Текст книги "В той стране"
Автор книги: Борис Екимов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Бабу Кулю и сундук ее поместили в машину, и она покатила. Глядели ей вслед молча. Бабка Василиса и Чайнуха крестились.
Из недалекого соседства дед Архип подоспел.
– Чего тут? Либо… – начал он весело, но его Чайнуха остановила:
– Иди, не греши…
И они пошли все втроем, старые люди.
– Слава богу… – вздохнула Ольга. – Я думала, уж не кончится. Я целый день тута…
– Тута… – перебил ее Михаил и головой покачал. Лицо его было красно и потно. – Ты тута… О господи… – снял он кепку, утерся. И, шагнув к машине, прыгнул в кабину, на Ольгу не глядя.
– Миша…
Но машина, круто повернув, покатила по улице, потом скрылась за поворотом.
Не помня себя, Ольга вошла во двор и не села – упала на скамейку и замерла, руками голову охватив…
Раздались на улице торопливые шаги, распахнулась калитка. Роза влетела во двор и позвала со счастливым задохом:
– Бабанечка!
Лишь бы не война
В предзимье погода меняется на глазах. Нынешний день проснулся неласковым: резкий ветер, стылость, земля дубенеет, кое-как прикрытая первым снегом, белое солнце слепит, а к вечеру вдруг распогодилось, повеяло теплом, и заря светила такой алостью, обнимая полнеба, что приходила мысль о лете, когда вот так вечереет и долго не меркнет закатный плес. Коровы пройдут, их теперь мало совсем. Пройдут коровы, следом – Вася-пастух домой идет. Он – что весною, что летом – сухой, темноликий, в глубоких морщинах, хромает с пустым вещмешком за плечами. По утрам он – бодрее, вечерами – еле идет. Долгий день позади, долгое лето, долгая жизнь…
Нынче – уже зима. Ледащий снежок припорошил землю. С утра было холодно, сейчас – отмякло, веет теплом и заря играет. Сразу вспомнилось лето и Вася-пастух.
Но Васи уже нет, схоронили.
Я вернулся неделю назад и сразу поехал поглядеть: что и как. В займище побывал, в Березовом логу, в полях. Подался было на озера, но не вышло, дорога совсем худая. Вернулся, перед самым поселком вышел из машины.
Вечерело. Клонился к ночи пасмурный день. Пожухлая трава – под ногами, вдали – пустое займище, донская вода, за Доном – высокий берег в осенней рыжине и черни. Предзимний покой, ни людей, ни машин – как-то угрюмо все. Лишь вдали маячит скотина, коровы. Еще пасут их. Я скотину увидел, обрадовался: «Вася пасет…» И словно теплее стало: не один в степи.
А Васи уже не было. Его схоронили неделю назад. Он погиб. А вот как это случилось, теперь уж никто и не скажет. Нашли его у костра, разметанного взрывом. Осень, зябко, видно, обогреться решил, развел костерок. Рвануло – и конец. Попали осколки в голову, в шею, вроде бы в сонную артерию. Умер сразу.
В огонь что-то бросить он, конечно, не мог: гранату или мину – взрослый человек. Говорят, будто подошел он к тлеющему костру. Вроде ребятишки жгли и не потушили, а он подошел, оживил пламя – и взрыв. Это могло быть. Ребятишки и сейчас балуют. И гибнут почем зря каждый год. В наших краях когда-то шли тяжелые бои, и всякой гадости: снарядов, гранат, мин и нынче хватает.
Присловье у Васи было: «Лишь бы не война, а жить, парень, можно…» Вот тебе и «не война». И ведь правда – не война. Но Васю-то, сначала его искалечило, а потом, через столько лет, добило. Вот тебе и мирные дни.
Первый раз ему досталось в детстве. Мальчишкой еще, и вроде сам не баловал, а хотел отнять у малышни гранату. Рвануло, и остался Вася без правой руки, почти до локтя ее отхватило. Без руки, да еще и ногу покалечило. Всю жизнь хромал.
А парнишкой он рос хорошим. Я-то не помню, моложе его, но люди говорят: и учился неплохо, на гармошке умел, хотел стать шофером. Тогда машин, считай, не было. Единственная полуторка мыкалась по округе. В кабине – шофер, рядом – помощник шофера. И всем мальчишкам снилась эта полуторка.
Я помню время более позднее, когда Вася был уже парнем, жениховал. В белой рубашке, кепочка-восьмиклинка; вечером, во тьме, мучал он одной рукой гармошку и пел:
Мы вели машины,
Объезжая мины,
По путям-дорожкам
Фронтовым…
Эх, путь-дорожка…
Это я помню. Гармошка то всхлипывала, то рявкала. Известное дело – одна рука. Наша соседка, мужиковатая, но сердечная тетка Таня вздыхала:
– Мой хороший… «Вели машины…» Уж кинул бы эту гармонию и сердце себе и людям не рвал. Матеря, небось, слушает да ревет.
Тогда Вася уже пас коров. Он рано начал пасти. Беда случилась, он из школы ушел. Сначала в подпаски, потом – настоящий пастух. Ребятишки ему завидовали, а повзрослев, понимали, что пастушье ремесло немудрено да сладко лишь на погляд. Бывало, отпасешь, в очередь, день-другой коров ли, коз, потом неделю ног не чуешь.
Так что ребячья зависть к пастушеству быстро проходила. А потом Вася как-то стушевался, словно пропал. Начальству наши коровы разонравились, стали отбирать попасы, сено косить запрещали. Поселковые стада за год-другой сошли на нет. И Вася ушел пасти коров на соседний хутор, в пяти верстах от нас. Теперь его вовсе не видели: утром, впотьмах, уходил он и возвращался к ночи. К тому времени он женился, гармошка и песни кончились. Пошла нелегкая жизнь.
Потом я надолго уехал из поселка. А когда вернулся, во взрослой уже поре, то с Васей мы нередко встречались в степи да в займище, куда вела меня всегдашняя охота, а Вася там скотину пас. Встречались, беседовали.
Бывало, набредешь, он издали заметит, ждет.
– Какие новости, парень? В газетках чего!
Послушает, повздыхает.
– Гляди, белый свет какой… Все премудрое. Но жить, парень, можно. Лишь бы не война. А белый свет, он…
Весенней порой в степи горечь молодой зелени чуешь на губах. Летом, в жаркий день, когда меж домами, в поселке, нечем дышать, здесь, на воле, полегче. От займища, от озер, от речной воды свежит.
В летний полудень Вася обычно пригоняет коров в займище. Там, в тени, над водой скотина отдыхала. А он сено косил. Вынимал схороненную в кустах косенку, прилаживал. Правой руки-то не было, считай, до локтя. Он пристроил два ремня: на культю и на шею. Довольно ловко орудовал: ровные рядки ложились один за другим. Как уж он привыкал, приноравливался смолоду косить одной рукой да при ноге калеченой, про то знает Бог. Но сумел, научился. И всякий год косил и косил, пока скотина в жару отдыхает. По займищу там и здесь вставали копешки. А сено – своим ли козам, людям ли продать – оно всегда не лишнее.
Встречал он меня приветливо:
– Какие новости? Об чем люди гутарят? Слушал, рассказывал сам.
О скотине, о повадках ее, о степных да займищных травах, полезных и вредных. О старых временах: о ведьмах, о колдунах рассуждали мы, о кладах, которые людям не даются. Как ведьмы коров губят, как любят ужи коровье молоко и добывают его. Было о чем поговорить.
Тянулись год за годом. Вася старел, телом усыхал, потерял зубы, но по-прежнему пас коров с апреля и до снега. Без выходных, без праздников и болезней. Праздновать и хворать ему было нельзя: нет замены.
До зари, в утренних сумерках, глядишь – похромал, вечером тяжелее идет: возраст, годы.
– Скоро, парень, на лавочке буду сидеть. Сяду с утра на лавочку, мимо народ идет к магазину. С тем, с другим погутаришь. Хлеб в магазине не переводится. Белый да мягкий. Проживем. Лишь бы не война.
В последние годы он уставал, особенно к осени. Я уж по вечерам к нему и не выходил здороваться. Погляжу, как он еле тащится, припадая на больную ногу, лишь вздохну. Пусть идет. Дом, слава богу, рядом. Пусть отдохнет. Что мои разговоры…
Об отдыхе он мечтал:
– Спать научуся, – посмеивался над собой, – как добрые люди. А то, веришь, уже и зимой раньше кочетов встаю. Научусь зоревать. Позорюю, а там – на лавочку. Люди идут к магазину… Здорово ночевали! Какие новостя? Жить, парень, можно. Хлебом ныне богатые. Каждый день привозят. Лишь бы не война…
По весне, когда снег пропадает и на черных пригорках орут грачи, при встрече я стал спрашивать:
– Погонишь нынче? Или на лавочку?
– Погоню, – отвечал он со вздохом. – Придется гнать. Нынешний год залезли в долги. Сына проводили в армию… Старшего женить… Хату кирпичом обложили…
Так повторялось год, другой, третий. Причин было много.
Надобно сказать, что на пенсию, как все добрые люди, Вася не рассчитывал, она была ему не положена, хоть и пастушил всю жизнь. Надеяться приходилось лишь на инвалидское пособие: кажется, тридцать рублей. И все.
– Сложа руки не будут сидеть, – убеждал меня Вася. – Кроликами займусь. Шкурки сдавать, и мясо ныне в цене. Сена им накошу, будут хрумтеть. А может, в магазин пойду кочегарить. Или еще чего придумаем. Проживем! Хлебом ныне не бедствуем. Чего еще? Посиживай у двора, на лавочке. – Это уже мечта была, про лавочку возле двора, где он сидеть будет. – Солнышко греет. Добрые люди в магазин идут. Здорово живете! Чальтесь к нашему шалашу! Какие новостя? Погутарим… – тоже мечта. За долгую жизнь намолчался он в одиночестве, возле скотины, с апреля, считай, до зимы. А зима у нас поздно ложится, в декабре. Намолчался, хотелось с людьми поговорить, погутарить… Не вышло.
Такая вот, как говорится, история, а вернее – жизнь.
Вспоминаю, раздумываю. «Жить, парень, можно…» – слышится мне порой. «Можно-то, можно, – соглашаюсь я. – Можно, конечно, можно…» Но горько почему на душе?
Человек поющий
Поздней осенью, считай в начале зимы, пришлось мне быть на Кубани. Погода стояла неласковая: дождь и снег, промозгло и слякотно. И потому, окончив дела, порою уже вечерней, впотьмах, устремился я в Краснодар, на станцию, надеясь той же ночью уехать к дому.
В Краснодар, на вокзал, я прибыл уже к полуночи и был, как говорится, жестоко разочарован: все подходящие поезда прошли и надо было ждать следующего дня. Не сразу поверив своей неудаче, я прошелся по вокзалу туда да сюда, поднялся на второй этаж, там тоже висело расписание. Я и его изучил, хотя ничего нового в нем быть не могло.
Полуночный вокзал безлюдел, готовясь к томительной ночи, когда под кровом его, в продутых зябкими сквозняками залах, останется лишь народ бесприютный, коротая время до поезда ли, до утра. В зале ожидания на втором этаже, где теплее, были заняты все скамейки. Люди подремывали, неспешно беседовали, заканчивали поздний ужин. Пора было и мне прибиваться к ночлегу.
Пошел я к выходу, к широкой лестнице, ведущей вниз; мысли мои были теперь лишь об отдыхе и о завтрашнем дне.
И вдруг совсем рядом услышал я песню:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Трудный день лежал позади, а теперь – чужого города полночь неизвестно что обещала: то ли отдых, а может, бессонную маету.
Я взглянул на поющего: это был пожилой человек, сухонький, в седине, в тяжелом зимнем пальто с барашковым воротником и с балалайкою. Он пел, подыгрывая:
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег на крутой.
Улыбка блаженная, какой-то взгляд не от мира сего… «Больной… – подумалось мне. – Сумасшедший…»
Назавтра, к полудню, я снова пришел на вокзал, теперь уже с билетом, ожидая вот-вот подходившего поезда.
Вокзал дневной был многолюднее, шумливей, но и в его кипящем котле, выходя на перрон, к поезду, снова увидел я того старичка с балалайкою. Теперь он сидел в нижнем зале и снова что-то пел, подыгрывая. Седая голова склонилась над грифом.
«Больной… – снова подумал я, выходя на перрон. – Больной человек… На вокзале, видно, приютился, не гонят…»
Мой поезд подошел ко времени и после короткой стоянки продолжил путь. Купе оказалось теплым, попутчики – милые, спокойные люди. Снаружи к вагонному окну, к стеклу его, налипал мокрый снег и тут же его смывало дождевыми струями. Тянулись за окном сирые поля, селенья, раскисшие дороги – уже не мои.
Прошлое осталось там, позади. А завтрашнее… До него еще надо доехать. А теперь тепло и покой, один лишь покой, которого не отымешь, пока длится этот медленный путь.
Я листал газеты, потом задремал и уснул ненадолго, потом просто лежал, подремывая, а поднявшись, чаю попил и слушал моих попутчиков, проводивших отпуск в Крыму, в местах милых. Слушал, смотрел фотографии. Свечерело.
В соседнем купе запели. Два женских голоса, высокий и низкий, грудной, звучно и ладно повели песню. В тихом вагоне через отворенные двери купе хорошо было слыхать:
А на нашем озере лилии цветут,
А мою любимую Лилией зовут.
Соседи мои, супружеская чета, удивились:
– Чего это они? Может, артисты? Вроде нет. Наверное, самодеятельность, – догадалась жена. – Едут со смотра.
Такое объяснение пришлось кстати, потому что, в самом деле, поют нынче нечасто и в поездах – тоже. Раньше, бывало, когда позволялось выпивать, пьяных песен хватало. Теперь лишь студенты порой поют, под гитару. И то редко.
Женщины спели одну песню, завели другую. Конечно, они не были артистами, а песни были из тех, что в прежние времена писались и переписывались в девичьих альбомах. Любовь, печаль, радость – все здесь лежало открыто, и потому тревожили сердце простые слова:
И все же верю я,
Ко мне вернется он.
И все же верю я,
Он – неплохой.
Темнело. За вагонными окнами наливалась мгла. А здесь, под крышею, – белый свет и тепло, лица соседей и песня, которую слушают все. Вагон замер, притих: ни звука лишнего. Соседи мои отложили веер ярких фотографий.
Женские голоса звучат мягко, словно баюкают, и отворяется что-то в груди. Думается о своем, не больно веселом. Но нежные пальцы, осторожно трогая боль, врачуют, и слышит душа состраданье, внимает и утешается. И вот уже рядом – надежда и утоленье печали. А женская любовь все поет и поет, исцеляя.
И вспомнился мне человек на вокзале с балалайкою. Он пел, он ведь тоже кому-то пел. И тут же, разом, отслоняя недавнее, вспомнил я другого человека, земляка. Не знаю, где работал он и работал ли, встречал я его с малярными кистями, накаткой. Здоровались, он кланялся, улыбался. Он любил петь.
В летние воскресные дни он выносил со двора скамейку, невысокий столик и усаживался с гармошкою. На столике в стеклянной банке всегда стояли цветы: петуньи ли, астры. Рядом – бутылка вина, простая закуска: яблоки, помидоры или горсть абрикосов. Цветы означали праздник, вино – тоже. И, считай, день напролет он играл да пел. Порою к нему подсаживался кто-то из соседей, а то и просто народ проходящий. Слушали, подпевали, беседовали. Но мне как-то лучше помнится он один. Вижу ясно: летний день, зелень и человек с гармошкою, рядом – столик с букетом цветов, это уж непременно. Цветы, вино, в тарелочке – вишни, яблоки, желтые абрикосы.
– Помнишь, мама моя,
как девчонку чужую…
День воскресный, люди идут с базара, у дворов сидят, слушают.
Но в последнее лето все это кончилось. Идешь мимо в выходной – пусто, не слыхать, не видать. Порою из двора выглянет – и все. Я спросил у соседей, в чем дело? Мне объяснили. Кому-то не понравилось, мол, нарушает, тем более с вином. Не понравилось, пригрозили. И все кончилось: гармошка, песни, цветы на столе. Он, видно, испугался. Ведь и в самом деле не совсем здоров. Еще заберут, потом доказывай. Да и кто доказывать будет.
А в нашем вагоне женщины пели долго. Я слушал. О чем-то думал, порою вспоминал человека на краснодарском вокзале: седенького, с балалайкою, в тяжелом пальто. Вспоминал, все отчетливей понимая, что никакой он не больной, а просто поющий. Он просто ожидал поезда и пел. И ничего больше.
Переправа
Первые дни апреля. На Дону – ледоход. С высокого прибрежного холма хорошо видать, как тянется ледяное крошево по речному стрежню. У берегов лед стоит: у низкого, лугового – просторные ледяные поля, у горного – полоса поуже. Меж льдов неподвижных, по стрежню тянется ледоходная живая река с шуршанием, хрустом. Ледяное крошево, шуга и просторные льдины со следами зимней жизни: соломой, хворостом да корягами, – все плывет и плывет, потрескивая, хрустя и шурша. Ледовая река в ледяных берегах. Ледоход.
Ветер весенний доносит слитный шорох ли, рокот пробужденной к жизни реки. Ровный гул, словно лес шумит в непогоду.
А здесь, на холмах, на высоте, земля обтаяла и прогрелась. Здесь в разгаре весна: желтые цветы калужницы, звездочки гусиного лука, бабочки разноцветные, и жаворонки поют взахлеб. Их будто не видно, а звенят и звенят. Одного поймаешь взглядом, он уходит ввысь, трепещет, поет. И со всех сторон неустанное звонкое эхо повторяет песню его, заглушая порой слитный гул ледохода.
Поодаль с низкой луговины на высокую кручу правобережья перекинулся бетонный мост. По нему машины бегут: грузовики, легковые, реже автобусы. Вот красный «Икарус» взбежал на мост и убавил ход, медленнее пошел. Пассажиры теперь прилипли к стеклам, любопытствуют. Все же Дон, не какая речушка. Тихий Дон да еще ледоход. Спасибо, шофер притормозил, поглядели. Но вот уже кончается мост. «Икарус» прибавил ход и помчался. Переправились.
Мне вспомнились годы иные.
Мост через Дон построили недавно, лет восемь назад. Как и все грешные, ходил я глядеть на стройку, дивился. А потом, перед самым пуском моста, неожиданно понял: паромной переправе теперь конец, кончился паром. Стало жалко. И в последнее лето, порой без особой нужды, ходил я на переправу, плавал через Дон на пароме, от берега к берегу. Последний наш паром был уже современный: большой, самоходный, на два десятка машин. Теперь его нет. К мосту привыкли, об иной переправе не вспоминают. А может, и вспоминают, как я теперь.
К нашей переправе от поселка вела булыжная мостовая. Она утыкалась у воды в бревенчатый причальный въезд. По нему повозки да машины и люди на паром поднимались. На берегу стояла дощатая будка с надписью: «Касса». Деньги заплати, получи билет и ступай себе на паром, если здесь он, конечно, а не у того, далекого берега.
Касса, деньги, билет… Для нашего бедного послевоенного детства все это было мечтой несбыточной. Мечтою был и паром – дощатый плашкоут. Его таскал на длинном тросе маленький буксирный катерок. От нашего берега на тот, на ту сторону.
Правый берег, высокий, холмистый, в курчавой зелени, был далеко. Просторное лоно воды с могучим течением разделяло нас.
Летней порою, ребятишками, у донской воды проводили мы дни напролет. Рыбачили, ловили раков, играли в «нырки» да догонялки. И лучшим местом был, конечно, паромный причал. Отсюда и удочку закинешь поглубже, не то что с берега, и самые крупные раки водятся у обомшелых причальных свай. Да и просто нырнуть с причала, с высоты «ласточкой» ли, «солдатиком», оглушительной «бомбочкой» с брызгами до небес. Или погреться на горячих бревнах, когда накупаешься до синевы и дрожи.
В те времена паром ходил редко. Перевезет две-три пары быков с арбами да конную повозку – и все. Машин почти не было. Одна-две полуторки, громыхая, мотались в округе.
Когда паром стоял на этой стороне, нас гнали с причала. Уходил он, и мы оставались хозяевами, провожая взглядом пыхтящий катерок – буксир, а за ним, на тросу, деревянный плашкоут с конными повозками, быками и счастливыми людьми, которые плывут на ту сторону.
Та сторона, Задонье, с высокими холмами, глубокими лесистыми балками, казалась страной далекой и сказочной. Там ловилась крупная рыба, росли земляника, череда, дикие, но едовые яблоки, груши, вишня, а где-то возле дома отдыха, бывшего мужского монастыря, по слухам, доживали век монастырские сады и виноградники – совсем уж сказка. Там же находились таинственные пещеры, в которых монахи-отшельники когда-то проводили свои дни. Монахов теперь не было, пещеры остались. Поговаривали о сокровищах, кладах когда-то богатого монастыря. Поля недавних боев тоже были на той стороне. Подбитые танки, оружие, доты, землянки – все было там, на правом берегу. По слухам, там водились разбойники, укрываясь в глухой и глубокой Грушевой балке.
На ту сторону попадали мы очень редко. В задонский хутор, к родне, тебя возьмут или по осени собирать дикие яблоки, желуди – словом, в дело.
На паром поднимаешься, замирает душа. Плашкоут вроде просторный, а чуешь под ногами зыбкость. Пахнет прогретым деревом, шпаклевкой-каболкой, дегтем. Ждешь… И вот, наконец, запыхтел буксир и пошел от берега. Отдали чалки. Паром оттирает течением от причала. Ждешь рывка и затаиваешь дух: не лопнет ли трос. Однажды такое было: стрельнуло и грохнуло по парому, пара полохливых коней, сломав огорожу, кинулась в воду. Потом их вытягивали.
Вот и рывок. Трос натянулся, прослаб, касаясь воды, и снова натянулся. Поплыли. Катер далеко впереди. На плашкоуте тишина. Журчит вода возле носовых скул, у кормы, завихряясь и образуя глубокие воронки. Видно, как тянет вглубь желтую пену и мусор мощное вращение воды. Говорят, что на середине и под тем берегом даже людей утягивали эти водяные смерчи. Спастись, конечно, можно, если не растеряешься. Надо нырнуть глубоко и уйти в сторону. Главное – не растеряться… Воронки за кормой крутятся вроде лениво, но мощно, жадно засасывая пену ли, щепку, солому. Крутнет и словно проглотит. И удалится, обходя длинное рулевое перо в обомшелой зелени.
Бродишь по парому. Быки неторопливо жвачку жуют, лошади подрагивают кожей, отгоняя мух. Неторопливый говор.
Наш берег все дальше и дальше. Мальчишки с причала кричат вслед. Берег уходит, вокруг – просторная вода и глубь, которую не измерить. Туда и глядеть жутковато. Смотришь и думаешь: какие огромные рыбы тут водятся, на середине. В мальчишечьи годы мы боялись сомов. Много страшного рассказывали о них. Уток, гусей живьем глотают. Теленок забрел напиться, его сом утянул. И про детей рассказывали, какие пропадали в сомином бучиле. То там, то здесь. Мы верили и боялись. И вот когда на пароме плывешь через Дон, глядишь в бегучую воду, кажется, что сейчас вынырнет огромное усатое страшило, лобастое, со злыми бусинками глаз. Левый берег уходит дальше и дальше. Уплываем, расстаемся.
Издали, с той стороны, холмы казались приземистыми. Теперь они поднимаются к небу, заслоняя полмира. Крутые, гибельные обрывы, меловые осыпи, вершины, с которых ветер смел лишнее. Берег все ближе, он высится, растет, и наш просторный паром кажется уже малой букашкою, а сам ты тем более. Уж лучше на берег не глядеть, а в светлую бегучую воду. И в небо. Над водой оно глубже, синей, и белые облака, ладьи неспешные, плывут и плывут к тому берегу, к нашему. И уже как-то жалко его, свой берег, что-то посасывает в груди – все же дом, родина. И думаешь, как вечером плыть назад, как с парома сойдешь, – будет радость.
Кроме парома на ту сторону перебраться можно было на лодке. Паром ходил редко, ожидая, пока соберутся подводы. Людей переправлял на просторной весельной лодке Федя Босява, безногий инвалид.
В те времена еще живы были задонские хутора. Стояли друг подле друга Березов, Рубежный, Липо-Лебедевский, Каменнобродский, Мостовский, Терентьев – словом, нужен был перевоз.
Позднее, когда появились моторные лодки, перевозчики хорошо зарабатывали. Техника: дернул шнур стартера, взревел мотор, крутая волна под скулою лодки – помчался. По рублю с носа в один конец. Это уж деньгами новыми. Сколько платили Феде Босяве, я теперь не помню. Наверно, копеек двадцать старыми деньгами, а может, пятьдесят. Но уж, конечно, не больше полтинника.
Платили, выдавался билет – все чин чином, предприятие государственное.
«Перево-о-щик!! Перево-о-щик!!» – кричали с той стороны днем и ночью.
Федя Босява жил все долгое лето тут же, на берегу, в землянке. Землянка – для непогоды, обычно же спал он в лодке, на просторной корме, или на берегу, возле огня. У входа в землянку тлел костерок ночью и днем.
Федя-Босява в поселке известен был каждому: для взрослых – не больно путевый калека, перевозчик, для детворы – царь и бог речной, в руках которого лодка. Федя Босява восседал на корме, у руля, предоставляя весла пассажирам или ребятам постарше, из тех, что крутились возле него. Для них – удовольствие сплавать на ту сторону да обратно. Тяжелые весла, большая лодка для подростков были трудны, и потому гребли по двое. Новичкам Федя подавал с кормы команду:
– Р-разом… Р-разом… Не спеши!.. Р-разом! Р-разом! – И хвалил: – Молодцы… Моряки Черноморского флота…
Это была высшая похвала. Сам Федя воевал на Черном море, и ноги там потерял, и во хмелю певал нередко песни морские:
Последний моряк Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря…
Были у Феди верные друзья, ребята постарше, почти парни. Они и гребли в одиночку, и лодку он им доверял перевозить ли, рыбачить ночами.
Федина лодка, землянка, костер возле нее были для них вторым домом. Ребята вырастали, уходили, появлялись новые. Но порою ночь напролет сидел у Фединого костра молодой краснофлотец или курсант в бескозырке, а то и морской офицер при кортике.
А мы, ребятня зеленая, крутились у переправы, у лодки Фединой, у костра и мечтали скорее вырасти, чтобы сесть за весла.
Не всем мечтам дано сбыться.
Потом мы стали взрослыми, а Федя Босява остался все тем же перевозчиком, несчастным человеком, калекой, да еще не больно путевым. Он так и помер потом на берегу у костра. «Не мог и помереть по-людски…» – говорили о нем.
Теперь все прошло, все забыто и переправы нет. А вот костер на берегу – это хорошо. Особенно когда свечереет. Осенью темнеет быстро. И вот уже во тьме дальний берег и твой; вода мягко поплескивает.
Подбросишь сухого плавнику, огонь живеет, шире светлый огненный круг. Потом пламя стихает, припадает к земле. Дыма нет. Костер меркнет, и тьма обступает. А над головой открывается звездное небо. Бродишь по нему глазами. Потом остановится взгляд на малом клочке его. Вначале видятся две или три звезды, яркие лампады во тьме. Потом проступают рядом светила иные, огонь их кроток, но ясен. Глядишь и глядишь… Взор внимательный, изумленный открывает все новые и новые огни, идущие из глуби вселенной. Как далеки они, как малы – маковое зерно, светлый дым, но живы и светят, и глядят тебе в очи. Костер твой потух, а в небесах нет тьмы. Там все пылает и плывет к тебе. И нет одиночества, нет печали. Хочется жить. А если умереть, то здесь, у ночного костра, под звездами, а не в душных стенах. Но это уже другой разговор.
А сейчас просто вспомнилось: паромный причал, лодка Феди Босявы и счастливый день, когда ступишь на деревянную палубу парома и поплывешь к далекому тому берегу. Переправа…
Теперь ничего этого нет. Просто – мост через Дон, бетонная высокая дуга. Вот и кати по ней. Две минуты на третьей скорости.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?