Текст книги "Как рассказать… Книга для школьного и семейного чтения"
Автор книги: Борис Екимов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Ночь исцеления
Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.
К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками.
И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме.
Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит? А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите, Христа ради! Простите!»
И снова квартира дыбом.
Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче. Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало.
Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало.
И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад.
И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету.
Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимних каникулах, на октябрьские праздники да майские.
Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами – словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер.
Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке, в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
– Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
– Это хорошо, – одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем.
Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
– Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жареха. Фирма веников не вяжет. Учти.
– С вениками правда плохо, – согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
Гриша рассмеялся:
– Я про рыбу.
– Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:
– Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жареху.
За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно.
Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
– Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
Гриша отмахивался:
– Я, бабаня, ничего не слышу. Сплю мертвым сном.
– Ну и слава богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
– Помогите! Помогите, люди добрые!
Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
– Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Може, кто поднял? – И смолкла.
Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня.
Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
– Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату:
– Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
Она проснулась, заворочалась:
– Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
– Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
– На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
– Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
– Лягу, лягу…
Она чувствовала себя такой виноватой.
Гриша вернулся к себе, лег в постель.
Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне.
Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка, – это отец.
В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
– Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
Гриша вскочил с постели.
– Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.
– Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
– Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
– Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
– Да это сейчас проснулась. А там…
– А чего тебе снилось?
– Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.
– А зачем тебе желуди?
– Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
– Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
– Снится, – ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи господи. Не приведи… Ну, ложись, иди ложись…
Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал.
Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жареху.
За обедом баба Дуня горевала:
– Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
– Да ладно, бабаня, в голову не бери, – успокаивал ее Гриша. – Высплюсь еще, какие мои годы.
Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем.
Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась и в глазах уже виделось что-то нездешнее.
Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.
Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить.
За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло.
Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и падинку, чтобы встретить их, и тело цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.
– Не будила тебя? Ну и слава богу…
Прошел еще день и еще.
А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:
– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?
Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет.
Гриша нетерпеливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло.
Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи.
И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи.
Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
– Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.
Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уже наверняка.
– Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:
– Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? Ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите, – настойчиво повторил он. – Все целые, берите…
Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:
– Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…
По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
– Не надо плакать, – громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать, – говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.
Баба Дуня смолкла.
Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком.
Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
– Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
– Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
– Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
Гриша понял, что надо брать документ.
– Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
– Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
– Все сходится. Проходите.
– Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
– Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет.
Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами.
Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял: ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.
От огня к огню
Мой старый приятель, художник по профессии, недавно подарил мне свою картину с названием «Верба». И сразу так ясно вспомнилось, как давным-давно ненастным весенним днем у себя на родине бродил я в Березовом логу – просторной лощине, заросшей тополем да вербой.
День выдался неласковым. Наверху, на песчаных буграх, пронзительно дул ветер. Раскосмаченные серые тучи неслись по небу стремительно, низко, задевая маковки тополей. Пустая земля, голые деревья, зябкость и сырость – словом, ненастье. Я брел и брел, уже ругая себя за то, что выбрался из тепла, из дома.
И вдруг возле ручья, в низине, скорее не увидел я, а почуял что-то необычное – словно солнечный свет, золотистое его сияние. Я подошел ближе: это цвел невеликий вербовый куст.
В белых сережках его через серебряный ворс пробились желтые пыльники цвета. И сережки стали золотистыми. Вербовый куст в ненастном, пасмурном дне кротко сиял теплым лампадным светом. Он светил, согревая вокруг себя землю, и воздух, и зябкий день. Согрел и меня.
Прошло много лет. Но я и теперь, через время, вижу тот пасмурный день и сияние золотого вербового куста.
Огромный просторный мир: пустая земля, низкое небо, тополевые, ольховые голые ветки, песчаные бугры, меж них – неезженая дорога, – все это зябко и сиро. А рядом – малый куст золотой, словно лампада в красном углу. Символ весны и жизни в ненастном дне.
Все это было давно. Но так хорошо помнится! А теперь еще и картина висит, тоже светит.
Когда-то я рассказывал о цветущей вербе своему приятелю-художнику. Он, видно, запомнил. Через столько лет, но написал картину. Значит, и ему легло на душу. Хотя что тут особенного? Просто пасмурный день и золотистая верба. Но помнит сердце…
Сколько в жизни нашей таких вот теплых минут, которые уйдут, но помнятся. У каждого – свое.
Память детства, один из обычных дней. Какое-нибудь утро ли, поздний вечер, когда склоняется к тебе мать ли, бабушка. Теплые руки, доброе лицо. Волна любви. Она проходит, но остается.
Лето. Полдень. Женщина выходит из воды. Сияют радугой капли. Медовое тело…
А вот – малое дитя в колыбели. Еще несмышленое, что-то лепечет. Тянет руки к тебе, а глаза – такие счастливые… Когда это было, господи… Как давно.
Или – желтые листья у тополя, их мягкий ковер. Это – осень. Цветущий вербовый куст по весне. Чей-то светлый лик…
Есть рассказ ли, притча о ночном далеком огне, который впереди. Он зовет, он скрашивает, сокращает путь, особенно во тьме.
Для меня и, думаю, для всех нас одного лишь огонька впереди, конечно, мало. Их много на нашем пути, добрых знаков, теплых дней и минут, которые помогают жить, раздвигая порой сумеречные, ненастные дни.
Так и живем, так и плывем: от огня к огню.
Поздний завтрак
В летнем хуторском быту утро начинается на белой заре, до солнца. Подоить, напоить скотину, прежде чем выгонять на пастьбу. Птица кудахчет да крякает, требуя своего. Первые дела огородные и дворовые, на базу за скотиной прибрать – тоже по холодку, пока не припечет солнце. Дело дело цепляет, время летит, солнце поднимается быстро. «Господи, уже почти девять…» Пора завтракать. Первый упряг долгой дневной работы – с плеч долой.
Хуторские дела меряются не часами, а упрягами: первый, второй – самый тяжкий, дневной, третий – вечерний, уже до звезды.
Первый упряг – спорый: со свежими силами, по холодку. После него – завтрак. Мне нравится время хуторского завтрака. Это – не городское хватанье кусков, когда жуешь на бегу. Здесь, на хуторе, в летнюю пору уже отработано три-четыре часа. Первые дела сделаны, и можно не торопясь посидеть, еще и побеседовать.
Летний стол на воле, в тени. На столе в сковородке шкварчит какое-нибудь жарковье: рыба, картошка, мясцо; парит в кастрюле молочная каша, лучше – пшенная, с запекшейся желтой корочкой. Рядом – крупитчатый творог, густая сметана, молоко пресное да кислое, крошеная зелень: огурчики да помидоры, молодой лучок с нежными, сладкими луковками, редиска, перец… Глазам и чреву отрада. Похрумкиваешь да причмокиваешь. А потом – чай с молоком, белыми пышками ли, румяными оладушками в каймаке.
Мне нравится этот поздний утренний час. В тени развесистой ивушки еще держится холодок. И еда – в пору: аппетит разгулялся. Торопиться некуда. Самое время для неспешной еды, разговоров, новостей нынешних и прошедших.
Приходят первые гости. Баба Катя – сухонькая востроглазая старушка по прозвищу Газетка; газет она сроду не брала в руки, но знает все. Дед Федор объявится с первым, но не последним в нынешнем дне визитом.
– Беженка вчера с зонтиком гуляла, – сообщает баба Катя, поджимая губы. – Туда-сюда, туда-сюда, при зонтике. Приглядный такой, с цветками.
– Либо в вашем куту дождик был? – усмехаясь, спрашивает мой приятель.
– Солнце, – объясняет баба Катя. – От солнца она хоронится. Боится загореть.
– А куда ей загорать? Она и так жуковая, – удивляется дед Федор. – Грузинка или армянка… Кто они?
– Лодыри, – веско произносит приятель мой. – Монастырь беззаботный. Вот под зонтиком и хоронятся.
– У тебя одна песня, – заступается Валентина, жена его. – Может, человек больной.
– Мигрень – работать лень…
– Может, аллергия от солнца или давление. У нас – пекло, вот она и прикрылась.
– У тебя тоже давление, но ты с зонтиком не гуляешь. Лодырюки.
Спор этот давний и долгий. Приятель мой к дипломатии непривычен, режет правду-матку. Жена его, Валентина, – другого, мягкого теста. Она жалеет старых и малых, своих и чужих, людей и скотину. К ней подбрасывают котят да кутят, хуторские старухи в ней души не чают. Она их лечит своими средствами: ставит банки, растирает суслиным жиром да муравьиным спиртом, не забудет побаловать печеным да рыбкою, когда муж поймает; секретничает, потакая и сострадая стариковским заботам. Когда она уезжает в город, своих проведать или по делам, старухи ждут ее, а потом признаются: «Тебя нет и полхутора нет. Мы об табе горимся, плачем… Сберемся и плачем…»
О беженцах у приятеля моего с женой спор давний. На хуторе приезжему люду не больно сладко. Колхоз развалился. Теперь на хуторе – ни молочной фермы, ни гуртов, ни отар, ни свинарника нет, ни птичника, ни амбаров, ни мастерских. Раньше не хватало людей. Бригадир Христа ради просил: «Пойди поработай…» Нынче лишь Шура Мормышка при должности. За тридцать рублей в месяц ежедневно включает и выключает насос на общественном хуторском колодце. Другие и этого не имеют, Мормышке завидуя.
– Алырники! Лодыри! – определил мой приятель. – Работать не хотят. Почему не идут к Конькову бахчи полоть? «Жарко… – передразнивает он. – Спина болит… Пыльно…» С зонтиком ходить – не болит спина? А от этого зонтика лишь новый пискун появится. Да-да! У Мормышки появился сын хутора, и у этой не заржавеет. Готовьтесь приданое сбирать.
– Надо работать! – настаивает мой приятель. – Не слезы точить, а работать. Полинка закопылила нос, когда Евлашин флигель забесплатно, считай, отдавали: «Базов нет, сараев нет…» Там старый человек проживал, едва пекал, а ты – в силах. Значит, поставь сараи, базы.
– Чем ставить? – возражает Валентина. – Из чего лепить? Из така?
– Плетней наплети.
– Она их не может плесть.
– Отговорки. Я тоже не мог. А приперло, еще каких наплел. Вот они. Ты помазала, и скотина в городьбе и под крышей.
– Ты – мужик, а они – бабы.
– А как же наши матеря… – горячится приятель мой. – После войны на хуторе мужиков не осталось. Одни бабы. Все делали: колхозное и свое. Хлеба, скотина, огороды, кизяки, плетни… Сами жили и нас вырастили. Ну ладно… – сдавался он. – Не умеешь плетни плесть. Но башка у тебя должна варить. Постановь Савушке миску щей да чекушку, он тебе весь белый свет заплетет. И базы будут, и сараи. Ребятишкам купи конфет, они тебе и хворосту, и чакану, и столбушков натаскают. Вода – близочко, сделай копанку. Сажай свеклу, морковь, картошку – всю зиму сыт будешь. Бабке Евлаше было девяносто лет, а огород – пенился. Все свое. Еще и поросенка держала. Сколько лет бабе Кате? – вопрошал он, пальцем указывая. – Восемьдесят два. Она кому жалится? Собесу, властям? Она работает. Себя кормит да еще сынок в город полон кузов везет, аж рессоры лопаются. Скажи, баба Катя?
Старая Катерина лишь смиренно опускает глаза.
– Они – городские, непривычные… – еще один довод. – Они всю жизнь на асфальте.
Мой приятель его отметает решительно:
– Я сам тридцать лет на этом асфальте прожил, и ты столько же. Коля Бахчевник, Коньков, Витя Кравченко, Юрка, Семеныч – все городские. А на хуторе живем, работаем и не жалимся.
– Мы с детства привычные, а они сроду земли не видели. Они и не думали на хутор попасть. Наш Ваха бессовестный, – это уже для меня объяснение. – Он вторую семью обманывает. Забирает в Грозном квартиры. Трехкомнатная у них была. Обещает, что поселит в райцентр, с работой. Они верят. А он привозит сюда и кидает в разоренную хату. Живите как хотите. Я уж его стыдила.
– Достыдишься, что подожгут нас, – сказал мой приятель. – Больше всех надо? То бича защищала, теперь этих…
– Не буду молчать! – на своем стоит Валентина. – Они бессовестные и наглеют, потому что все молчат. Держишь работника, значит, корми его, одевай. Они кинут кусок хлеба да молока снятого – вот и все. Да еще бьют. Я Вахе так и сказала: не бейте его, он человек. Заявлю в милицию.
– Испугался он твоей милиции. Гуся – участковому, и тот еще поможет живьем закопать этого бича.
Работник ли, по-нынешнему «бич», который пасет скотину у Вахи, существо жалкое: кожа да кости, рваниной прикрытые, калоши на босу ногу. Круглый год пасет: летом, зимой, и спит возле скотины. Хозяин обещает ему «выправить» паспорт. Но это, конечно, сказки…
Споры, которые ведет мой приятель с женой, им конца нет. Это – жизнь.
Приходит старая Хомовна, жалуется:
– Без хлеба сижу… Сухари догрызла, размачивала. Джуреки печь?
Станичная машина-хлебовозка поломалась. Другую неделю хлеб не везут. Люди помоложе что-то придумывают: у кого – машина, у кого – родня… А вот старым да одиноким – беда.
Приятель мой гнет свою линию:
– А как же наши матеря? Никаких хлебовозок не было. Сами пекли. Да еще какой хлеб… С нынешним рядом не постановишь. Помню, бабка печет, еще в печи хлеб, а дух – на весь хутор. Я кружусь возле: «Дай корочку…» Вынет да на лавке раскладет, сбрызнет водой, да накроет полотенцем, чтобы дошел… Наши матеря… А теперь привыкли, чтобы готовое, «под ключ»…
– С вашими матерями… – отмахивается Валентина. – Надоел, как спасовская нуда. Где накваска, где хмелины, где печь, где квашенка? Ты ее сделаешь, квашенку? Языком лишь… – Она берется за телефонную трубку, звонит в кооперацию, в сельсовет.
– На лошадке пришлите! – доказывает. – Старые люди… Без хлеба… Голосовать не будем! – пугает она. – Не будем, и все! Так и запомните! Придут выборы, лучше не приезжайте со своими ящиками! Всем хутором откажемся! Прославим на всю область!
На следующий день прибывает на хутор невеликая машинешка с хлебом да еще макароны привозит и сладкую воду. Вот тебе и Валентина! Хуторские старухи слезу пускают: «Лишь на тебя надежа…»
Оно и вправду. Ведь до властей, как до Бога. Да и каким властям до нас дело…
Порою Валентина влезает в дела, считай, уголовные.
– Операция «Люминь», – позднее назвал эту историю мой приятель, с гордостью за жену добавляя: – Провела как генштаб. Не ниже.
А было так: утром в слезах прибежали Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня – все старье. Кричат:
– Участковому звони! Участковому!
Дело для наших времен обычное: за ночь со дворов пропал весь «люминь»: тазы для стирки, молочные фляги, бидончики, сковороды, жаровни, миски, кастрюли, даже провода, на каких бельишко сушить развешивали – все алюминиевое, какое нынче на приемные пункты сдают, за наличные деньги. Раньше был в моде старьевщик ли, гунник, он тряпье собирал, теперь – «люминьщик».
– Звони участковому! Нехай приезжает, ищет! Ни сварить, ни постирать не в чем. Начисто жизни лишил…
На хуторе, в стариковском хозяйстве, алюминиевая снасть самая ходовая. Она и легкая, не чугун, не бьется, как стекло да эмаль. Легко и прочно.
Не враз, но отыскали по телефону участкового милиционера, он в станице. Отыскали. Но что проку? «Пишите заявления и везите ко мне» – был ответ.
Старухи еще горше заплакали. Кто напишет? И кто повезет? И какой прок от этих бумажек? Пока суд да дело, миски да кастрюли в райцентр уплывут, к «люминьщику».
Приятель мой старухам внушал:
– Надо собак заводить. На цепи. Да какие с зубами вот с такучими. У нас две собаки. Одна здесь, другая на скотьем базу.
Конечно, он прав был. Но что теперь охранять?
Валентина думала недолго.
– Это Мишка Рахманенок. Заимели соседа.
Словно сорная трава, полоняло хутор рахмановское племя. Вот и Мишка, армию отслужив, обратал молоденькую приезжую учительницу, занял пустующий дом. Забота ли, работа у Рахмановых одна: где чего плохо лежит.
– Приходил, нечистый дух! Приходил! – вспомнила Нюра-татарка. – Отбойник спрашивал для косы. Откель у меня отбойник? И зачем ему коса? Мышам сено косить? Это он высматривал! – догадалась она.
– И ко мне приходил, – вспомнила Хомовна.
– И возле моего двора крутился… А ныне с ранья чего-то колотит. Стукотит. Либо нашу посуду?
И опять заслезились старухи:
– В сельсовет надо жалиться…
– Нехай милицию пощуняют…
Но что проку от старушечьих причитаний да слез. Не пойдешь напрямую с обыском, тем более – учительская семья.
Приятель мой гнул свое, упрекая старую Ксеню:
– Пальму тебе давали. А ты ее назад возвернула. Она бы – за лытки… Пальма – сторожкая.
Старая собака, услышав кличку свою, загремела цепью: мол, все верно, не зря хлеб жую.
– Всем надо собак заводить. У чеченов, у них волкодавы. Попробуй влезь… – толковал мой приятель.
– Замолчи, Христа ради, – остановила его жена. – Слушайте меня.
Валентинин план оказался по-бабьи прост и легко выполним.
Бобыль дед Федор отправился к Рахманенку с просьбой:
– Овечку надо постричь. Снять волну…
Старая овечка по кличке Шура – притча во хуторских языцех – неизвестно зачем проживала у деда Федора во дворе.
– Постричь надо, а то набьются репьи. Поллитра есть, – пообещал дед.
К таким трудам молодой Рахман был всегда готов. Без лишних слов он согласился. Как только они скрылись из глаз – дед и стригаль – Валентина заспешила к Мишкиной жене – учительше и уже от калитки торопила ее, звала:
– Срочно к телефону! Срочно! Районо вызывает! Срочно… Беги, беги… Там трубка лежит…
Молодая учительница на резвых ногах помчалась к телефону, хату и двор оставив.
Три старухи: Хомовна, Нюра-татарка да Ксеня, выбравшись из засады, словно вороватые сороки, шмыгнули во двор: одна – в сарай, другая – в старый курятник, третья – в коридорную пристройку.
Искать долго не пришлось.
В сарае все и обнаружилось: мотки провода, жаровни и уже молотком побитые, сплющенные кастрюли да миски. «Люминьщик» целую посуду не принимал, это запрещалось.
Все остальное было делом простым. На готовое и станичный милиционер объявился. Целую посуду старухи забрали. Побитой рахмановская родня быстро нашла замену, чтобы закрыть «дело».
Операция «Люминь» завершилась. Приятель мой горделиво похмыкивал: «Генштаб», но при случае гнул свое:
– Собак надо заводить. Собака, она за лытки… Вот наши – что Пальма, что Волчок… они ночьми не спят… А Мишка, он завтра поумничает, снова упрет все. Да не во двор, а в барак… Ищи там, свищи…
Поздний хуторской завтрак. Солнышко уже высоко. Но в тени раскидистой ивушки, у просторного стола еще держится холодок. Можно не спеша чаевничать, обсуждая дела вчерашние, нынешние. Впереди – долгий день. А теперь – лишь завтрак.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?