Текст книги "Собачья смерть"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
– Только передадите записку, принесете ответ – и получите.
– Что? Какую записку?
– Моей невесте. Она арестована. Находится у вас.
Дальше, конечно, последовали растерянные вопросы. Как вы раздобыли адрес, понимаете ли вы, что это преступление, кто вы вообще такой и прочее.
Но держать незваного гостя на пороге хозяин не стал, дал войти. Деньги Рейли по-прежнему держал перед собой, едва хватало пятерни – ведь пять плотных пачек, по сто банкнот в каждой. Отвечал терпеливо, чувствительно. Он обычный человек; его невеста арестована по недоразумению; подумаешь преступление – передать записку; про вас говорят, что вы человек добрый и не откажете, если вас как следует попросить. Тут в глазах тюремщика зажглись тревожные огоньки. Испугался, стал приставать: кто говорит?
– Кто надо, – прибавил в голос суровости Рейли. – Вы что, мне отказываете?
Белобрысый замигал. Рыло у него явно было в пуху, место-то хлебное. Наука нинсо не подвела.
– А ваша невеста точно у нас? Фамилия какая?
Самый опасный момент позади, подумал Сидней. Мог и кинуться к кобуре, за «наганом».
– Оттен. Елизавета Эмильевна Оттен. Завтра встретимся с вами около столовой на Лубянке. Вы ведь в половине второго обедаете?
Вздрогнул. Это хорошо, пусть побаивается.
– Вот записка. Принесете ответ – получите деньги.
Надзиратель развернул листок, попробовал прочесть.
– У вас тут по-немецки…
– Что ж удивительного, моя невеста немка. Мы с вами договорились? Благородное дело сделаете, Кузьма Иванович.
Это Рейли скосил глаза на грамоту, висевшую на стене за стеклом: «Тов. Лавочкину Кузьме Ивановичу, старшему надзирателю Специзолятора ВЧК, за честное и усердное выполнение служебного долга перед рабоче-крестьянским отечеством».
Теперь Сидней занялся следующей ступенькой.
Квартира в Шереметевском, разумеется, была опечатана, но для опытного человека отделить от кожаной обивки бумажную полоску со штампом – трудность невеликая. Внутри Рейли пробыл не долее минуты. После обыска диван был распорот, но тетрадку ведь могли и не заметить. Спрятать ее поглубже, между пружин. Те, кто не нашел ее, получат нагоняй за небрежность. Чекистское начальство не удивится – знает, как криворуки и неумелы его ищейки.
Теперь оставалось только решить вопрос со следующим ночлегом.
Безопасных явок и контактов в Москве не осталось, но выручала русская интеллигентность – вот слово, которого нет в английском. Вчера поздней ночью Рейли походил по подъездам университетского квартала, выбрал дверь с табличкой «Приват-доцент Е. П. Любимцев». Позвонил.
– Кто там? – спросил испуганный голос. В эти сентябрьские дни все ужасно боялись поздних звонков.
– Ради бога, не волнуйтесь, это не ЧК. Откройте, пожалуйста, очень вас прошу, – мягко-премягко сказал Сидней, грассируя на букве «р».
Открыл господин в бархатной куртке, с бородкой, в пенсне.
– Мне, право, ужасно неловко вас беспокоить, но я в совершенно безвыходной ситуации. – Рейли смущенно замялся. – Живу неподалеку, в Камергерском. Какие-то люди стали ломиться в дверь, наверняка чекисты. Я – офицер, это сейчас сами знаете… То есть, я собственно офицер военного времени, а по профессии я востоковед, буддолог… Ах, простите, я не представился: Николай Николаевич Буксгевден… Куда деваться, понятия не имею. Мне бы только ночь провести. Я вас не обременю… – И поспешно: – Если вы откажете, я тотчас уйду! Для вас это огромный риск, и неудобно, я же понимаю…
Ну и как один русский интеллигент откажет другому? Ему Короленко с Чеховым не простят.
Точно таким же манером Сидней устроился и нынче, правда не с первой попытки. Сначала попал на очень милую даму, но она, оглянувшись назад, прошептала, что квартира «уплотнена», в нее вселили «товарищей». Зато дала адрес своей сестры, с запиской.
Превосходная оказалась женщина, пианистка, только очень уж тощая, просто кожа да кости, не то впору бы и влюбиться. Поговорили о буддизме, о будущем несчастной России, от обсуждения поэмы «Двенадцать» гость уклонился. Рейли прекрасно выспался на стульях, на прощанье хозяйка его перекрестила и так мило покраснела, что захотелось переночевать у нее еще раз и, может быть, уже не на стульях. В конце концов и в худобе есть своя прелесть.
К столовой Рейли пришел за сорок минут до назначенного времени, но встал в подворотне наискосок. Если засада, чекисты обязательно как-то себя обнаружат.
Но ничего подозрительного не было. Точно в час тридцать появился Лавочкин, стал озираться.
– Передали? – спросил Сидней, приблизившись.
Ужасно боялся услышать в ответ: «Такой заключенной у нас нет». Или совсем страшное: «Вывели в расход».
– Пока нет. Оттен с раннего утра наверху, допрашивают. Теперь я выйду в восемь, после смены. Только не здесь меня ждите, не дай бог кто из наших приметит. Вон там давайте, на углу.
Еще несколько часов были проведены в мучительной неизвестности. Рейли рисовал себе картины одна кошмарней другой. До сих пор чекисты на допросах вроде бы пыток не применяли, но после покушения на Ленина они взбеленились, теперь всё возможно. Если они посмели тронуть Лизхен хоть пальцем, достану на черном рынке ящик гранат и закидаю окна гнусного чекистского вертепа, пообещал он себе. Штук десять успею кинуть, прежде чем застрелят…
Однако в восемь появился Лавочкин и передал бумажку, на котором знакомым почерком было написано два слова: «Люблю. Багира». Так Сидней называл ее в минуты страсти. Киплинга он не читал, но знал, что Багира – это черная пантера.
Ну вот и всё. Задача, казавшаяся невыполнимой, исполнена.
В записке, которую надзиратель передал в камеру, говорилось: «Вспомни на очередном допросе, как ты видела, что я прячу что-то в Везувии. Ответ подпиши именем, которое я тебе дал».
«Везувием» на их интимном языке именовался диван, ложе любви. Вчера вечером Рейли спрятал там тетрадку с записками о своей московской деятельности – якобы подготовку будущего отчета перед начальством. Приготовил фальшивку, еще когда ехал в поезде. Там подробно записаны все встречи с «Б.», скрупулезно перечислены переданные суммы, а заодно отмечены ночевки у двух московских любовниц, про которых сказано, что обе дуры, ни о чем не догадываются и используются вслепую. Чекисты, конечно, прочтут этот пассаж Лизхен и Оленьке, чтобы настроить их против него. Обе страшно обидятся, на суде будут клеймить изменщика – и выйдут сухими из воды. А к тому же легче перенесут расставание. Лучше уж обида, чем разбитое сердце.
День получился удачный. В девять, как вчера и позавчера, уже безо всякой надежды, для порядка, Рейли подошел к пушкинскому памятнику – и увидел у фонаря Хилла. Капитан был в засаленной кепке и косоворотке, дымил самокруткой. Заросшая рыжей бороденкой физиономия просияла. Поскольку Сидней не остановился, а прошел мимо, Джордж пристроился сзади, нагнал уже на середине бульвара.
– Увидел вашу записку – не поверил глазам. Был уверен, что вы давно ушли за границу. Локкарт арестован, слышали? Гренар прячется в норвежском посольстве. Какого черта вас принесло в Москву? Вас разыскивают, как Джека Потрошителя. Нужно было не геройствовать, а уносить ноги.
– Вам тоже.
– А при чем тут я? Большевики – ваша сфера. Моя забота – немцы. Война продолжается, я воюю. И вы здорово осложнили мою работу, старина. Пришлось эвакуировать Эвелин. Она не хотела уезжать, но я не имел права подвергать ее такому риску. Отвез к нашим в Вологду и уже скучаю. Знаете, – доверительно понизил голос Джордж. – У меня ощущение, что между нею и мной начало возникать нечто вроде особенной симпатии, если вы понимаете, что я имею в виду.
Рейли лишь приподнял брови. Он был уверен, что капитан и его секретарша давние любовники. Господи, жить под одной крышей с молодой привлекательной женщиной, делить с ней невзгоды, опасности, приключения – и быть таким идиотом. Одно слово – англичанин.
– Мои дела в Москве теперь закончены, – сказал Сидней, выдержав тактичную паузу. – Надо только придумать, как выбраться из России. Прежними каналами пользоваться нельзя. Документы у меня скомпрометированные, новые добыть негде.
– Возьмите мои, – легко предложил капитан. – У меня отличные. Вот. – Достал из потрепанного бумажника. – Георг Берман, уроженец Ревеля. Можете вполне законным образом вернуться в свою родную Эстонию. Ночью в Петроград поедет мой агент, служащий германского посольства. Половину моего бюджета съедает, жадная скотина. Я ведь не любимчик Локкарта, как вы. Мне столько денег на оперативные расходы не выдавали. Право, езжайте, это отличная оказия. Если вы сопровождаете сотрудника немецкой миссии, вас не тронет никакой патруль.
– А как же вы?
– Меня не разыскивает вся ЧК. В любом случае пора поменять легенду. Да не беспокойтесь вы за меня. И за Локкарта. Большевики его на кого-нибудь обменяют. Он еще мемуары напишет, наплетет с три короба.
Засмеялся и чтобы избавиться от выслушивания благодарностей, перевел разговор на погоду. Одно слово – англичанин, опять подумал Рейли и поддержал метеорологическую тему. С сентябрем чертовски повезло: тепло, солнечно и никаких дождей.
На перекрестке у Никитских ворот распрощались.
– Ну, счастливо.
– И вам, старина.
Были бы русскими – обнялись бы, а так только пожали друг другу руки.
На даче

Улеглись, как обычно, очень поздно, в четвертом часу, поделившись на две «команды». Те, для кого духота хуже комаров, – на открытой терраске, остальные внутри. Дача была спартанская, с одной-единственной комнатой и крошечной кухонькой.
Марат с детства не выносил писклявых кровососов и предпочел бы уж лучше попотеть в закрытом помещении, но присоединился к «комариной команде», потому что Агата выбрала свежий воздух.
Спали прямо на дощатом полу, постелив матрасы: слева, у перил, Марат, потом Агата, потом Коняев и Зеликман. Ну то есть Марат-то не спал. Как только остальные затихли, он приподнялся на локте и стал смотреть на Агату. Сначала ее лица было не видно в предрассветной тьме, потом оно начало постепенно, медленно проступать сквозь мглу, делаясь всё явственней и наконец зазолотилось первым утренним светом. Зрелище было совершенно захватывающее. Он отгонял от волшебно меняющегося лица комаров и представлял себе, что они живут вдвоем, лежат в постели, скоро она откроет глаза, увидит его, улыбнется и подставит щеку для поцелуя. Какой тут сон.
Эти ночи рядом со спящей Агатой были, наверное, главным магнитом, тянувшим его сюда, в Братово. Всё остальное, конечно, здесь тоже было невероятно интересно, а вчера, когда после общей беседы все отправились на пруд купаться под луной, они остались вдвоем и очень хорошо поговорили, и тем не менее просто, не отрывая глаз, не скрываясь, смотреть на Агату, осторожно наклоняться, вдыхать запах ее волос было ни с чем не сравнимым наслаждением.
Марат ездил сюда третью неделю подряд и каждый раз перед выходными боялся, что семинар отменится.
Участники съезжались вечером в пятницу, потому что почти все ходили на работу. Возвращались в Москву в воскресенье. Жене Марат сказал, что собирает материал для книги.
– Что-то с тобой происходит, Рогачов, только не пойму что, – пытливо поглядела на него Антонина. – Баба у тебя не завелась, это я бы сразу унюхала, но ходишь ты в последнее время какой-то сом намбулой. Может, правда, что-нибудь гениальное рожаешь? Ладно, не буду Софьей Андреевной. Буду Анной Григорьевной. Чувствуй себя привольно, Достоевский. Играй в свою рулетку, если тебе это надо для вдохновения.
К «настоящим живым людям» он поехал, потому что хотел увидеть, кого это Агата считает более интересными, чем блестящих завсегдатаев Гривасовских «воскресников». Марату казалось, что в СССР никого интереснее быть не может.
Поразительно, но всегда уверенная в себе девица, кажется, нервничала.
– Понимаешь, – сказала она (они уже перешли на «ты», как-то очень естественно и просто), – каждый может привести с собой человека, которому доверяет, но… С их точки зрения ты «советский писатель».
Последние два слова были произнесены с легкой гримаской.
– В смысле?
– Ты печатаешься, про тебя пишут хвалебные рецензии, ты член-перечлен, еще и этот говносериал про чекистов… Не сделали бы наши тебе козью морду. У нас там со светскостью не очень. Я знаешь, что придумала. Ты ведь занимаешься историей российского революционного движения?
– Ну да.
– Давай я приведу тебя как докладчика. Прочтешь лекцию. Так будет лучше. Во-первых, не возникнет вопросов, почему я тебя притащила. Во-вторых, пусть они послушают, как ты говоришь. Ты хорошо рассказываешь.
Марат был уверен, что его собираются просто отвести к кому-то в гости, и удивился.
– Какую еще лекцию? Это разве не на квартире?
– На даче. Мы называемся «Обществоведческий семинар», сокращенно «О.С.». Ничего подозрительного. Может, люди штудируют сочинения Маркса и Энгельса. Классно придумано? Моя идея.
Она засмеялась, гордая собой.
У «оэсовцев» (они шутливо называли себя «семинаристами») была в ходу конспирация, в общем-то, очень наивная. В телефонных разговорах полагалось заменять некоторые слова: например, вместо «КГБ» говорили «профком», вместо «самиздат» – «самогонка» («принесу две бутылки самогоночки»), вместо «тамиздат» – «тортик», и так далее. Если назначали время встречи, надо было всегда прибавлять два часа. Разумеется, никаких имен – только прозвища, которые периодически менялись. В электричке полагалось несколько раз пересаживаться из вагона в вагон, по дороге от станции оглядываться и, если сзади шел кто-нибудь подозрительный, на дачу не заходить, вести вероятного «хвоста» мимо.
Участники «Семинара» воображали себя чуть ли не подпольщиками, хотя – Марат понял при первом же посещении – это была обычная интеллигентская говорильня, просто не с оттенком фронды, как у Гриваса, где считали достаточным «истину царям с улыбкой говорить», а совершенно свободная, безо всяких тормозов.
Бедная Россия, думал Марат, всё в ней повторяется одна и та же сказка про белого бычка.
Лекция, которую он прочел во время первого своего приезда, называлась «Николаевская Россия как жандарм Европы». Параллели с современностью были очевидны. Сверхдержава, претендующая на мировое лидерство; половина Европы покорна воле русского правителя; тотальная цензура и казенщина; всесилие тайной полиции; триада «самодержавие-православие-народность», ныне трансформировавшаяся в «руководящую и направляющую силу советского общества», марксистскую идеологию и риторическое возвеличивание «человека труда».
Слушали с интересом. Первоначальный холодок, который Марат ощутил в момент знакомства (Агата оказалась права), понемногу таял. Потом задавали дельные вопросы, интересно высказывались, спорили. А он думал: «Кружок Петрашевского. Снова приехали туда, откуда давным-давно уехали. У попа была собака».
Едва история чуть-чуть ослабит удавку, немедленно начинают собираться интеллигенты, ломают голову, как бы им осчастливить «простой люд», а «простой люд» видал в гробу их интеллигентское счастье. На следующем этапе начнется хождение в народ, потом будут народовольцы, потом «верхи не могут, низы не хотят»… Национальный гимн России: «А мы просо сеяли, сеяли, а мы просо вытопчем, вытопчем».
Но с другой стороны, а как русской интеллигенции без этого?
Ведь она зародилась в тот миг, когда душа одного коллежского советника страданиями человечества уязвлена стала. Без этого уязвления ничего бы не было – ни русской литературы, ни русской культуры, ни русской мысли. Одна только маршировка под барабан да посвист кнута над вжатыми в плечи головами. И качество личности в этой стране определяется в первую очередь тем, уязвлена твоя душа страданиями других людей или нет. А если да, то до какой степени: чем больше уязвлена, тем большего ты стоишь.
По этому параметру качество братовских «семинаристов» было безусловно выше, чем у гривасовских гедонистов – как те же петрашевцы вызывают больше уважения, нежели говоруны николаевских либеральных салонов. Парадокс, однако, в том, что от либеральных салонов общественной пользы куда больше, чем от бесстрашных борцов. Те же Гривас, Алюминий, Белочка, Возрожденский с их конформизмом, осторожностью, готовностью «играть по правилам», проделывают гигантски важную работу. Они изменяют общественную атмосферу: оживляют мертвое, очеловечивают скотское, согревают ледяное. Одна песня Алюминия, переписанная на миллион магнитофонов, значит для страны неизмеримо больше, чем самые бесстрашные манифесты, выпущенные в подполье. Точно так же сто лет назад совершенно нереволюционные романы Толстого поворачивали вековую махину российской косности к свету в тысячу раз мощнее, чем задиристые листовки ниспровергателей.
Вот на прошлой неделе, когда Марат приехал на дачу во второй раз, хозяин дачи Коста делал доклад о подготовке альманаха «Хроника сопротивления». Там будут печататься сообщения об акциях протеста против коммунистической диктатуры, о гэбэшных репрессиях, о мучениках и предателях движения. Пусть свободный мир, а главное потомки знают, что в 1960-е годы в стране жили не только безвольные, безропотные овцы, чей удел ярмо с гремушками да бич. Прямо так и сказал «удел», словно какой-нибудь Чаадаев. Но сопротивления-то никакого нет. И тираж издания предполагался сорок экземпляров, причем половина будет переправлена за границу. Оставшихся двадцати вполне хватало на весь круг резистантов. Правда, обсудили, не разбрасывать ли «Хронику» в метро или на вокзалах, но решили, что так только наведешь на свой след «профком».
Сегодня выступал гость из Питера (слово «Ленинград» здесь не употребляли), где существовала своя организация, автономная. Называлась она еще безобидней, чем «О.С.» – «Шахматный клуб».
Кличка докладчика была Казуист. Судя по всему, он был в этой среде человек известный. Возможно, юрист. Во всяком случае с легкостью сыпал номерами статей уголовного и гражданского кодексов, цитировал Конституцию, указы и «подзаконные акты». Лекция была на тему, которая всех здесь очень занимала: как правильно вести себя при задержании и на допросах.
Слушали Казуиста очень внимательно, некоторые записывали. Жена Косты, Тамара, застыла в дверях, беспрерывно куря – а обычно, немного послушав, уходила на кухню. Она никогда не садилась к столу, не участвовала в дискуссиях, лишь взглянет на того, кто в данную минуту говорит, и снова смотрит на мужа. Тамара почти всегда на него смотрела, с одним и тем же напряженным выражением тонкого, нервного лица, будто с Костой могло в любой миг что-то случиться. Худые, какие-то трагические пальцы подрагивали, из-за сигаретного дыма казалось, что они тлеют и вот-вот загорятся.
Марат по своему писательскому обыкновению пытался угадать, что происходит в душе у этой молчаливой горбоносой женщины, как она относится к небезопасным сборищам.
Он знал от Агаты, что детство обоих, и Тамары, и Константина, было еще тяжелее, чем его собственное. Марату относительно повезло с интернатом, куда его сдал дядя. Коста же был сын наркома, заклейменного на всю страну в тридцать седьмом, на самом громком из больших процессов, и расстрелянного по требованию трудовых коллективов всей советской страны. Мальчик попал в детприемник для несовершеннолетних преступников, а оттуда в печально известную КДК – Кировоградскую детскую колонию, ее обычно называли «Кирдык». Там же, в секторе для девочек, выросла Тамара. Ее отец был грузинский совслужащий, занимавший не особенно высокую должность, но он чем-то лично прогневил не то Берию, не то самого Сталина, поэтому с семьей расправились по полной программе: жену расстреляли, маленькую дочку отправили не в детдом, а в «Кирдык». Там, через щель в заборе, разделявшем две зоны, для мальчиков и для девочек, Коста с Тамарой и общались. «Ромео в бушлате и стриженная под ноль Джульетта. «Ты хочешь уходить? Но день нескоро: то соловей – не жаворонок был», – весело рассказывал про это Коста, а Тамара не улыбалась, смотрела на мужа через табачный дым. Марат подумал, что она глядит на мир, словно сквозь щель забора, и видит только своего Косту, потому что знает – вот-вот запоет жаворонок.
Лекция Казуиста (было видно, что он читает ее не в первый и не во второй раз) была остроумная и почти художественная, делилась на главы. Вступительная называлась «Дзюдо с Голиафом»: наш противник, конечно, великан, но он неповоротлив, следует его же силу использовать против него. Советская бюрократическая махина сама выковала оружие, которым с нею можно сражаться. Это оружие – их собственная конституция, их уголовно-процессуальный кодекс, их пристрастие всё документировать и протоколировать.
– Мы с вами не воры в законе, исповедующие «отрицалово», мы правозащитники. Это значит, что мы защищаем право, а оно защищает нас, – говорил докладчик, посмеиваясь. – Не давайте сбить себя с этой позиции, постоянно тыкайте их носом. «Минуточку, гражданин следователь, зачем же вы нарушаете статью 125 Основного закона СССР? Требую занести это в протокол». Эти две статьи, 125-ую и 126-ую, вызубрите наизусть, до запятой: про гарантию свобод «в соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя», а также о праве граждан СССР объединяться в общественные организации в целях развития организационной самодеятельности и политической активности народных масс».
Он продиктовал список всех статей, законов и подзаконных актов, которые нужно знать. Потом углубился в юридические тонкости: как вести себя при задержании, когда отказываться и когда не отказываться от дачи показаний, в чем процессуальная разница между допросом свидетеля и обвиняемого.
Марат наблюдал за этой сценой, словно разглядывал в Третьяковке полотно Маковского «Вечеринка»: уютный свет лампы, сизый дым, накрытый для чаепития стол, светлые лица революционных демократов. Можно было бы отнестись ко всему этому иронически – те же щи, но пожиже, однако ведь всё будет: и аресты, и допросы, и тюрьма, и сума. Как с петрашевцами, которых за еще более невинные посиделки отправили кого в каземат, кого на каторгу, кого в сумасшедший дом.
Временами накатывала паника. Что я-то здесь делаю, зачем оно мне? Чтобы потом писать «Записки из мертвого дома»? Не надо мне сюда таскаться! Но смотрел на Агату, и паника отступала.
Сегодня народу было меньше обычного, всего восемь человек: Казуист, Коста с Тамарой, Марат, Агата, Зеликман, Коняев и Шубин.
Более или менее сошелся Марат пока только с последним. Когда ехали на дачу в первый раз, по дороге Агата расспрашивала про новый роман. Увлеченно рассказывая про Сиднея Рейли, Марат обмолвился, что книга получается совершенно непроходная, такую в СССР никогда и ни за что не напечатают. Казалось, Агата пропустила это мимо ушей, но на даче, знакомя его с «семинаристами», сказала про бородатого очкарика с запорожской люлькой во рту:
– Вот кто тебе пригодится, чтобы напечататься. Вы побеседуйте, я пойду на кухню Тамаре помогу.
Оба – и Марат, и Шубин (так звали нового знакомого) – очень удивились. Марат – потому что курильщик трубки оказался всего лишь библиотекарем, Шубин – потому что известный писатель нуждается в помощи, чтобы напечататься.
Выяснилось, что Шубин, работая в Ленинке и не имея в СССР ни единой публикации, на самом деле прозаик и много публикуется, но его имя никому неизвестно, потому что печатается он в эмигрантских журналах – разумеется, под псевдонимом.
– Дело Терца-Аржака живет и побеждает, – подмигнул Шубин, попыхивая своим ядреным табаком. – Это я тут голь перекатная, 85 рэ в месяц, а по разным вражеским редакциям у меня накопились груды злата. Пара тыщ долла́ров уж точно. Не видать мне их никогда как своих ушей, а все равно приятно. И славы тоже не видать – вот уж не дай бог. В «профкоме» пронюхают – поеду за Синявским и Даниэлем.
Марат смотрел на собеседника с почтением. Печататься за границей – это, конечно, был совсем другой уровень признания. Гамбургский счет. В гривасовской компании таких было всего два-три человека, и сам Гривас в число этих небожителей не входил.
– Как бы мне почитать ваши произведения? Принесите в следующий раз что-нибудь, а? Очень прошу.
Шубин изобразил негодование:
– Мои произведения имеются в любом по-настоящему культурном доме. Вот мы сейчас проверим. Эй, Коста! Есть у тебя тут Толстой и Пушкин?
– В Москве, здесь места мало, – ответил с другого конца комнаты хозяин.
– А моё что-нибудь есть?
– Всё есть. Не в квартире же я буду твою антисоветчину держать.
Марату дали номер нью-йоркского «Нового журнала», о котором прежде он только слышал, а в руках держал впервые.
– Вот, на 28-й странице. Раздел «С Той Стороны». Три рассказа. Попробуйте угадать, который из них мой.
Сразу после доклада о жандарме Европы и обсуждения Марат пересел в угол, под лампу, жадно погрузился в чтение.
Все три рассказа были напечатаны под нарочито очевидными псевдонимами: Иксов, Игреков, Зетова; в сносках сообщалось, что редакция по понятным причинам не дает биографических справок об авторах.
Рассказы были такие. Первый – про Новочеркасский расстрел 1962 года. Написан от лица мальчишки, который с жадным любопытством наблюдает за «бузой», сидя на дереве, и падает, сраженный пулей, когда солдаты дают предупредительный залп в воздух. Второй – про девушку-колхозницу, пытающуюся узнать правду о раскулаченных деде и бабке. Третий – про то, как студенты обнаруживают в своей среде предполагаемого стукача и подвергают его остракизму, а парень ни в чем не виноват и, чтоб доказать это, пытается покончить с собой.
Материал во всех трех произведениях был очень сильный, качество письма – так себе.
Когда Марат отложил журнал, подошел Шубин:
– Ну, который рассказ мой?
– Все три написаны одной рукой, – ответил Марат, хотя можно было бы и проявить деликатность. – «Иксов», «Игреков» и «Зетова» – это всё вы.
Шубин был поражен:
– Кто вам сказал? Агата? Но она не в курсе. Я вообще никому из наших не говорил… Это мой способ защиты. В «тамиздате» я всё печатаю под разными псевдонимами. Чтоб дезориентировать гэбуху.
– Тогда вам следует лучше продумать стилистические особенности каждого из ваших двойников. Если будет расследование, тексты отдадут опытным экспертам-филологам, они просчитают частотность словоупотребления, проанализируют морфологию, строение фразы и придут к тому же выводу. У вас все три автора одинаково используют инверсию, любят опускать местоимение-подлежащее – не «Он поехал туда-то», а просто «Поехал туда-то, сделал тот-то», и в диалогах у разных персонажей встречаются похожие речевые обороты.
Очень расстроенный, Шубин схватил журнал, принялся перелистывать.
– Если хотите, я могу вам помочь при подготовке следующей рукописи, я ведь профессиональный редактор, – предложил Марат. – Не подумайте, не для правки – каждый автор пишет по-своему. Исключительно для конспирации.
Предложил не от душевной широты, а потому что Агата права: если он решится отправить роман «Сэйдзицу» за рубеж, дружба с Шубиным пригодится.
Другой член «семинара», Зеликман, был физик – как он сам про себя говорил, «ядерщик-расстрига». Раньше работал в лаборатории у академика Штерна, отца Агаты. Во время Карибского кризиса находился в Арзамасе-16, куда срочно отрядили всех сотрудников работать в круглосуточном режиме, и, по его выражению, испытал «арзамасский ужас»: понял, что участвует в преступном деле – создает оружие, которым политически ненормальное государство СССР может уничтожить жизнь на планете. Будучи человеком математического ума, Зеликман пришел к выводу, что будет логично сначала привести в норму государство, а потом уже заниматься рискованными научными изысканиями, которые к тому же скорее всего утратят смысл после нормализации мировой политики.
Это Зеликман ввел Агату в круг «семинаристов», он знал ее чуть ли не с детства. «Алик жуткий зануда, но я его люблю, он очень хороший», – сказала Агата. Когда женщина кого-то любит в романтическом смысле, она не скажет про своего избранника «очень хороший», поэтому Марат сразу проникся к рыжему заике симпатией.
А вот с Коняевым, агентом «Госстраха», отношения сразу не задались. Он единственный из всех не оттаял во время лекции, потом задавал колючие вопросы, пытался блеснуть начитанностью по части народовольцев и бакунистов, но фактами владел неважно, пару раз напутал в хронологии событий, а когда Марат его поправил, еще больше разозлился. Он и потом всё посматривал волком, искры между ними так и сыпались. По своей привычке Марат попробовал «переселиться в образ», увидеть себя глазами Коняева, чтобы разобраться в причине этой неприязни. И разобрался как дважды два. Достаточно было понаблюдать, как бледный брюнет, покусывая тонкую нижнюю губу, поглядывает на Агату. Тоже в нее влюблен. И когда она привезла на дачу другого мужчину, к тому же известного писателя, Коняев запаниковал.
Это был человек нервный, но хотевший казаться сдержанным; внешне холодный, но внутренне страстный. У него была своя теория сопротивления. Коняев считал, что революция сама собой не произойдет, потому что главное страдание русского народа – не из-за отсутствия свобод, а из-за отсутствия рубля на опохмелку. В страховые агенты он пошел для того, чтобы встречаться с большим количеством людей и лучше знать состояние умов. «Умов как таковых не обнаружено, – говорил Коняев, презрительно кривя рот. – Обнаружена популяция приматов, которым еще развиваться и развиваться до прямохождения. Наша с вами миссия – ускорить этот эволюционный процесс».
Увлекаясь, он сыпал именами теоретиков европейского левого движения, которое движется в том же направлении. Единственный способ расшевелить, разбудить «приматов» – гальванизация, воздействие электрическим током, то есть сильными ударами по психике, которые создадут у массы ощущение тревоги, недовольства действительностью, заставят людей «включить мозги».
– Нужно искусственно генерировать сейсмические толчки, – говорил, например, сегодня Коняев после лекции Казуиста, то и дело бросая взгляды на Агату, слушавшую его очень внимательно. – Во Франции и в Германии люди, которые не боятся революционно мыслить, ставят вопрос ребром: готовы ли мы заплатить за превращение стада в народ безжалостную цену? Готовы ли мы к прямому действию? Готовы ли мы поджечь дом, чтобы его обитатели выбежали на улицу и начали действовать? Тем более, что их дом – клоповник и свинарник, которого не жалко. Если мы кинемся в огонь первыми, не боясь сгореть – да и сгорим, черт с нами – это даст нам моральное право быть жесткими, даже жестокими.
Надо будет сказать Агате, что всё это уже было и ни к чему хорошему не привело, думал Марат, тоже посматривая на соседку. Рассказать про петербургские поджоги 1863 года – тогдашние Коняевы тоже надеялись «расшевелить обывателей». Процитировать «Катехизис революционера». Вот еще новый Нечаев выискался.