка будят среди ночи для проверки реакции и поведения в нестандартной ситуации.)
Дина Аметист, единственная, с кем Хася более или менее общается, вспомнила, как та вчера сказала: «Когда Доротка проснется, поведу ее гулять».
Хасиного пальто на вешалке не оказалось.
Мы бросились вниз и обнаружили, что засов двери, которая ведет на улицу, открыт. С тех пор, как Яцек убегал и его потом разыскивали люди Гарбера, мы нарочно сделали засов очень тугим, шестилетнему ребенку не сдвинуть, но на полу лежала кочерга. Должно быть, Хася воспользовалась ею как рычагом. Кто мог ожидать от ребенка такой сообразительности?
Тут все запаниковали. Кто-то выскочил на улицу, принялся истошно кричать «Хася! Хася!». Дети перепугались, заплакали.
Я кинулся в кабинет, звонить Гарберу. Он сказал… Нет, сначала его не было на месте. Сходя с ума от тревоги, я названивал минут сорок, прежде чем он взял трубку. Только что вернулся откуда-то.
– Успокойтесь, – сказал Гарбер. – Сейчас отправлю ребят на поиски. Маленькая девочка с цветущим кактусом в руке? Пара пустяков. Не найдут в темноте – найдут утром. Раз она тепло одета, не замерзнет.
Я немного успокоился, но, конечно, не сомкнул глаз. Никто из взрослых не спал. Пришлось повозиться, чтобы снова уложить взбудораженных детей.
Так. Что было потом?
До утра я ждал у аппарата. Гарбер позвонил в начале десятого. По голосу я сразу понял: не нашли. Стрельнуло в сердце.
– Никто ее не видел? – спросил я.
– Видели. Ночью, около Десятого лаза.
Я переспросил. Он объяснил, что в Гетто есть несколько лазов, через которые переправляют товары и при необходимости людей. Десятый – возле Францисканской улицы, где на одном участке вместо каменной стены железная решетка. Один прут там сдвигается, и может пролезть ребенок. На Гарбера работает целая команда мальчишек, которые по ночам доставляют контрабанду. Один сказал, что ночью видел «малявку с цветочным горшком».
– Непонятно, откуда кроха узнала про лаз. Это секретное место, – сказал Гарбер.
Я объяснил, что Хася особенная, что она видит больше, чем обычные люди.
Он вздохнул.
– В общем, ушла ваша девочка на ту сторону. Там я ее уже не найду. Можно, конечно, потолковать с городской полицией, есть у меня один человечек…
Я разъединился, не дослушав. Если вся надежда только на полицию, у меня имеется рычаг помощнее.
Позвонил доктору. Дома нет, по рабочему номеру тоже. Должно быть, едет на службу. Он поздно ложится и поздно встает. Живет по собственному графику.
Я вдруг сообразил, что по телефону подобных разговоров вести не следует.
И сорвался, поехал.
Сейчас я сижу в приемной, жду доктора. Чтобы не метаться, достал тетрадь и пишу. Про что бы еще написать?
Про дорогу сюда.
Конечно, тяжелое испытание – идти утром по улицам Гетто в холодное время года. Санитарная служба еще не успела убрать всех бездомных, кто замерз насмерть. Ночью было минус два градуса. Одна картина так и стоит перед глазами. Сидящий покойник привалился спиной к стене. Вокруг стайка хохочущих мальчишек. Они пририсовали ему сажей усы и очки. Должно быть, такие же сорванцы работают на Гарбера. Бедные, потерянные сокровища…
Но примечательны не ужасы нашего проклятого города в городе, они-то как раз естественны. Поразительно другое: что люди умудряются обживаться и обустраиваться даже в аду. На стенах афиши, приглашающие на концерты, на поэтические вечера, даже на детский спектакль. Я мимоходом подумал, не позвать ли актеров на гастроль в трезориум. Вряд ли это обойдется дороже 20 долларов.
Гетто разделено надвое Хлодной улицей, которая осталась «арийской». Евреи ходят через нее по специально сооруженному мостику – от одной стены к другой.
Сверху я посмотрел вниз, на обычную городскую улицу. Там машины, трамвай, пешеходы. Кое-кто из них тоже смотрел на нас, подняв головы. Мне вдруг вспомнился питерский зоопарк. Там был точно такой же мостик над вольерой с белыми медведями. Кто тут зрители, а кто звери – мы или поляки?
Все. В маленькой клетке евреи, в клетке побольше – поляки, которых заперли немцы, но и немцы тоже подопытные животные. Кто-то наблюдает за всем нашим матрешечным зверинцем. Бог, инопланетная цивилизация. Кто-то.
Я был готов думать о чем угодно, только бы на время отвлечься от страшных мыслей.
В очереди перед проходной я поймал себя на том, что мне приятно смотреть на грубые рожи полицаев, и не сразу понял почему.
А просто я очень давно не попадал за пределы Гетто и соскучился по нееврейским лицам. Белобрысый литовец, украинец с носом картошкой, свинорылый польский капрал – на этих вообще-то малосимпатичных лицах отдыхал взгляд. Надеюсь, это не проявление антисемитизма.
Про что еще написать?
Ах да. Разговоры в очереди. Как всегда в Гетто приглушенные, вполголоса.
Говорили о том, что немцы идут к Москве, Сталин бежал. Война скоро закончится.
А ведь на русских в Гетто очень надеялись. Когда в августе немецкое продвижение затормозилось, все ужасно воодушевились и сразу полюбили большевиков. Резко упали цены на черном рынке. Но с октября, когда наступление возобновилось, снова поползли вверх. Это ничего. Курс доллара растет еще быстрей, и я становлюсь только богаче.
Господи, где же он? Половина первого!
Напишу про доктора. Он и так занимает много места в моих записках, но вот о чем я еще не писал.
Почему трезориуму покровительствует бандит Гарбер, мне ясно. Однако Телеки – человек совсем, совсем иного сорта. Помню, в какой ужас он меня вогнал весной, когда пришел на нас посмотреть. Странная заботливость этого гестаповского начальника долго казалась мне каким-то изощренным коварством, которое очень плохо для нас кончится. Потом я стал считать это причудой человека, упивающегося возможностью кого-то карать, а кого-то благодетельствовать.
Но всё оказалось много интересней и сложней.
Вероятно, доктор – самый умный из известных мне людей. Его интеллект свободен от каких-либо конвенций, а горизонт аналитического обзора поражает масштабностью.
У него есть собственная теория человечества, которую он мне изложил, когда мы познакомились ближе.
Когда же это было?
А, в конце сентября, когда я последний раз выходил в город. Доктор изредка приглашает меня встретиться в кафе. С интересом выспрашивает о делах трезориума и много говорит сам. Ему, конечно, очень одиноко в окружении «коричневых тираннозавров и грызунов» – так он характеризует своих геноссен. Телеки родом из Вены, по образованию антрополог, в национал-социализм пришел, следуя своим убеждениям. Правда, назвать их ортодоксально фашистскими трудно.
Во время той нашей беседы он наконец разоткровенничался. Попробую пересказать суть.
По мнению Телеки, все беды происходят оттого, что людей на Земле слишком много. Перепроизводство человеческого материала приводит к демпингу. Невозможно ценить каждую личность, если их на планете два с лишним миллиарда. Да, всякий человек нуждается в уважении и внимании, но чтобы это стало возможным, население земного шара должно многократно сократиться. И раз уж это необходимо, будет логичным произвести селекцию лучших. Доктор считает «арийскую теорию» чушью. В частности, он очень высокого мнения о евреях. Но говорит, что, в сущности, даже не так важно, кто именно останется. Важно, чтобы людей стало минимум в сто раз меньше. Представьте себе хоть этот вот город, занимающий точно такую же территорию, но живет здесь не миллион, а десять тысяч, говорил он. Никакой скученности, давки, антисанитарии. Всюду зелень, газоны. Каждый дом окружен садом.
Массовые убийства, кровь, страдания – это родовые муки нового человечества. Забудьте о прежней морали и гуманизме. Это сладкие сказочки, под прикрытием которых девяносто процентов людей живут и умирают в скотстве.
И мы находимся только в начале этого сурового пути. Пока погибли всего лишь миллионы, а нужно избавиться от сотен миллионов и даже от миллиардов. Помните, у Достоевского в «Преступлении и наказании»? «Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю».
В этом и состоит жестокая, но необходимая миссия фашистского движения. Мы проредим чащу, чтобы оставшимся стало привольно дышать. Германия сделает это на западе, Япония – в Китае и Азии. Мы – как Великая Чума, опустошившая мир в четырнадцатом столетии, но зато расчистившая дорогу Возрождению.
«Я знаю, что мыши, разнесшие по свету эту заразу, тоже погибли, – говорил доктор тихим голосом, с горящими глазами. – И внутренне я готов к тому, чтобы стать всего лишь перегноем для будущих счастливых поколений. Но ваш эксперимент вселяет в меня надежду. Я думал, Землю ждут темные века, очередной тысячелетний провал, как после падения Рима, однако оказывается, что в наши страшные времена можно не только мечтать, но и приступить к созданию нового человечества. Вы великий человек, герр Данцигер (он не знает моего настоящего имени). У вас есть готовое решение и даже аптекарски выверенный рецепт. Вы и ваш трезориум – самое важное, что сейчас происходит на Земле. Росток нового человечества и нового общества – вот что такое ваш трезориум. Да, да, тысячу раз да! Каждый ребенок, к которому так относятся и которого так воспитывают, – великая драгоценность! Мы будем вас оберегать. Гарбер внутри Гетто, я снаружи. Вы – пророк новейшего завета, а я буду вашим ангелом-хранителем. Или дьяволом-хранителем, если угодно».
Подавленный его страстью, обескураженный, я попробовал снизить пафос. Я сказал: «Раз у нас остров сокровищ, дорогой герр Телеки, давайте я лучше буду считать вас сквайром Трелони, попечителем экспедиции». Он засмеялся: «Хорошо. А вы будете доктор Ливси».
Он отвел меня к себе в кабинет и оформил секретным агентом Гестапо по кличке «Ливси». Теперь у меня есть универсальный пропуск и жетон с номером, при виде которого всякий полицейский должен брать под козырек и оказывать мне содействие.
Сейчас внизу, на проходной, я воспользовался этим «сезамом» и вот сижу в приемной, дожида…
15.40.
Пишу уже в трезориуме. Доктор появился без пяти два. Внимательно меня выслушал, обещал сделать всё возможное.
Я жду известий у телефона. О плохом стараюсь не думать.
Только бы ее нашли. Только бы с ней было все в порядке. Никогда ни о чем так не просил – не знаю кого, Бога или судьбу.
18.35.
Не могу писать. Трясутся руки. Но нужно. Иначе закричу или стану биться головой. Все сбегутся, дети испугаются.
Лучше выплеснуть на бумагу.
Телеки позвонил только что. Маленькую девочку с кактусом в руках рано утром задержал патруль близ вокзала. Комендантский час еще не закончился. Спросили, кто она и откуда. Девочка сказала: «Я Хася, а это Доротка». Имя еврейское, внешность тоже. Если бы это произошло около Гетто, отвели бы туда. Но ближе был вокзал. А там стоял спецсостав, отправлявшийся в лагерь, и девочку поместили в вагон.
Я спросил, что такое «спецсостав» и как Хасю оттуда вернуть.
Про спецсостав он не объяснил и сказал, что поезд уже отбыл. Теперь Хасю не вернешь.
Я закричал, что сам поеду в лагерь, пусть только скажет, где это.
Телеки сказал, что это совершенно невозможно и что он ничего не может сделать – не его юрисдикция. Из лагеря не возвращаются.
«В каком смысле?» – воскликнул я.
Не возвращаются и всё, ответил он с тяжелым вздохом.
«Мне очень жаль, дружище. Я скорблю вместе с вами, – сказал еще доктор. – Но теперь сделать уже ничего нельзя, поверьте. У вас остается еще семь сокровищ, работайте с ними».
И повесил трубку.
Я пытаюсь себе представить, что больше никогда не увижу Хасю. Что я, что мы, что человечество так и не разгадает загадку этой девочки, и у меня
15 ноября 1941
Я еще не встаю, но, кажется, могу писать. У меня был инфаркт, и если я не умер, то лишь потому, что не могу бросить начатое дело. Телеки прав. У меня еще семь сокровищ. Надо двигаться дальше. Коллеги начали семестр без меня. Врач говорит, что через два дня я смогу сидеть, а значит работать. И первое, что я должен сделать…
И каждый час уносит частичку бытия

– …И каждый час, который длится наша героическая оборона, отнимает у врага частицу отпущенного ему времени! – грохотал крайсляйтер Бозе, вздымая к потолку свою партийную фуражку.
Тоже еще Пушкин выискался, подумала Таня. «И каждый час уносит частичку бытия». Она подавила зевок. На собрании многие клевали носом. Некоторые даже дремали, прикрыв глаза рукой. После десятичасового дежурства еще сиди и слушай это камлание.
– …Потому что времени у Зверя остается мало. Теперь, когда издох Рузвельт, эта марионетка еврейского капитала, здоровые силы западного мира опомнятся и скажут себе: «Что мы творим? Мы уничтожаем Германию, которая всегда была форпостом европейской цивилизации против Азиатской Степи!» Да-да, они наконец поймут: воюя с Германией, они сами роют свою могилу. Два с половиной месяца, семьдесят с лишним дней наш город-крепость сковывает целую большевистскую армию! И благодаря нашей германской рачительности, несмотря на блокаду, мы не голодаем! Это русские в своем Ленинграде жрали человечину и дохли на улицах, а у нас на складах полно продовольствия! Работает ночной воздушный мост! Мне поручено сообщить вам, что в холодильниках Бреслау имеется 150 тысяч замороженных кроличьих тушек, 5 миллионов куриных яиц, 300 тысяч коробок порошкового молока…
Бозе, партийный секретарь района, в котором располагался госпиталь, был «альтер кэмпфер», то есть нацист с большим стажем. Раз в неделю всех сотрудников обязательно сгоняли на его «информации». Идиот обожал звук своего голоса, всегда балаболил минимум полчаса. Сегодня, правда, он пришел с каким-то губастым мужичонкой. Судя по коричневому кителю и повязке – из штаба гауляйтера Ханке. Сидел сбоку, на стуле, кивал, но уже начинал проявлять признаки нетерпения – посматривал на часы. Вся надежда была на этого коричневого. Может, поторопит зануду?
В актовом зале были одни женщины: врачихи, медсестры, санитарки. Мужчин мобилизовали во фронтовые лазареты. Все устали, всем хочется домой, но покорно сидят, слушают галиматью.
Загнанные клячи, каждая под грузом своего несчастья. С утра до вечера одно и то же нытье: кто-то овдовел, у кого-то муж пропал без вести, другие трясутся за детей.
Овцы! Только и умеют, что блеять. Ах, моего ягненочка забрал серый волк. Не нация господ, а нация овец. Стадо! Их гонят на убой, а они только ме-е-е, ме-е-е.
А ведь раньше, во времена Гетто, Таня была уверена, что овцы – это евреи, немцы – волки. Жила меж ними одинокой лисицей, которая обдурит и тех и других. Всех переживет и уцелеет.
От скуки стала вспоминать ту лихую пору. Любила думать про опасное, но привольное время, когда училась быть сильной. И научилась.
После первого удачного «экса» (слово из маминого русского лексикона) Таня выработала систему, по которой безбедно просуществовала и остаток зимы, и весну, и всё лето богатого на страшные события сорок первого года.
Где-то там, за Стеной, всё громыхало и рушилось. Мир корчился в конвульсиях, от его лихорадочных судорог жителей Гетто кидало то в жар, то в холод. 22 июня все наполнились надеждой, что Гитлер, подобно Наполеону, свернет себе в России шею. Потом, по мере сокрушительного немецкого наступления, воцарилось уныние: нет, силу этого Навуходоносора никто не сломит, надеяться не на что. Подумайте, они взяли Киев! Боже, они уже около Ленинграда!
А Тане было на всё это плевать. Среди зайчишек, волков и медведей лисица жила припеваючи. Раз в неделю выходила на охоту, потом днями валялась на кровати, читала книжки. Сначала только Пушкина – не хотелось брать в руки книг ни на польском, ни на бр-р-р немецком. Но со временем оказалось, что в Гетто можно добыть и русские книжки. Среди евреев, депортированных из Украины и Белоруссии, было полно русскоязычных. И мама, потащившая с собой в дорогу домашнюю библиотеку, не исключение. Евреи же – народ Книги. На толкучках Толстой, Достоевский, Гоголь, Лесков валялись связками, отдавались почти даром. Так что днем скучать не приходилось. Гулять Таня выходила по ночам, во время комендантского часа. Чтобы не видеть людей. Ступала бесшумно, глаза сощурены, ушки на макушке – не идет ли патруль. Отличное было ощущение. Кровь пульсировала, жизнь звенела в каждой клеточке тела.
А кончатся запасы – отправлялась за поживой.
У нее выработались приемы, определились хорошие охотничьи тропы. Их было шесть: четыре торговые улицы и две толкучки. Чтобы не примелькаться, обрабатывала их поочередно. Со временем достигла настоящего мастерства. Брала трофей не вслепую, абы что, как в первый раз, а приглядывала заранее – чтоб некрупное, но ценное. Знаменитые музыкальные пальцы делали молниеносное движение. Цап-царап, и идет себе дальше как ни в чем не бывало скромная, интеллигентная девочка. Кто на такую подумает?
Кормильцами у нее были шесть сборщиков «Двенадцатки». Каждому она дала любовное прозвище. Няню весной прикончили свои же – он, оказывается, надувал собственное начальство, слишком много прикарманивал. Вместо него на участок поставили огненноволосого Орангутанга. Еще были вертлявый Вьюн, Сломанный Нос, Мечта Антисемита, Истерик, Кровосос и Сомнамбула. Этого последнего Таня особенно отличала, потому что, в соответствии с кличкой, он был снулый, неповоротливый. Обкрадывать его было легче легкого.
Но по злой иронии судьбы именно на Сомнамбуле Таня и запалилась.
Это произошло глубокой осенью, когда снова настали холода. Дни были темные, пасмурные, настроение в Гетто такое же. Со дня на день ждали, что немцы возьмут Москву. А Тане ранние сумерки и моросящий дождик были кстати – при хреновой видимости воровать проще.
Пристроилась она за Сомнамбулой, выжидала правильный момент. Сборщик вперевалочку шел от точки к точке. Подолгу застывал у газетных тумб. Здоровенный такой битюг, крест-накрест две холщовые сумы для мзды.
Наконец правильный момент настал. Сомнамбула получил свое со спекулянта Шубы, специалиста по контрабанде категории «люкс».
Когда увалень уставился на доску с объявлениями, Таня сунула руку в правую сумку, куда минуту назад опустилась коробочка французских духов, – и вдруг запястье перехватили железные пальцы. Было так больно, что Таня охнула.
– Попалась! Я тебя еще на прошлой неделе приметил, когда конверт с двумя тыщами пропал! Гляжу, опять крутится. Всё, сучка, кранты тебе.
Свободной левой рукой, в кармане, Таня раскрыла бритву. Всегда ее при себе носила. Пару раз во время ночных променадов отбилась-отмахалась от уличной шпаны. Выхватила и сейчас, полоснула лезвием по лапище. Сомнамбула заорал, но клешню свою не разжал. Как двинет дубинкой по голове. На время Таня отключилась. Пришла в себя от боли. Ее волокли по мостовой, за шиворот. Силища у Сомнамбулы была бычья.
Затащил ее в какой-то сарай, приподнял, швырнул об стену. В глазах от удара снова потемнело.
– Я тебя мордовать не стану, – сказал сборщик, заматывая платком руку. – Тут избить мало будет. Я пойду пану Гарберу скажу. Он лучше меня придумает, как тебя кончить. Чтоб другим наука. У «Двенадцатки» воровать, а?
Вышел, загремел снаружи засовом.
Оставшись одна, Таня, конечно, кинулась искать окошко, щель – что угодно.
Ничего. Свет проникал сверху, из-под крыши. Туда не залезешь.
Огляделась. У «Двенадцатки» тут, похоже, был склад для всяких габаритных вещей. Посверкивала лаком мебель, бликовала искорками рама большущей картины, чуть покачивалась на сквозняке, звякала радужными подвесками хрустальная люстра на подставке. В углу – целая шеренга музыкальных инструментов: рояли, виолончели с контрабасами и, генералом над этим нарядным войском, золотистая арфа.
Таню охватило давно забытое чувство – панический страх.
Будут мучить. Потом убьют. И кинут крысам…
Но выручила злость. Она была горячее, острее, сильнее страха.
Я лисица, сказала себе Таня. Меня так просто не возьмешь. Я что-нибудь придумаю. А не придумаю – перед смертью передушу у них в курятнике всех кур.
И стала прикидывать: люстру – вдребезги, картину разодрать, мебель красного дерева перецарапать, вот и гвоздь валяется подходящий. Будете помнить Таню Ленскую, гады.
Но остановилась над «Блютнером», откинула черную крышку, погладила клавиши. Точь-в-точь как дома, в Лигнице. В Катовице пианино не повезли, так оно и осталось в прежней, детской жизни.
Как они с мамой в четыре руки разучивали прокофьевскую музыкальную сказку «Петя и волк»… Мама где-то раздобыла партитуру. Говорила: «Послушай, какая прелесть! Жива русская музыка, жива!» Переложила для фортепиано – получилось отлично. Какая это была легкая, светлая мелодия! Зазвучит – и жизнь кажется веселой игрой, шуткой, серый волк нестрашен, и всё хорошо закончится.
Таня не удержалась – наклонилась, тронула клавиши. С непривычки пальцы были немножко деревянные, но скоро ожили, сами всё вспомнили. Прикрыв глаза, Таня закачалась на волнах радостного, смешливого счастья. «На свете нет ничего, чего стоило бы бояться. Всё образуется, всё устроится!» – уверяла Таню музыка. Таня мысленно отвечала: «Само, конечно, не устроится, но я что-нибудь придумаю. А бояться я не буду. Еще минуту поиграю – и обязательно придумаю».
Уже и нáчало что-то вырисовываться, само собой. Если на пианино поставить вон то ампирное кресло, а сверху что-нибудь еще, стул или ящик, не получится ли дотянуться до светового оконца?
Она думала, что Сомнамбула приведет своего поганого Гарбера еще не скоро – до улицы Лешно, где штаб «Двенадцатки», ходу минимум четверть часа и обратно столько же.
Акустика в сарае была отменная, не хуже, чем в концертном зале. Музыка заполнила собою всё пространство, и Таня не услышала, а почувствовала – спиной, шеей, что она не одна.
Обернулась.
Перед распахнутой дверью стояли двое: Сомнамбула и человек-груша, заслонивший собою весь проем.
Груша оказалась с руками – противоестественно длинными. Они неторопливо выпростались из карманов, несколько раз хлопнули в ладоши. Звук был гулкий, сочный. Таня церемонно поклонилась, прикидывая: если дунуть со всех ног, да сделать зигзаг, не получится ли проскочить к двери?
– Постой-ка у входа, – сказал человек хрипловатым голосом.
Сам подошел ближе.
Рожа у него была жуткая – прямо Квазимодо. Нос кривой, уши какие-то сплющенные, надбровные дуги, как у питекантропа. Таня изо всех сил попробовала его не испугаться.
«Пан Гарбер», правда, ничего страшного пока не делал, только с любопытством ее разглядывал.
– Дурак ты, – сказал он Сомнамбуле. – Не хватало еще, чтоб кому-то пришло в голову, будто у «Двенадцатки» можно воровать. И сборщика бритвой полосовать. Да еще девчонке. Сразу другие лихачи найдутся. Тут отчаянных много… Тебя как звать, пианистка? – обратился он уже к Тане.
Она молчала. Сомнамбула квелый. В принципе можно попытаться проскочить. Что ей терять? Но потом ведь все равно поймают. От них в Гетто не спрячешься.
Не дождавшись ответа, Гарбер чему-то усмехнулся.
– Что же мне с тобой делать, интересная пианистка? Всяких зверушек я повидал, но такую… В общем, гляди. Выбор следующий. Или мы тебя по-тихому прикончим и в Вислу кинем. Или отведу тебя в одно место, где будешь сыта и с крышей над головой.
– В бордель? – быстро спросила Таня. Она слышала, что у «Двенадцатки» есть и публичный дом. Конечно, лучше туда, чем в Вислу. По крайней мере можно удрать.
Квазимодо рассмеялся:
– Нет, в детский сад. Воспитательницей. Там как раз вакансия. Покажу тебя пану Директору. Думаю, он оценит.
Таня решила, что бандюга шутит. А оказалось – правда.
Так она попала в трезориум, будто вырвалась из преисподней на каникулы. И больше полугода прожила на том зачарованном острове, словно отделенном от остального мира океанскими просторами.
Однако каникулы потому и каникулы, что однажды они заканчиваются. Приходится возвращаться обратно.
Закончилась и жизнь в трезориуме. Это произошло в июле сорок второго. Неожиданно.
Тане сказали, чтобы заглянула к пану Директору. Ничего такого не подозревая, она вошла – и едва его узнала. Всегда энергичный, говорливый, он сидел за своим аккуратным столом обмякший, словно куль. Красивые белые руки лежали на зеленом сукне. Обычно они находились в движении – потирали одна другую, пощелкивали пальцами. А тут будто сцепились и застыли. Как у покойника на груди.
Он оцепенело пялился на толстую замшевую тетрадку. Кажется, не услышал, что Таня вошла. Очень это было странно. И тревожно.
Она кашлянула.
Пан Директор вскинулся.
– А, ты…
И сразу, безо всяких предисловий, сказал – вяло, безжизненно:
– Всё кончено. Больше ничего не будет.
У Тани екнуло в груди. Умом она понимала, что этот блаженный оазис вечно существовать не может, но очень уж привыкла к здешней выдуманной жизни.
– Трезориум закрывают?
– Всё Гетто закрывают. Начинают ликвидацию. – Голос у пана Директора был тусклый, взгляд тоже. – Завтра появится приказ генерал-губернатора. Будут увозить поездами, по шесть тысяч человек в день. Оставят только некоторое количество молодых и физически крепких. Для работ. А детей увезут.
– Куда?
– Туда, откуда не возвращаются.
Таня на миг зажмурилась. Конечно, она знала, что однажды закончится этим. Все знали. Но обманывали себя. То разносился слух, что американские евреи собрали для выкупа единоплеменников сто миллионов долларов, то вдруг начинали говорить, что население Гетто перевезут на остров Мадагаскар, и все кидались листать энциклопедии. Даже воспитанники знали, что всех ждет. Таня слышала, как светловолосая Рута, разозлившись, кричит: «Вас всех убьют! По вам видно, что вы евреи! А я светленькая, меня отдадут в арийскую семью, на воспитание!»
Таня не овца и не ребенок. Она-то не сомневалась, что в конце концов все попадут в Треблинку. Туда, куда составы отправляются полными, а возвращаются пустыми. Что там происходит, никто толком не знал. Но никто из депортированных никогда не давал о себе вестей, даже самым близким.
Пан Директор дернулся, стал что-то сбивчиво говорить – про важные записи, про какой-то жетон, но оглушенная новостью Таня не слушала.
Мысли метались.
Нет, овцой на убой я не отправлюсь, не дождетесь. Спекулянты как-то проникают на ту сторону – значит, есть лазы через Стену. Но что делать в Городе, если даже выберешься? Ни знакомых, ни документов, ни крыши над головой. Все равно. Лучше сдохнуть под открытым небом, чем овечья судьба. Лисица нигде не пропадет.
Пан Директор протягивал ей что-то.
– Держи, что же ты?
На ладони у него был жестяной кругляш с номером.
– Что это?
– Ты меня не слушала? Это жетон агента Гестапо. По нему тебя выпустят из Гетто. Если потом на улице остановит польский патруль, покажешь – сразу отстанут. Если патруль немецкий – скажешь: «Я иду в Гестапо к гауптштурмфюреру Телеки». Повтори.
Она повторила.
– Я ему позвонил. Он тебя ждет. Передашь тетрадь. А он сделает тебе документы. Понадобится только фотография. Возьми эту. Она слишком большая, но Телеки сказал, что у них там есть какая-то хитрая копирующая машина с уменьшением.
По-прежнему ничего не понимая, Таня механически взяла снимок. Эта была карточка с доски, где висели портреты всех сотрудников и воспитанников. Перед выпускным праздником, в июне, приходил фотограф и всех по отдельности запечатлел. Таню заставил картинно подпереть подбородок и таращиться в объектив. Еще и челку на лоб свесил. Получилось по-дурацки.
– Уясни главное. Надо во что бы то ни стало спасти мои записи. – Пан Директор положил руку на тетрадку. – Там собран материал огромной важности. Если он сохранится, значит, всё было не зря. Всё это: трезориум, дети, мы. Понимаешь?
Таня помотала головой.
– Господи, просто отдай доктору Телеки тетрадь. Он-то всё понимает. И сделает, что нужно.
– А почему вы сами ему не отдадите? – спросила Таня. – Почему посылаете меня? Если здесь есть что-то ценное, так это вы.
Хотела добавить: я-то и без вашего Гестапо сбегу, но промолчала. С документами, да еще настоящими, конечно, будет совсем другая жизнь.
У пана Директора забегали глаза, на щеках выступили красные пятна. Таким растерянным его она тоже никогда не видела. И не предполагала, что этот уверенный человек способен теряться.
– Я думал, что смогу, но… я не смогу, – пробормотал пан Директор. – Глупо, но… Я лучше останусь.
– Так пошлите кого-нибудь из педагогов, кто хорошо изучил ваш метод, – сказала Таня. Эти слова дались ей нелегко.
– Ты единственная, у кого нееврейская внешность. А кроме того ты единственная, кто… сможет. У тебя железная воля к жизни. Если будет хоть малейший шанс, ты в него вцепишься мертвой хваткой и выживешь.
Она отлично поняла, чтó он имеет в виду. «Ты единственная из нас, кто сможет бросить детей».
Что ж. Пан Директор был прав. Если выбор: погибнуть вместе со всеми или выжить, колебаться нечего.
Таня ни с кем не попрощалась. Сунула то, что поместилось в сумку: смену одежды, немного еды и маминого Пушкина.
Шла прочь – не думала ни о чем таком, что могло бы ее ослабить. Глядела только вперед и вверх, на полосу синего неба между крышами, выше лиц встречных пешеходов. Меж нею и ними пролегла невидимая, но непреодолимая пропасть. Она выживет, они – нет.
Снова и снова шептала короткое пушкинское стихотворение «Пора, мой друг, пора». Про то, как усталый раб замыслил побег в обитель дальную трудов и чистых нег.
Чистых нег…
Гауптштурмфюрер доктор Телеки был похож на крысу. Остроносый, с пакостными усишками, колючие глазки через пенсне. Ее прямо затрясло от отвращения. Хотя, может быть, дело в черном мундире. Таню при виде черепа на фуражке и зигзагов на петлице всегда начинало мутить.
Он сам вышел к ней на проходную, вежливо поздоровался, повел длинным коридором мимо кожаных дверей. На табличках не названия, а обозначения: «А1», «А2», «А3», «А4». Потом пошла буква «В». Это, значит, и было Гестапо, самое страшное место в Городе. Наверно, Ад, если он есть, на самом деле такой же, думала Таня. Пыльная, скучная канцелярия и одинаковые двери с табличками. Каждая буква с цифрой – обозначение муки для определенного сорта грешников. И ничего личного.
Телеки завел ее в дверь с табличкой «B4». Кабинет как кабинет. Шкаф с папками, картотечный ящик, казенная мебель. Если б не портрет Главной Крысы на стене, не на чем остановиться глазу.
Сели друг напротив друга. Вблизи стало видно, что глаза у доктора не колючие, а расстроенные.
– Я ему предлагал, – сказал Телеки со вздохом. – Уговаривал. Взывал к разуму. А он мне: «Не могу. Как в романе Стивенсона, останусь скелетом, который стережет зарытое сокровище. Карта к нему – мой дневник. Сберегите ее, дорогой эсквайр. И после войны возвращайтесь с экспедицией». Эх, какая потеря для человечества…