Текст книги "Аполлон Григорьев"
Автор книги: Борис Егоров
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Молодые люди, естественно, не могли целый вечер углубляться в философские дебри, перемежали серьезные разговоры шутками и пародиями. Недалекий Чистяков остроумно демонстрировал, упирая один в другой указательные пальцы, как борются между собой субъект и объект. А талантливый А. В. Новосильцев, зять чинуши Д. П. Голохвастова, помощника попечителя Московского учебного округа, развивал «гегелевскую» мысль, что Московский университет построен по трем идеям: тюрьма, казарма, скотный двор, и его родственник приставлен к университету в качестве скотника. Новосильцев вообще любил пародийные триады: по его классификации дураки делятся на простых, важных и утонченных.
Философские увлечения Григорьева относятся к его ранней университетской поре, главным образом, к первому и второму курсам, к началу третьего. Потом их оттеснили литература и театр. Здесь большую роль сыграла дружба с Фетом, равнодушным к философским занятиям, зато целиком погруженным в мир поэзии.
Благодаря счастливой случайности Фет оказался сожителем Григорьева, а потом, на закате своего писательского пути оставил ценные воспоминания о юности «Ранние годы моей жизни», благодаря которым мы и знаем о Григорьеве студенческой поры. Знакомство двух поэтов произошло так. Сын помещика Орловской губернии Афанасий Афанасьевич Шеншин (вынужденный носить фамилию матери Фет, так как он, подобно Григорьеву, появился на свет до официального брака родителей) с 1837 года жил в частном пансионе М. П. Погодина, готовясь к поступлению в университет, там же он продолжал находиться первые полгода студенчества, до нового 1839 года. Еще до поступления Фет слышал от пансионного учителя истории И. Д. Беляева хвалебные отзывы о его частном ученике Аполлоне Григорьеве, тоже подготавливаемом к университету. Когда стал студентом, Фет познакомился с Григорьевым, у них оказались общие интересы – оба писали стихи, – и Фет стал бывать в доме Григорьевых. Ему очень понравилась домашняя обстановка, сам он тоже понравился старшим Григорьевым; а так как они, видимо, страшно боялись, как бы Полошенька не попал под чье-либо дурное влияние, то решили закрепить дружбу молодых людей и предложили Фету переехать к ним жить.
Он, конечно, тоже был рад такой возможности: предстояло постоянное общение с товарищем, да еще он давно хотел покинуть пансион, где из-за скупости Погодина и его матери, реальной правительницы пансиона, очень плохо кормили. И Фет стал просить отца договориться с родителями Аполлона о таком переезде; старший Шеншин специально приехал в Москву, убедился, что семья Григорьевых заслуживает уважения и симпатии, и родители быстро договорились об условиях. Фету предоставлялась южная квартирка в мезонине, та самая, которую совсем недавно занимал злополучный француз-гувернер, юноша становился полным нахлебником семьи, и отец его платил хозяевам всего триста рублей в год (учитывалось еще отсутствие студента во время зимних и летних каникул). А в северной квартирке жил Григорьев.
Молодые люди были очень рады такому сожительству на антресолях. Для Аполлона, помимо совместных поэтических интересов, появление постояльца открывало, хотя бы щелочкой выход в мир. Родители так обожали своего ненаглядного Полошеньку, что деспотически держали его в домашней тюрьме, даже в его студенческие годы! С большим трудом ему удавалось отпроситься на вечер к сокурснику Я. П. Полонскому, тоже будущему знаменитому поэту. Но, как вспоминал Полонский, в 9 часов вечера у подъезда уже стояли сани – приехал Василий – и Аполлон прощался: «Нельзя!» А уж о театрах и говорить чего, их Аполлон мог посещать лишь с родителями. Появление Фета спасало узника: с надежным товарищем сына отпускали и в театр, и в цирк, и на вечера к друзьям.
Однако пребывание друга в доме имело и оборотную сторону. Фет, весь погруженный в стихотворство, ненавидел учебу, пропускал занятия, перед экзаменами лихорадочно спохватывался, что-то успевал освоить, но все-таки на трудных предметах (политэкономия и статистика, греческий язык) проваливался, дважды оставался второгодником, поэтому закончил университет не в 1842 году, как Аполлон, а в 1844-м. Стало легендой, что, уже будучи солидным помещиком и семьянином, Фет, бывая в Москве и проезжая мимо университета, всегда открывал окно кареты и плевался в сторону здания…
Вольный бездельник, естественно, был плохим напарником погруженному в науки Григорьеву. Сам Фет откровенно признавался в воспоминаниях, что ему постоянно хотелось помешать заниматься соседу-товарищу. Он лез с разговорами, демонстрировал товарищу разные «спортивные» фокусы, освоенные в пансионе (например, схватить товарища за кисти рук, своими большими пальцами прижимая ладони жертвы, и быстро вывернуть его руки вверх-наружу – жертва из-за наступающей боли бессильна сопротивляться). Позднее Фет еще более коварно вмешивался: когда Григорьев стал фанатически религиозен и мог в церкви на коленях молиться чуть ли не до кровавого пота, Фет подползал рядом и начинал нашептывать другу какие-то дьявольские соблазны…
Но все это искупалось поэтическим общением. Фет донес до нас сведения о самых ранних стихотворных опытах Григорьева, который – любитель аффектов и эффектов – падал на колени и с выражением декламировал свою стихотворную драму «Вадим Новгородский», написанную торжественным пятистопным хореем:
О земля моя родимая,
Край отчизны, снова вижу вас!..
Уж три года протекли с тех пор,
Как расстался я с отечеством.
И те три года за целый век
Показались мне, несчастному.
Ироничный Фет, уже в те юные годы бывший значительно более зрелым поэтом, чем его друг, написал язвительную эпиграмму:
Григорьев музами водим,
Налил чернил на сор бумажный
И вопиет с осанкой важной:
Вострепещите! – мой Вадим.
Григорьев сам чувствовал вымученность своих ранних стихотворений, тяжело переживал неудачи и сочинял более искренние и менее напыщенные строки:
Я не поэт, о Боже мой!
Зачем же злобно так смеялись,
Так ядовито надсмехались
Судьба и люди надо мной?
Зато он сразу понял, какие мощные потенции поэтического таланта таятся в душе Фета, он без всякой зависти восхищался опытами друга, своими похвалами подталкивал товарища на творчество, выступал в качестве переписчика и систематизатора. Возможно, благодаря Григорьеву Фет в 1840 году издал первую книжечку своих стихотворений – «Лирический пантеон». А уж что мы точно знаем, со слов Фета, – именно Григорьев подготовил к печати чуть позже цикл его стихотворений «Снега»: расположил их в определенном порядке, озаглавил отдельные произведения. После нескольких стихотворений, опубликованных в «Москвитянине» в конце 1841 года, «Снега» стали первым печатным циклом Фета (появились в том же погодинском «Москвитянине» за январь 1842 года). В то время Григорьев еще не настолько был знаком с Погодиным, чтобы рекомендовать произведения друга (он это станет делать несколько лет спустя); первым старшим оценщиком стихотворений Фета стал приехавший из Италии профессор С. П. Шевырев: они ему очень понравились и именно благодаря ему были опубликованы в «Москвитянине».
Поэтические занятия и интересы Григорьева и Фета способствовали созданию в мезонине не только философского, но и литературного студенческого кружка. Третьим крупным стихотворцем был Я. П. Полонский, сокурсник, быстро сдружившийся с обитателями григорьевского мезонина. Он, как и Григорьев, поступил в 1838 году на юридический факультет, но проучился, подобно Фету, не четыре, а шесть лет: дважды проваливался на экзаменах. Фет вспоминает, что сразу оценил поэтический талант Полонского, автора «Мой костер в тумане светит…». Потом в кружок входил А. Е. Студитский, переводчик Байрона и Шекспира. Полонский и Студитский, как и были авторами опубликованных произведений: первое творение Полонского напечатано в «Отечественных записках» в 1840 году, с 1841 года он уже стал сотрудником «Москвитянина», а Студитский еще в 1839 году опубликовал сразу в двух журналах («Московский наблюдатель» и «Сын отечества») третий акт шекспировского «Отелло».
Из стихотворных опытов Григорьева-студента мы ничего не знаем, кроме отрывочных цитат в воспоминаниях Фета, зато фетовских стихотворений сохранилось очень много, благодаря публикациям в печати. Это главным образом психологические миниатюры, пейзажная лирика – во всяком случае, произведения совершенно невинные в цензурном отношении, то есть далекие от каких-либо общественно-политических, философских, религиозных тем и проблем. Фет в воспоминаниях подчеркивал аполитичность тогдашних интересов – своих собственных, да и товарищей: «… ни малейшей тени каких-либо социальных вопросов».
Но это справедливо лишь отчасти. Не говоря уже о философских спорах (которые, впрочем, чужды Фету), стихотворство друзей было не только аполитичны. Полонский в старости напоминал Фету о его весьма радикальных стихах, а известный архивист и библиограф П. П. Пекарский, собиравший бесцензурные тексты, сохранил у себя полный текст того запомнившегося Полонскому стихотворения Фета. Пекарский приписал, что автор Фет и еще некий студент Московского университета. Уж не Григорьев ли это? Очень похоже. В резких строках чувствуется почерк не столько Фета, сколько именно Григорьева:
Где народности примеры?
Не у Спасских ли ворот,
Где во славу русской веры
Казаки крестят народ?
(Речь, видимо, идет о ликвидации давки – нагайками! – при входе в Кремль во время больших православных праздников.)
Это стихотворение создано в первые месяцы после окончания Григорьевым университета (а Фету еще два года оставалось учиться) вот по каком поводу. Консервативный публицист и поэт М. А. Дмитриев поместил в «Москвитянине» (октябрь 1842 года) памфлет на В. Г. Белинского, нечто вроде политического доноса. Фет с товарищем ответили большим стихотворением «Автору стихов «Безымённому критику»; процитированное четверостишие – восьмая его строфа. Конечно, ни при какой погоде это произведение не могло быть тогда напечатано (оно впервые напечатано, да и то с купюрами, В.Е Евгеньевым-Максимовым в 1940 году и поэтому расходилось в списках; В. П. Боткин прислал копию Белинскому, который был очень доволен).
Конечно, для Фета такой жанр был случайным эпизодом, а вот для Григорьева, если только именно он был соавтором, совсем нет – стихотворение может рассматриваться как предтеча его будущих социально-политических памфлетов.
Кроме университетских дел и вечерних собраний друзей Григорьев-студент был весь погружен в чтение. О штудировании философских сочинений уже говорилось; однако главным предметом чтения была художественная литература. Фет вспоминал, что, придя в григорьевский дом, он застал Аполлона с головой погруженного во французскую романтическую литературу; кумирами были В. Гюго («Собор Парижской Богоматери» и драмы) и скучный Ламартин. Фет способствовал охлаждению друга к Ламартину и переходу к поэзии Шиллера и Гёте. Затем пришло обоюдное увлечение Байроном и Гейне. Из русских современных поэтов сперва восхищались Бенедиктовым, потом, благодаря лекциям Шевырева, – Лермонтовым. «Могучее впечатление» произвел «Герой нашего времени».
И чрезвычайно велико было увлечение театром. Отрадно отметить, что родители Аполлона очень заботились о духовном образовании сына (попутно, естественно, и нахлебника) и были весьма щедры на билеты в театры. В Большом театре тогда главенствовала русская драматическая труппа с гениальным трагиком П. С. Мочаловым. Позднее в очерке «Великий трагик» (1859), посвященном другому гению-трагику, Сальвини, постоянно сравниваемому с русским «предшественником», Григорьев даст изумительно яркую картину игры Мочалова в роли главного героя шекспировской драмы «Ричард III»: «…вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…»
Репертуар русской драматической труппы в начале сороковых годов, когда грибоедовское «Горе от ума» и лермонтовские «Маскарад» были запрещены цензурой, а Островский еще не вышел на свое поприще, в основном строился на западной классике, русские же пьесы Кукольника и Полевого годились скорее не для Мочалова, а для кумира петербургского начальства В. А. Каратыгина, имевшего мощную, крупную фигуру, величественную осанку, зычный голос… Но и Мочалов брал в этих пьесах своим талантом, имел успех.
В Большом театре Москвы, помимо русских актеров, постоянно гастролировала петербургская немецкая оперная труппа, тоже привлекавшая Григорьева и Фета своим романтическим репертуаром. Особенно их потрясло исполнение оперы Дж. Мейербера «Роберт-Дьявол». Вот описание сцены из третьего акта оперы по воспоминаниям Фета: «…подобно тому, как нас приводил на границу безумия Мочалов, влюбленный в Орлову, так увлекал и влюбленный в Алису-Нейрейтер Бертрам-Ферзинг. Когда он, бывало, приподняв перегнувшуюся на левой руке его упавшую у часовни в обмороке Алису и высоко занесши правую руку, выражал восторг своей близости к этой безупречной чистоте фразой: «du zarte Blume!» (ты нежный цветок – нем.), потрясая театр самою низкою нотой своего регистра, мы с Григорьевым напропалую щипали друг друга…» (П. И. Орлова – прима русской оперы, напарница Мочалова, исполнительница роли Офелии в «Гамлете»; М. Нейрейтер и В. Ферзинг – звезды немецкой труппы.)
Григорьев несколько лет спустя, в 1846 году опубликует в журнале «Репертуар и пантеон» специальную рецензию на постановку немецкой оперной труппой «Роберта-Дьявола» и еще более страстно, чем Фет, передаст свои впечатления:
«И под звуки бесовской, безумной музыки пронеслась по сцене она, верховная жрица наслаждения, вавилонски-сладострастная грешница… О посмотрите, посмотрите как хороша она, как нага она, как она возвышенно-бесстыдна, как негою и томлением дышит ее каждое ее дыхание! Да! это искусство, это искусство, принесшее в жертву ложную жеманность, это апотеоза страсти, апотеоза томления – в очах безумство, в каждом движении – желание. Посмотрите, с каким умоляющим видом молит она Роберта, как жадно пьет она кубок, как нежно-сладострастно подает его. Посмотрите, как потом, под томительные звуки виолончеля, под эту вакхально-нежную, под эту обаятельно и тонко-развратную музыку, она то плывет в море сладостных грез, то с пылом желания стремится на грудь Роберта, то манит и зовет, то замирает в безумном, неистовом лобзании… О да! это искусство! Честь и слава искусству! (…)
Я затаил самое дыхание. Декорации исчезли передо мною; в каком-то тумане виднелись и светлых дух, и опаленный проклятием демон… Апокалипсическая, неземная драма совершалась передо мною… артист был выше всех трагиков в мире…»
В Малом театре Москвы тогда господствовала французская драматургическая труппа. Молодые люди посещали ее спектакли, но их впечатления от этих постановок были, вероятно, более бледными, чем от двух трупп Большого театра.
А попутно шли университетские занятия, коими Фет манкировал, Григорьев же послушно посещал лекции, выполнял все письменные работы, основательно готовился к экзаменам и в мае 1842 года блестяще закончил юридический факультет, заняв первое место (так и оставаясь до конца не студентом, а слушателем!), ибо на всех курсах все предметы сдавал на пятерки. Вот список сданных им предметов: на первом курсе – «Энциклопедия законов» и «История русского права»; на втором – «Законы о гражданской службе», «История римского права», «Государственные и губернские учреждения»; на третьем – «Российские гражданские законы», «Римское право», «Местные законы», «Уголовное право»; на четвертом – «Церковное законоведение», «Римское право», «Иностранные государственные законодательства», «Финансия», «Благоустройство и благочиние», «Общенародное право», «Практическое судопроизводство». Господи, сколько он времени потратил на совсем не нужные ему в дальнейшем предметы! Разве что мог профессионально писать рецензии на юридические книги; законоведение на уровне средней школы пригодилось ему позднее, когда он преподавал этот предмет в Сиротском институте и в гимназии, да что-то из практических навыков, возможно, применялось при недолгой его чиновничьей службе. Но все-таки он получил, пусть и в юридической только сфере, широкое университетское образование.
Тогда оканчивавшие университет получали одно из двух званий: «кандидат» (лучшие выпускники) и «действительный студент» (более слабые). В 1842 году степень кандидата давали тем, у кого средний балл был выше 4 1/2. Ясно, что Григорьев стал кандидатом. Диплом университетского кандидата наконец освобождал его держателя от податной зависимости, исключал из мещанского сословия.
Очарованные блестящим выпускником профессора, естественно, хотели оставить Григорьева при университете; нашлось ему и место библиотекаря. Но в России все бюрократические дела делались медленно, и лишь в декабре 1842 года, то есть через полгода по окончании университета, Григорьев получил «открепление» от мещанства и перед самым Рождеством, 22 декабря, был официально зачислен служащим университетской библиотеки, удостоившись чина коллежского секретаря, то есть сразу 9-го класса, всего на одну ступеньку ниже отцовского чина титулярного советника, заработанного десятилетиями канцелярского труда. 15 лет спустя, в 1857 году не бог весть как служивший Григорьев-сын получит чин 8-го класса – коллежского асессора; до царского указа 1845 года, «поднявшего планку» до 5-го класса, этот чин давал потомственное дворянство.
После университета
Итак, перед новым 1843 годом Аполлон Григорьев стал библиотекарем богатого книгохранилища Московского Университета. Все окружение молодого работника было уверено, что он будет таким же толковым и аккуратным, каким он был во все предыдущие годы. Оказалось – совсем наоборот. Григорьев совершенно открыто пренебрегал своими обязанностями, мер, раздавал книги, нигде не регистрируя выдачу.
Начинал проявляться один из самых тяжелых и неприятных недостатков Григорьева – его безответственность. Он мог манкировать служебными обязанностями, не выполнять чиновничью или литературную работу к обещанному сроку, набирать денег в долг и потом не думать их отдавать… Он даже частенько мучился, страдал, стыдился своей безответственности, но ничего не мог поделать с собою. Когда позднее он пристрастился к алкоголю, эта беда еще более усугубила безответственность. Приведу такой характерный пример. В начале шестидесятых годов, когда он был уже известным поэтом и критиком, он вместе с другими видными литераторами должен был участвовать в любительском спектакле «Горе от ума» в Кронштадте. Сам он выбрал себе роль Репетилова. Совсем незадолго до начала спектакля Григорьев оживленно рассказывал товарищам, как надо играть Репетилова: его обычно изображают карикатурно, глупым болтуном, а он ведь хороший знакомый Чацкого и т. д. Потом исполнитель роли исчез. Не появился перед началом спектакля. Заволновались. Послали служащего в номер гостиницы. Тот вернулся смущенным и заявил: «Репетилов неудобен». Пришлось срочно искать замену, найти человека, знающего текст Грибоедова.
Откуда появилась эта безответственность у работящего, способного, исполнительного юноши? Какие-то генетические задатки? Просчеты воспитания? Последнее как причина очень вероятно. Ведь Полошенька был в семье полностью освобожден от каких-либо обязанностей, кроме утренней игры на рояле для пробудки родителей. И его холили и как бы водили за ручку не только в университетские годы, но и потом, когда он уже стал служащим. Возможно, такое продление безответственного детства в какой-то степени атрофировало те области сознания и чувств, которые руководят ответственностью.
Но, с другой стороны, безответственность – побочная дочь безнравственности, а этическая сущность человека имеет генетические корни, так что, может быть, григорьевская этическая распущенность уходит в родословные глубины, нам неизвестные.
Считаю, что безответственность – одна из черт русского народного характера XIX века, взращенного веками крепостного рабства: раб, как известно, лишен нравственного выбора, потому лишен и ответственности за свои поступки. И наоборот, несколько поколений дворянского существования выработали понятия достоинства, чести, ответственности. Григорьев находился как бы посредине между такими крайностями. Конечно, он не был безответственным по убеждениям, но некоторые душевные свойства располагали к неэтичным поступкам. Нужно еще учитывать его поэтическую природу. Многие грехи Григорьева вырастали из страстной натуры художника: погруженный в творчество и любовные переживания, он совершенно не думал обо всем другом: и чиновничьи обязанности, и долги уплывали в туманную реку забвенья, ему становилось не до них. В дальнейшем будут неоднократно возникать парадоксальные ситуации: Григорьев в статьях истово ратовал за мораль и ответственность и в то же время в быту оказывался совершенно безответственным.
Странно, что бесшабашная раздача книг долго не была замечена начальством: очевидно, отличнику учебы, кандидату – доверяли. Григорьев прослужил библиотекарем восемь месяцев, в сентябре 1843 года он стал секретарем университетского Совета, выдержав конкурс и тайное голосование. На место секретаря претендовало четыре человека, в том числе довольно солидный чиновник – надворный советник Петр Малицкий, но Григорьев всех победил (из 30 членов Совета за него проголосовал 21).
Секретарство в университетском Совете требовало большего напряжения сил и большей бюрократически-бумажной деятельности, чем библиотека. Но Григорьев и здесь блистательно манкировал своими обязанностями: он не заполнял нужные ведомости, совершенно не вел протоколы заседаний Совета. Профессорский мир доверял своему избраннику, его никто не проверял. В конце-то концов, конечно, все всплыло бы на поверхность, но Григорьев не дождался административного и нравственного грома, он проработал секретарем Совета всего полгода, до февраля 1844 года.
Профессура юридического факультета, конечно, надеялась, что оставленный при университете талантливый питомец, первый кандидат, продолжит учебу в научной сфере, начнет готовиться к защите магистерской диссертации. Сам Григорьев первое время, видимо, тоже предполагал делать научную карьеру, подумывал о магистерских экзаменах, его на эту стезю подталкивал и граф Строганов, но вскоре все эти планы уплыли в небытие: он был весь захвачен литературной деятельностью и страстною любовью. Правда, через несколько лет, в 1845 года уже в Петербурге он опять пожелал готовиться к магистерским экзаменам, прикрепился к столичному университету, откуда требовали из Московского аттестат кандидата, но и там первоначальным оформлением документов все и кончилось.
Первая настоящая любовь пришла к Григорьеву еще в студенческий период: он влюбился в свою «крестовую сестру» Лизу. «Крестовая» – значит, кто-то из родителей Аполлона был крестным у Лизы (возможен был бы и обратный вариант – кто – то из родителей Лизы крестил Аполлона, но по церковной метрической ведомости восприемниками при крещении Аполлона были квартальный надзиратель Ильинский и вдова Щеколдина, в то время как нам известно, что отец Лизы был сослуживцем отца Аполлона).
Увы, Лиза не откликнулась на чувства Григорьева, она влюбилась в Фета. С этой юношеской истории начинается цепь любовных неудач Аполлона, последуют, одна за другой, женщины, которые явно не могли полюбить горемычного кавалера: А. Ф. Корш, ее сестра Лидия, ставшая даже женой Григорьева, Л. Я. Визард, О. А. Мельникова, будущая сноха (жена сына) Ф. Тютчева. В чем дело? Григорьев был видный, красивый мужчина, живой человек, занимательный собеседник, не говоря уже о его познаниях и творческих способностях. Но вот не влюблялись! Единственное исключение – М. Ф. Дубровская; об их драматической истории пойдет речь дальше. Любовь – штука иррациональная, здесь логикой не возьмешь, однако «массовая» безответность все же заставляет предполагать, что Григорьеву, видно, не хватало мужественных начал: твердости, прочности чувств, силы воли, способности быть всегда опорой ближнему, наконец, той самой ответственности, о коей мы уже говорили. Зато Григорьев был полон «женственных» свойств: зыбкость и экзальтированность чувств, слабоволие, быстрое подпадание под чужое влияние…
Вряд ли Фет глубоко любил Лизу, да тогда и речи быть не могло, чтобы чиновник согласился выдать дочь за сомнительного по происхождению и по положению провинциала; Лизе быстро нашли какого-то подходящего доброго молодца, совершенно чуждого девушке. Возникла драматическая коллизия: безответная любовь Григорьева к Лизе, почти безответная любовь Лизы к Фету, выдача Лизы замуж за совершенно не любимого жениха, а шафером у невесты на свадьбе выступал истерзанный переживаниями Аполлон. Эта волнительная повесть, видимо, очень разбередила поэтические души и Григорьева, и Фета: первый по горячим следам будет откликаться на события стихотворениями, а потом напишет рассказ «Офелия» (1846), а второй уже в старости (1884) сочинит автобиографическую поэму «Студент».
Два самых ранних известных нам стихотворения Григорьева, относящиеся к 1842 году, посвящены именно истории с Лизой. Первое озаглавлено шифром: «Е.С.Р.»:
Да, я знаю, что с тобою
Связан я душой;
Между вечностью и мною
Встанет образ твой.
Связан буду я с землею
Страстию земной, –
Между вечностью и мною
Встанет образ твой.
Второе, без заглавия, описывает момент венчания Лизы:
Нет, за тебя молиться я не мог,
Держа венец над головой твоею.
Страдал ли я, иль просто изнемог,
Тебе теперь сказать я не умею, –
Но за тебя молиться я не мог…
Я пытался расшифровать буквы заглавия первого стихотворения. Е – конечно, Елизавета. Тогда С. Р. – инициалы ее отца? По намекам в «Офелии» и «Студенте» можно судить, что семьи Григорьевых и Лизы жили недалеко и что их отцы были сослуживцы. С помощью московских справочников той поры можно установить, что в начале сороковых годов по месту проживания и по должности инициалам С.Р. больше всего отвечает Семен Кузьмич Радостин, коллежский регистратор, писец Московского губернского правления. Но в «Офелии» упомянуто отчество Лизиного отца – Елисеевич. Если это соответствует реальности, то тогда среди прямых сослуживцев Александра Ивановича Григорьева по 2-му департаменту Московского городового магистрата был то же, как и Григорьев, секретарь Тихон Елисеевич Стрекалов, титулярный советник; и жил он совсем близко от Григорьевых. Значит, тогда первые две буквы можно расшифровать как «Елизавете Стрекаловой». А что такое Р.? Какое-то заветное слово? Пока шифр все-таки остается загадкой.
Рана от первой любви зарубцевалась быстро. От второй кровоточила почти полтора десятилетия, пока не была вытеснена еще более сильной третьей. История этой второй любви такова.
Декан юридического факультета Н. И. Крылов женился в 1842 году на красавице и, видимо, бесприданнице Любови Федоровне Корш. Она была дочерью известного московского врача Федора Адамовича Корша. Семья была немецкого (а некоторые исследователи еще считают и еврейского) происхождения, но уже совсем обрусевшая. За свою долгую жизнь отец семейства от двух браков произвел на свет 22 ребенка, огромное количество детей даже по меркам XIX века. В 1837 Ф. А. Корш скончался, оставив жену Софью Григорьевну с большой оравой непристроенных сирот. Более старшие дети, не родные Софье Григорьевне, в основном уже вышли в люди, но добрый десяток ее детей нуждался в поддержке, тем более, что в большинстве это были девочки. Мать дала им хорошее домашнее образование (вначале еще с помощью мужа) и начала «планомерно» выдавать замуж. Выход Любови за видного профессора и декана был, наверное, не только сам по себе приятен матери, но она еще умело рассчитала, что с его помощью можно будет найти университетских женихов для младших дочерей.
С. Г. Корш стала устраивать у себя вечера-журфиксы, и зять Никита Иванович, наверняка при ее подталкиваниях, тоже открыл двери своего дома младшим товарищам и отличным студентам-старшекурсникам. Григорьев оказался в числе таких первых приглашенных в семейный дом Крыловых. Он сразу же обратил внимание на двух младших сестер хозяйки – Антонину и Лидию – и страстно влюбился в первую.
Антонина была на год моложе Аполлона, то есть в 1842 году ей было 19 лет. Живая, неглупая, образованная в литературе и музыке, красивая, с интересным сочетанием смуглости и голубых глаз (Григорьев писал в стихотворении «Обаяние»: «Когда из-под темной ресницы / Лазурное око сияет…»). Везло Григорьеву на голубоглазых брюнеток: таковой же будет Л. Я. Визард.
Аполлон часто, чуть ли не каждый вечер, стал встречаться с Антониной, он снабжал ее художественной литературой (благо он был библиотекарем!), приносил ноты новейших опер, фортепьянных произведений, романсов. Что-то ему, особенно ноты, приходилось покупать – влезал в долги. Во Франции всходила новая литературная звезда – Жорж Санд, и Григорьев вместе с семьей Коршей страстно увлекся писательницей. Григорьев стал подписывать свои стихотворения и повести псевдонимом «А. Трисмегистов», заимствованным из романа Жорж Санд «Графиня Рудольштадт» (Трисмегист – псевдоним главного героя, графа Альберта). А Антонине он присвоил имя Лавинии, героини одноименной повести Жорж Санд. Любовь Григорьева к Антонине Корш отражена во многих стихотворениях; их больше десяти, и три из них одинаково названы этим именем: «К Лавинии». Поэт избрал псевдоним для любимой чрезвычайно емкий и многозначный. Помимо прямых ассоциаций с жоржсандовской героиней, звучание слова навевает целый комплекс смыслов: лава, лавина, вина, возможно – английское «лав», любовь… (Интересно, у Григорьева или у Жорж Санд заимствовал имя своей героини Булат Окуджава в романе «Путешествие дилетантов»? При этом он несколько раз прямо использует образ лавины.)
Антонина мило кокетничала с Аполлоном, он то уверялся в ответных чувствах, то тревожно разочаровывался. Сомнения, колебания, радости ярко отображены в его поэзии той поры. В стихотворении «Женщина» (декабрь 1843 года) – сердитое недовольство:
Вся сетью лжи причудливого сна
Таинственно опутана она,
И, может быть, мирятся в ней одной
Добро и зло, тревога и покой…
А в стихотворении «К Лавинии», созданном в том же декабре, – наоборот, полная уверенность во взаимности:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?