Текст книги "В той стране"
Автор книги: Борис Екимов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Три матери
Этим летом я видел ее в последний раз. Она была очень плоха и еле брела в магазин, с клюкою. Идет-идет, остановится. Отдохнет и дальше плетется. Лет ей немало, должно быть, под восемьдесят. А зовут ее все Шурочкой. Шурочка да Шурочка…
Детей она растила одна. Муж в войну погиб. Двое ребят. Старший как-то быстро исчез. Помню, что он был какой-то не больно путевый. А потом пропал. Про него сразу забыли. О втором поминают до сих пор. Шурочку увидят и вспоминают:
– Вовка-то Шурочкин все сидит?
– Сидит.
Я с ним рос, с Вовкой Шурочкиным, в школе вместе учились. В тюрьму его посадили рано и как-то по-глупому. Кажется, он машину угнал, грузовик с арбузами. Конечно, пьяный. Прямо с базара угнал и далеко не уехал. Где-то заглохла машина, а он в ней уснул. Потом в ларьке папиросы украл. И пошло-поехало. Всю жизнь он так и сидит, считай, безвылазно. Во взрослой поре я его один лишь раз видел.
В прежние годы с Шурочкой мы встречались чаще, говорили о Вовке.
– Как он там?
– Письма пишет. Скоро, мол, освобожусь. Буду по-умному жить. А ведь голый-босый. Деньжонок подкапливаю, послать.
Проходит время.
– Как там Вовка? Освободили?
– Друзья-товарищи… – вздыхает Шурочка. – Друзья-товарищи подвели. До родной матери не доехал. Сбираюсь к нему на свиданку. Далеко… Поездом едешь, потом пароходом.
Прежде такие вот были разговоры. Потом я понял, что Шурочке от моих расспросов сладкого мало и стал лишь здороваться, временами справляясь у соседей:
– Как там Шурочкин?
– Снова сидит. Не доехал. На свидание к нему собирается.
Год за годом, за годом – год. Так и жизнь потихоньку проходит. Полсотни лет за плечами.
Встретишься с Шурочкой лицо в лицо, поздороваешься.
– Как там Вовка?
– Друзья-товарищи… – вздыхает она. – Друзья-товарищи опять подвели. Послала деньжонок, чтоб не вышел голый-босый. А друзья его встретили и подвели. На свиданку сбираюсь.
Ездит. А Вовкин лагерь далеко. Поездом, потом пароходом.
Этим летом я встретил ее в последний раз. Она еле брела к магазину. На клюку опирается. Идет, идет, а потом встанет, стоит.
– Здравствуйте…
– Здравствуй, здравствуй…
– От Вовки нет вестей?
– Пишет. На свиданку к нему сбираюсь. Может, в последний раз.
Она глядела на меня пристально и вдруг вспомнила, улыбнулась:
– А в лапту-то он какой ловкий был. Как вдарит, вдарит… Мячик далеко летит. В огороды…
– Ловкий, ловкий… – подтвердил я.
Попрощались. Я пошел, потом обернулся. Шурочка брела к магазину, опираясь на клюку. Темное платье, темный платок на голове.
Она уехала и не вернулась. Домишко ее долго стоял с открытыми ставнями. Потом соседи их затворили.
* * *
Всякий раз, когда я собираюсь ехать в город, кто-нибудь из близких напоминает:
– К Топилиным заедешь?
– Заеду, – отвечаю я.
Заезжаю. Дом Топилиных стоит в переулке, за магазином. Хозяин старик Топилин умер позапрошлой зимой. Осталась его бабка одна, ходит согнувшись, порою с костыликом. Но сад и огород содержит в порядке.
Когда заезжаю, у нее все готово. Картошка ли, помидоры, абрикосы ли, яблоки – все в свой черед – аккуратно уложено и увязано. Корзина ли, ведро, банки с вареньем, бидончик откидного молока – лишь ставь в багажник и поезжай.
Пока ставлю, укладываю, старая Топилиха говорит мне всегда одно и то же:
– Спаси Христос, что заехал. Вези поклон. Скажи: живая, – и добавляет: – Может, приедут… Как на цепи сидят там…
Об этом говорено-переговорено. Молча закрываю багажник. Трогаюсь с места. Старая женщина глядит мне вослед.
Какой уж год вожу. Еще старик был живой. Попросил как-то раз да другой. Теперь в привычку. Правда, в городе, порой, не сразу посылки и вручишь. Топилиных трудно дома застать. Опять никого. Наконец поймаю, стану пенять.
– Негодяй… Форменный негодяй… – шумно корит Топилин-старший сына. – Я приказал, не смей из дома уходить, посылку привезут от бабушки. А он умелся куда-то.
Топилин-младший в ответ что-то невнятно бурчит. Он занят на кухне гостинцами.
Как всегда, передаю материнский поклон, приглашение и от себя прибавляю, как могу:
– Тепло… Щавель, чеснок – в палец уже. Скворцы поют. Картошку сажаем.
Летом заманиваю по-иному:
– Абрикосы… Желто все… Ветки ломаются. Вишня пошла, ранняя.
Речи мои послушав, Топилин-старший сына корит:
– Просто негодяй какой-то… Говорю ему, говорю: съезди к бабушке, там такой воздух – не надышишься. Бездна фруктов, овощей. Бабушке бы помог, наелся от пуза и сюда бы привез. Нет, никак не заставишь.
– Сам бы поехал, – говорю я Топилину-старшему.
– Проклятая работа! – взрывается он. – Как привязанный! Дело – не дело, сиди! Каждый день! Как на каторге! Я предлагаю: давайте мне задания, я буду сутками не спать, а потом – отгулы. Нет! Каждый день ходи на работу! Хоть спи там, но ходи.
– А выходные? Суббота да воскресенье, – напоминаю я.
– Что ты? – ужасается Топилин. – В выходные уехать никак нельзя. Такое сейчас интересное время. Собрания, демонстрации, митинги. Из Москвы приезжают интересные люди. Травкин недавно выступал. Он так громил всех, ужасно. Прямо призывал бороться с КПСС. На днях Шестаковский приезжает. Тоже будет собрание.
Две серые кошки трутся об ноги хозяина, прыгают ему на колени, мурлычут. Этих кошек еще котятами Топилин-старший подобрал где-то и вырастил. Теперь живут у него.
– И от них нельзя отлучиться, – говорит Топилин. – До чего у нас жестокое общество, бессердечное, – жалуется он. – Для домашних животных никаких условий. В других странах есть специальные пансионаты для собак, для кошек. Я читал в журнале. Там все условия: столовая, кухня, спальни, площадки для игр, медицинский кабинет, даже изолятор, чтоб отделить животное, если оно заболеет. Вот это – настоящая цивилизация, милосердное общество. Оно всем сострадает. А у нас – сплошная жестокость, средневековье. Потому что мы молчим и не протестуем.
– Как не протестуем? – выйдя из кухни, спросил Топилин-младший и напомнил: – А на той неделе?
– Это ужас какой-то! – вскипел Топилин-старший. – Рабская страна! Протестовать и то не умеем. Последний президентский указ – это же подлость! Это наступление на наши права! Я сразу всех обзвонил: надо протестовать. И все согласились. Я полночи не спал, плакаты готовил. Утром пришли к обкому партии, чтобы все видели… А никто не собрался. Вдвоем с ним… – кивнул он на сына. – Стояли, как дураки. А такие прекрасные плакаты! Никто не явился. У всех уважительные причины. Например: теща заболела. Вот и добейся тут чего-нибудь… – досадуя, сплюнул Топилин. – Теща им дороже демократии, дороже свободы. Просто хочется бросить все к черту и уехать куда-нибудь! Хотя бы в Литву. Там люди сражаются… А у нас – болото…
Топилина-старшего я знаю давно. Выросли вместе, в одном поселке. Тем более что семья его рядом жила, в переулке, за магазином. Тогда ребятишек было много: Быковы, Кулюкины, Варениковы, Басовы, Чебаковы, Афонины… В каждом дворе. Выросли – разлетелись…
Топилин-младший на отца своего во младости очень похож: высокий, белобрысый, в очках. Старший был с детства очкариком. Сейчас он с бородой. И младший, глядя на него, тоже отпустил что-то не очень суразное.
Сейчас, бабушкиных гостинцев отведав, Топилин-младший куда-то удаляется. Вослед ему несется:
– Опять до полуночи?! Бродит и бродит… – сокрушается Топилин-старший. – Сидел бы, читал. Сколько газет, журналов. Бездна интересного. Наконец-то правду сказали о нашем зверином обществе. Столько информации… Из почтового ящика не успеваешь вынимать. «Новый мир», «Звезда», «Знамя»… Когда на работе подписка шла, все удивлялись, на месячную зарплату я подписался. И правильно сделал. Вся эта гласность может внезапно кончиться. А я всю жизнь потом эти журналы читать буду. Жаль, времени мало. Два выходных всего. В библиотеку придешь, там бездна интересного. Что ни откроешь. О детских тюрьмах, например. О психиатрических больницах… О домах престарелых… Люди везде страдают. И все потому, что мы – рабский народ и мало протестуем. Я теперь протестую всегда. В Тбилиси когда случилось, я сразу подал телеграмму… Пусть знают, что это – позор. Стариков не пожалели… Женщин… Матерей своих… Подняли руку… А Баку?! А Вильнюс?!
За окном смеркается. Там обычный городской пейзаж: двор, коробки домов подступают к окнам. Весною не пахнет. Весна далеко от города: в нашем поселке, за Доном, в Грушевой да Петипской балках, где на теплых склонах уже отцветают золотые головки мать-и-мачехи, синие колокольцы сон-травы клонятся к земле.
– Скоро лето… – говорю я. – Будет отпуск…
– Да, да! Отпуск! – вскидывается Топилин-старший. – Возьму отпуск и сразу поеду в Литву. Там так сейчас интересно! Пикеты, борьба! Люди добиваются свободы. А у нас – ничего-ничегошеньки. Сплошное болото. Два-три митинга и все. Разве с нашим народом можно завоевать свободу? Устроить достойную жизнь?! В Литву! Только в Литву! Плюну и обменяю квартиру на Прибалтику. Там – единство народа! Там люди все вместе, рука в руку…
Кошки ластятся к хозяину, трутся об ногу его.
– Есть захотели? Сейчас, сейчас… – поднимается Топилин. – Посмотрим, чего нам прислали, какие гостинцы…
Я тоже прощаюсь и ухожу. На улице темно. В окнах – свет. Там жизнь, за каждым окном своя. Не сужу ее, возраст не тот.
Но старую Топилиху все равно вспоминаю. Как провожает меня, как глядит мне вслед.
* * *
А теперь – о матери своей.
Пишу эти строки от дома далеко. Зима. За окном февральская метельная ночь. Лес шумит. Снег шуршит по оконному стеклу. Форточку откроешь и слышишь, как что-то скрипит и жалобно стонет в лесу.
Дом мой далеко. Уезжал, прощался с матерью, обнял ее и вдруг почуял, увидел, какой она стала маленькой, чуть не в пояс мне. Боже, боже…
Теперь вот – чужие края. Метель за окном. Кто там жалобно стонет? Не моя ли мать это плачет в далекой дали?
Старик и Чуря
Самый лучший час над водой – тихий вечер. Днем стояла жара, словно летняя, и теперь – тепло. Безветрие, гладь воды, вечернее солнце. Черные крачки, ловкие, острокрылые, кружат низко, кричат: «Ти-пит! Ти-пит!» Тяжелая цапля плывет в вышине, легко махая крылами. Хор лягушек; слитный высокий гул водяных быков. Иволга раз за разом поет протяжно. Кукушка устало и медленно ведет последний счет в нынешнем дне. Тихий вечер.
Рыбацкие катера стоят, ткнувшись носами в берег. На палубах непривычный покой. Все уехали. Завтра – праздник. Нынче подались по домам, в поселок. Остались Чуря, Старик да я – гость заезжий.
Катера сторожить, утром проверить сети, вентери. Остаться выпало Старику. А потом Чуря решил не ехать. «Чего там делать? Напиться? – махнул он рукой. – Отосплюсь…»
А я лишь прибыл. На путину не успел. Слава богу, застал еще на воде рыбаков. Из Дона, с весенних тоней, пришли они сюда, на озера. Правда, это когда-то были озера: Нижнее, Среднее, Верхнее, Линево, Карасево, Бугаково, Назмище – счета им нет. Потом на Дону плотину поставили, все слилось. Теперь не поймешь: озера ли, протоки, ерики. Но даже по весенней воде тут затишка, укрытая косой и займищем от стрежня Дона. Там, на быстрине, теперь вода полая, мутная, а здесь отстоялась, синеет. Затопленные вербы еще в цвету, желтая пыльца на воде. По берегам, на суше, тополя в зеленой молодой листве. Вербы, тополя, сухой камыш, травы молодые.
Ветер. Катера дремлют, рядом – ясные их отраженья на гладкой воде. На палубе, возле кубрика, привалившись к стене, дремлет Старик. Его так и зовут: Старик да Старик. Он давно получает пенсию, но еще рыбачит на весенней путине. Рослый, седой, сейчас он притих, опустив голову на грудь.
А Чуря наводит порядок на катере. Рыбачье суденышко малое: кубрик, рубка, продуктовый ларь на корме, тесные проходы. Обычно, когда уезжают домой, спешат, бросают все. И теперь на палубе, в проходах там и здесь, валяются белые пластиковые ящики в рыбьей чешуе, оранжевые рыбачьи робы, высокие сапоги – бродни. Чуря прибирается: робы развешивает, сапоги – на просушку, ящики, телогрейки – все к месту. И на катере становится просторней. Чуря убирает и говорит мне, а больше себя убеждает:
– Правильно сделал, что не поехал. Чего там? Тоже мне, праздник, – хмыкает он. – В церкву все равно не ходим. Хоть Пасха, хоть октябрьские – все одно: пойла! еще пойла! Пока на рога не встанешь. Правильно я говорю? – ищет он сочувствия.
Я подтверждаю:
– Верно.
Езжу к рыбакам я давно. Плохо ли, хорошо, знаю их.
– Ну, вот я бы поехал, – продолжает Чуря. – Доехал до караванки, там – пьют. Друзей много, стаканяру каждый нальет. Закуска – мануфактурой. Глоть, глоть – и глаза на лоб. Правильно говорю?
– Конечно.
– А здесь я отосплюсь, отдохну, почитаю. А там – лишь натрескаешься и копыта на сторону, где-нибудь под сараем. Вот и весь праздник.
Чуря говорит правду. К вину он слаб, как, впрочем, и многие рыбаки. Он еще молод, высок, крепко сложен, любит читать. В тесном кубрике, в кровати-рундуке, под матрацем, он прячет книги, старые журналы, газеты – любое чтиво. И меня всегда просит: «Книжек нам привози». Я часто забываю, но нынче привез.
Чуря прибрался, палубу начал «скатывать», черпая за бортом воду. В сильных руках его ведро кажется игрушечкой. Потом он умылся и сел читать. Я привез журналы, газеты, книги. Он разложил их в кубрике, на кровати, и шуршит страницами.
Стало совсем тихо. Скрылось солнце. От займища через зеркально спокойную воду потянулось зеленое отраженье тополевой гущины. Рядом, в протоке, в камышах, плескалась рыба. Там, в теплой воде, терлись возле икряных маток шершавые, как наждак, самцы, алые от натуги. Веял над миром дух пресной воды, сладкого вербового цвета, молодой зелени: листа, травы, камыша. А на палубе приятно щекотал ноздри запах сетей, рыбьей чешуи, мокрого дерева.
Чуря затих в кубрике, читал. Старик очнулся. Он не спал и, конечно, все слышал.
– Набаловались… – громко сказал он. – Ничего не мило, не дорого. Учат вас, учат… Всему. Лишь владай. А вы ничему не рады, ни об чем не горитесь. Зарплаты хорошие, жалиться грех. А все течет с каламутной водой. Одна песня: лей да пей… Мы с отцом на подчалке рыбалили. Парус. Море. Отец, два калмыка: Санжишка и Даржишка и я – куга зеленая, с десяти лет. Щенок, а всю работу делал. Сети набирал, ставил, кашеварил.
Старик подтянул к себе драный вентерь, достал иглицу с нитками, стал чинить, затягивая узлы. И странно было глядеть, как ловко орудуют хрупкой иглицей огромные, тяжелые руки, красно-сизые клешни с толстенными пальцами.
– Одно знаете: глоть да глоть. И у нас на подчалке водка всегда была, бочонок. Перед обедом и ужином отец наливал рюмочку. Вот такусенькую… – Старик показал самую малость. – Себе нальет, калмыкам.
Старик говорит со мной, но громко, чтобы Чуря слыхал.
– А как работали… Сто сетей, по пятнадцать сажен. Да какие сети, простая нитка. Промывай да суши, иначе попреют. Особенно летом, на «жарковке». Через день – суши. Пацаном был… – вспоминает Старик. – Подчалок бежит под парусом. Отец на руле, я – со щупом… Это шест такой длинный, рыбу искать, в воду опущенный. Держу его и слышу: вот рыба стукнулась. Говорю прямо в голос: «Стук!» Опять стукнет. «Стук! Стук-стук!.. Стук!» А потом: «Стук-стук-стук-стук-стук…» Значит, напали на рыбу. Окружаем. Сыпем сети. А уже темно. Надо спать.
У нас тоже темнеет, но по-весеннему долго. Садимся ужинать, долго пьем чай.
Они чем-то похожи, Старик и Чуря. Вот таким был Старик когда-то: рослым да сильным. А таким будет Чуря, если доживет: голова седая, морщины, а могута осталась: плечи, руки, прямая спина. Они похожи, словно старый отец и сын. Старик Чурю жалеет.
– Жениться тебе надо, – говорит он. – Жена, дети пойдут, забота. Меньше будешь пьянствовать. Жена сварит, обстирает. А ныне ты – сирота.
– Это правильно, – вздыхает Чуря. – Надо…
Он уходит в кубрик, шуршит страницами. А мы долго сидим. За бортом вода тихая, но звезды дрожат в ней. Темные тени верб и тополей тянутся от берегов, а в середине светло, словно там, в спокойной воде, закатный плес. Там утонуло солнце и долго светит через прозрачную склянь.
В тесном кубрике ночь провел я спокойно. Слышал сквозь сон, как Чуря вставал покурить. Он всегда по ночам встает и курит.
Утром проснулся я, вышел на палубу: малиновое солнце поднимается, малиновый туман редеет и тает, по просторной гладкой воде растекается огнистое полотнище. Тишина. Просыпаются птицы.
Старик остался катера караулить, мы с Чурей поплыли вентеря проверять да сети на легкой лодке с малым мотором – «Ветерком». Он не ревет, как иные, лишь постукивает.
Миновали озеро. Вовсе заглушили мотор, идем протокой. Зеленый коридор тополевой да вербовой гущины смыкается над головой и на воде – зеленое отраженье оставляет лишь синюю тропу – лодке путь.
Проверяем за сетью сеть. Пусто и пусто. Путина – к концу. Можно брать лишь сома, остальная рыба – в запрете, мечет икру. Сети стоят с крупной ячеей, семидесятка.
А вода поднимается, понемногу топит деревья. Сережки плывут вербовые. У высокого пня волнуется кулик-сорока. Черно-белым своим опереньем он точно сорока, но хвостик куцый и красный долгий нос. Резкий крик, на сорочий совсем не похожий: «Трли-трли!» Сейчас он волнуется. Во пне – гнездовье: пестрые яйца, а может, птенцы-пуховички, желтые с коричневой полосой на спине. Мы их не тронем.
Вчера у Чури был неважнецкий вид, нынче глядит он веселей.
– Отоспался? – спросил я.
– Спал.
– Куришь зря ночью.
– Курю, как дурак, – соглашается он. – Два, а то и три раза за ночь обязательно встану.
Проверяем еще одну сеть: на воде ровная строчка поплавков-балбер.
– И здесь никто не живет, – громко говорит Чуря. Плывем к другой сетке и еще издали видим: у края, у самых кустов, поплавки сошлись в кучу, смешались.
– А там кто-то живет, – довольно говорит Чуря и берет в руку темляк – железный крюк, чтобы поддеть крупную рыбу.
Поднимаем сома пудов на пять. Как все озерные сомы, он черен, лишь брюхо светлеет мраморно. В лодку он идет легко: темляком под челюсть, голову перевалишь через борт и вот она – в лодке, черная глыба, глаза-бусинки, усы.
Трогаем дальше, через протоку, мимо зеленых островов, где теперь цветут одуванчики, алые маки и ландыши: белые колокольцы на твердых граненых стеблях. Там аржанец – мягкая пыреистая трава и морщинистый, шершавый филовник.
Вода поднимается. Неделя пройдет, остров затопит, и в теплой воде на эту зеленую траву, еще не поникшую, будет лить свою маковую желтую икру пузатая красноперка.
Еще двух сомиков поднимаем, небольших, килограмм по тридцать, и уходим в полой, в разливы. Там по лету – сырые низины, болотца с кугой, камышами. Теперь – вода. Проверяем вентери – круглые сетчатые ловушки с крыльями на входе.
Нынче в вентери попадается линь. Сколько лет его не видали, уже забыли совсем. В старые времена здесь было озеро, оно так и звалось Линево. По лету заросшее, покрытое ряской. Там удить было непросто. Заранее делаешь оконце, зелень разгребешь, выдерешь. И лишь на другой день, на заре, приходишь ловить.
Забросил и жди. Линь берет странно: чуть шевельнет поплавок и молчит. Снова шевельнет, и опять – тишина. Если не выдержишь, тронешь – уйдет. Надо терпеть. Порою целый час будет пытать. Потом резко берет и ведет в сторону. Можно подсекать.
Ловили когда-то в детстве. Теперь и места не сыщешь, где это озеро. И про линей вовсе забыли. Но вдруг этой весной пошел в вентери линь. Это мне еще в поселке сказали.
Теперь плывем к вентерям. Я жду.
Здесь, среди разлива, в полоях, вовсе тепло, даже теперь, поутру. Солнце, чистое небо, птичий гомон вокруг. Чуря до пояса разделся. Он крепок, силен; от прошлой пьянки отходит: спадает опухлость лица, глаза широко раскрываются.
– Когда не пьешь, хорошо, – угадывает он мои мысли. – А запьешь, дурак дураком делаешься. А не пьешь – прямо замечательно. Выспишься, почитаешь. Вчера я журнал начал, про индейцев, вот интересно они живут…
Чуря любит потолковать о прочитанном. Толкуем.
А в первом же вентере, словно в подарок, поднимаем пару линей. Золотистые, в мелкой кружевной чешуе, как солнечно светят они… А в лодке быстро темнеют. И любая рыба…
Вот он – вентерь. Поднимешь, там в засаде, в нитяной клети, полосатые горбачи – окуни: малахитовая зелень панциря, черные стрелы спинного плавника, розовые – на светлом брюхе. А кинешь в лодку – все гаснет. Тот же линь! Как золотисто светит, словно изнутри, кольчуга его… Что там линь! Даже обычная щука в воде глядится такой красавицей: мощное тело и словно радуга от темной спины до нежного жемчужного брюха. Сколько красок здесь, сколько тонов…
Щукам теперь везет. И щукам, и окуням, красноперкам. Мы выпускаем их. Плывите, радуйтесь жизни. Нынче ваша пора.
Мотор «Ветерок», неслышно постукивая, несет нашу лодку от вентеря к вентерю. И вот уже позади просторные полои-разливы, тенистые коридоры стариц да протоков. Выбираемся на озерную ширь, идем к катерам. Чуря, развалясь на носу лодки, сладко подремывает.
Старик встречает нас, слушает речь об улове, принимает линей.
– Заделай жареху, старый, – просит Чуря. – Заделай линька…
Жареный линь… Мелкую чешую не чистят, лишь промывают. На горячей сковороде в шкворчащем масле золотые чешуйки спекаются, и мясо линя томится в красноватой поджаристой корочке, в своем жиру. Разломишь – сладкий пар в лицо, корочка хрустит, нежная, протомленная мякоть сладко щекочет язык и небо. Ешь – не наешься.
Низкий столик на палубе, скамеечки круг него. Припекает солнце. А вокруг – вода, зеленое займище, задонские крутые холмы – тоже в зелени, дальше – небо; и справа – синие речные разливы, зеленая луговина тянется далеко-далеко. И там, возле песчаных бугров, сизых и рдяных от вербовых зарослей, там пасется скотина, вблизи от летних базов.
Тишина. Безлюдье. Одни лишь птицы. Ленивые цапли. Крикливые чайки да крачки над водой; черное воронье – в тополях; там же, в прозрачной еще листве, желтым огнем иволга мелькнет, далеко слыхать ее протяжную песнь. Посвист куличиков, селезня осторожное кряканье в камышах; там же – плеск, шуршанье – рыбий бой. Над водой, над зеленой землей, над миром царствует час весенний.
Отобедали. Чаю напились. Я мою посуду. Старик дремлет, прислонившись к горячей стенке кубрика. Чуря дымит сигаретою, рассуждает.
– И правильно сделал, что не поехал. Вчера бы напился, как свинья. Утром – то же самое. Вот и весь праздник. А я лучше на буднях съезжу. В баньке попарюсь, к матери схожу, может, в кино…
– С чернявой?.. – усмехается Старик. – Это чья?
– Воспиталка, – отвечает Чуря со вздохом. – В детском саду работает. Хорошая девка. Да как-то нажрался я… – морщится он.
– Вот ты в кино с ней сходи, культурно… – учит Старик. – Она – девка видная.
– Да, – соглашается Чуря. – Надо пригласить. По трезвяку. Она пьяных не уважает.
– Значит, хорошая девушка, – одобряет Старик. – Вот и прислонись к ней.
Неспешно течет беседа.
И вдруг явственно доносится крик. Он летит от Задонья, с холмов.
– Чу-уря-а-а! Чу-уря-а!
Старик поднимает голову. Чуря ерзает на скамейке.
– Меня зовут… – говорит он. – Пошли они. Нажрались и приехали. Заскучали.
– Чу-уря-а-а! – доносится глас.
Чуря проходит в рубку, достает бинокль и глядит, хотя видно и так: машина, люди.
– Чу-уря-а-а!
– Пошли вы… – лениво огрызается Чуря и лезет было в кубрик, но потом останавливается, думает вслух. – А может, поехать? Пить не буду. В бане помоюсь. Посижу. Может, на танцы схожу. А пить не буду, – говорит он уверенно.
– Напьешься, – вздыхает Старик.
– Чу-уря-а-а!
– Не уезжают, зовут… – чешет в затылке Чуря. – Все же вспомнили. Надо, наверное, поехать.
Он ищет сочувствия, но нет его: Старик лишь вздыхает: «Напьешься», я молча опускаю глаза.
– Поеду, – решает Чуря. – Поеду, а пить не буду. Все же праздник, – оправдывается он. – Люди празднуют. Поехали. Отвези меня.
Спускаемся в лодку. Чуря дергает шнур стартера. Мотор молчит. Еще один рывок. И снова молчанье. Еще. И опять ни звука.
– Чего? – недоуменно спрашивает Чуря.
Удивляться есть резон. Мотор всегда работает четко, за ним следят.
– Чу-уря-а-а!! – надрываются с того берега.
Они нас теперь не видят. Мы прикрыты займищным лесом.
– Чу-уря-а-а!!
Проверив бензин и свечи, Чуря начинает остервенело рвать стартер. Сила в руках его – бычья. Мотор подпрыгивает, бьет по лодке, но молчит.
– Старик! – кричит Чуря. – Ты чего сделал?! Ты был здесь. Я видел!
Старик пожимает плечами:
– Глядел. Кто-то жалился. Я поглядел.
– Он же работал! – психует Чуря. – Вон человек скажет! Ты чего лазил!? Чего сделал?! Кто тебя просил?! Мастер – бабкин-Настин!!
Чуря лихорадочно ищет ключи. Их нет.
– Где ключи?
– В рубке.
– Чего они там делают?
– Греются, там теплее.
– Остряк!
Чуря кинулся в рубку. А на том берегу, видно, устали и ждать, и кричать. Машина посигналила и тронулась в гору.
– Ну, вот и съездил, попраздновал… – досадует Чуря. – А все ты, Старик… Лезешь, куда не просят. Суешься. Тебе надо было к мотору лезть?! Кто просил? Он работал, пахал…
Закурив, Чуря присаживается на скамеечку, остывает. Взгляд его шарит по той стороне, по задонской. Но машина уже ушла, осела легкая пыль.
– А может, оно и лучше… – мирно говорит Чуря. – Напился бы да и все. Стаканяра, другой и – копыта на сторону. Это уж точно.
Докурив, он встает, лезет в лодку, гремит ключами. И вдруг присвистывает удивленно.
– Фю-ю-ить! Старик! – окликает он. – А почему масса отсоединенная? А? Да еще закрученная?
– Не знаю… – отвечает Старик.
– А я, кажется, знаю. Ты мудрый у нас – Старик, – хмыкает Чуря и глядит с усмешкою. – Очень мудрый…
– Не помню… Я из ума выжил… – оправдывается Старик. – Моторы… Двигателя… Лебедки… Вот мы с отцом рыбалили, зимой, нас лошадь выручала, Марья. Лошадь звали Марья, и мать наша – тоже Марья. На лошади зимой далеко в море едем, по льду. Закрай – это берега не видать. Два закрая отъедем… – он говорит медленно, словно вспоминает с трудом или видит неясно за дымкою лет. – Уедем далеко. Пробиваем лед, ставим шест во дно, в землю. Если льдина пойдет, он клонится. Значит, скорей к берегу. «Марья, Марья, вези… выручай, Марья…» Выручает. А ваши двигатели, моторы…
Старик обрывает речь, глядит на Чурю. Они чем-то похожи, старый и молодой. Вот таким был Старик когда-то, в давние годы. А через много лет, на склоне жизни, таким будет Чуря. Если доживет, конечно. А почему не дожить? Пусть живет. Войны, слава богу, нет. Тихо.
В мире тихо, полуденный час. На воде – тишина. Озера гладь; желтые камыши, склоненные вербы в золотом цвету; осиянные солнцем голубые разливы-полои до края земли; дальше – небо в немереном, взора не хватает, разливе.
И вдруг – это кажется или явь? – тишь полуденную осторожно трогает далекий хрустальный звон. Словно за многие версты над водою звонят. Поднял голову Чуря, слышит Старик.
Легкий звон над водой, над зеленью и цветеньем, над весенним разбуженным миром. Звон праздничный, будто церковный. Ведь нынче и есть праздник – Пасха, Христово Воскресенье.
Но в станице церковь давно порушена. В поселке нет колоколов, даже вокзальный убрали. До церквей далеко. Но звонит; еле слышно, но явственно, и плывет над водой весть благая – хрустальный серебряный звон – светлый праздник: земли и души воскресенье.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?