Текст книги "Кабы не радуга"
![](/books_files/covers/thumbs_240/kaby-ne-raduga-113300.jpg)
Автор книги: Борис Херсонский
Жанр: Зарубежные стихи, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«Тяжела полуденная летняя толкотня…»
Тяжела полуденная летняя толкотня.
Жизнь идет, как трамвай по маршруту базар – вокзал.
Сумерки – лучшая часть светового дня,
вечернего дня, как когда-то Тютчев сказал.
Он просил – помедли. И день уходит без суеты,
не торопясь, – а куда торопиться в сезон отпусков?
Вот на стебле прямом тяжелеют цветы
темной лилии, звезды багряные лепестков.
Виноград и плющ лезут из всех щелей,
цепляясь за сетки оград, за стены домов.
Вдали в островерхие башни превращается тень тополей,
а кроны платанов – в подобия темных холмов.
Кот сидит у стола, сколоченного кое-как,
и плетеные кресла стоят, как столетье тому.
Помедли, помедли, свет, не спеши во мрак.
Помедли, помедли, жизнь, не спеши во тьму.
«В кошелке старушка несет грядущее, продукты…»
В кошелке старушка несет грядущее, продукты
на несколько дней.
А кроме продуктов, готовки, в будущем ничего
не случится с ней.
Медленно время течет, смерть и болезни не в счет,
как в песне поется, дорога у нас – молодым,
старикам – почет.
У старушки и орден есть «Знак Почета» – нажила
ударным трудом.
А молодым у нас дорога в казенный дом:
большие такие дома – казарма, завод, тюрьма,
что лучше, что хуже – старушка не знает сама.
Говорят соседи, что выжила из ума.
А она не из ума, а просто выжила, как положено выживать.
Как белье выкручивать – из старости жизнь выжимать.
Струйкой, потом по капле, все реже и реже, пока
на веревке не высохнет белая жизнь старушки и старика.
Вот простыни перестелю, а тогда и умру.
Белая жизнь на прищепках полощется на ветру.
«Ведешь за ручку девочку…»
Ведешь за ручку девочку,
потом – под ручку дамочку,
какую-нибудь самочку —
в помаде красный рот.
Но любишь все же мамочку —
еврейский анекдот.
Конечно, не без бороды:
от безбородых жди беды,
уже не выпьешь газводы:
глотнешь – вода уже не та,
и ты уже не тот.
Не приманишь к себе кота,
не скажешь гаду: кис-кис-кис,
и даже город как-то скис,
и голубь смотрит сверху вниз,
забравшись на карниз.
А ты пересекаешь двор,
подружке мелешь всякий вздор
и думаешь: «Вот дура! Не сбежала до сих пор».
«Финляндский вокзал. Ленин на бронемашине…»
Финляндский вокзал. Ленин на бронемашине.
Бронзовый идол, в котором души не
сыщешь и днем с фонариком или огнем.
Что-то было в нем, но что – сказать не рискнем.
Не будем петь, как уголь подбрасывал в топку
такой молодой – сорок семь, его черепную коробку,
фаршированную губерниями, высокую лобную кость.
Не напишем трагедию «Бронзовый гость».
Как хватает Россию за руку, как проваливаются в геенну,
для вразумления грешников сотворенну,
шепча ей на ухо: мы в окруженье врагов.
Спроси у Данта – целых девять кругов.
А врагов и впрямь развелось несчетно.
Стреляешь им в грудь, а они смеются: «Щекотно!»,
поставишь к стенке – разваливается стена.
Дашь им волю – прахом пойдет страна.
Я бы съездил в Хельсинки, город, по слухам, что надо,
хоть и похуже нашего Ленино-Петрограда,
но дома массивные, северные, серый добротный цвет,
холод, камень, водка – вот вам и весь секрет.
Я бы катил большой чемодан на колесах,
рассекая толпу солдат, беспризорников голых-босых,
комиссаров в кожанках, интеллигентов в пенсне, —
чего не увидишь в тяжелом старческом сне!
Я бы съездил куда-нибудь, где история – на страницу
крупного детского текста, больше все про синицу,
что жила тихо за морем, про ручного сурка
с хлебной черствой корочкой, где река
молочно-кисельная время в себе растворяет,
где Бог сохраняет все, ничего не теряет,
все кладет за пазуху, – до сих пор не пойму,
зачем это «все» ему.
«с грохотом вверх по железной лестнице звонок с хрипотой…»
с грохотом вверх по железной лестнице звонок с хрипотой
замок со скрежетом дверь с табличкой с трещиной потолок
старушка со спицами иконка екатерины святой
с орудьями казни с фотографией некролог
в местной газетке лежащей на старом столе в углу
со скатеркой вышитой болгарским крестом
коврик с проплешиной на паркетном полу
половица со скрипом с закладкой том
апухтина майкова надсона кожаный переплет мечта
букиниста тисненая надпись золотом на корешке
карандашом отчеркнуты выбранные места
в неторопливом позапрошлом стишке
вверх по лестнице бывший черный ныне единственный ход
выше только чердак дальше некуда крыша углом
от кирпичной трубы к водосточной гуляет сибирский кот
голубь острым клювиком ворошит пух под крылом
«весь этот джаз на виниле из-под полы…»
весь этот джаз на виниле из-под полы
эти танцы-шманцы до четырех утра
эти глаза напротив эти глаза не против эти углы
в которых тискались парочки этот ливень как из ведра
накрывавший нас на недолгом пути домой
эти босые девичьи стопы шлепающие по мостовой
эта мокрая маечка соски торчащие врозь
это счастье на миг откуда только взялось
просто выпрыгнуло как выпрыгивает из пруда
серебристая рыба в рассветных лучах блестя
вот круги по воде вот подернулась рябью вода
ничего успокоится лет пятьдесят спустя
«Пальто из химчистки, пиджак из починки…»
Пальто из химчистки, пиджак из починки,
две булки из хлебного – что там еще, чтоб не забыть?
Жизнь умножает заботы, углубляет морщинки,
притупляет зрение, слух, иначе не может быть.
Вернее, может, но это там, за пределом,
где вечность стелется под ногами, а грехи прощены,
где испекут каравай для души, расставшейся с телом, —
вот такой ширины, вышины, вот такой толщины.
Ангелы с песней идут вокруг хороводом,
расширяя до бесконечности, сужая до точки круг,
и ты забываешь, откуда пришла и откуда родом,
и вздрагиваешь от касания сотен незримых рук.
Каравай, каравай, выбирай, кого любишь, если
они доступны для выбора и узнаваем лик.
Многие еще живы, не умерли, не воскресли,
придется тебе подождать – выбор пока невелик.
«Мама, когда я вырасту, буду то Ганнибалом, то каннибалом…»
Мама, когда я вырасту, буду то Ганнибалом, то каннибалом.
Буду топтать ногами, хлебать хлебалом,
но пока я не вырос, я буду славным, улыбчивым малым.
Буду тискать мягкую плюшевую игрушку.
Повезет – так кошку, не повезет – лягушку.
Буду через дорогу переводить слепую-хромую старушку.
Буду смешным неуклюжим китайским медведем панда.
Буду Тимур и Егор Гайдар и его команда.
Буду Костя-моряк и его с кефалью шаланда.
Буду ботан, четырехглазый очкарик.
Буду в кармане носить карманный фонарик.
На уроке пения буду пищать, как комарик.
Буду носить шорты в клеточку и рубашку в полоску.
Буду делать прыжок, кувырок, березку.
Буду любить конфетку, нимфетку, розгу.
Буду стирать резинкой, буду трясти пеналом.
Буду платить за компот в буфете черным отмытым налом.
Мама, убей меня, пока я не стал каннибалом.
«Перекладывать скудный наследственный хлам…»
Перекладывать скудный наследственный хлам,
перетряхивать, складывать по углам,
пусть лежит-гниет в узлах и мешках,
что не сложено в шкаф.
А шкаф дубовый, резной, высотой
метра три, покуда пустой.
Только обтянутый кожей скелет
стоит в нем тысячу лет.
Потолок провис и прогнулся пол,
спит хозяин, похрапывая впол —
силы, а сон не поймешь какой,
отгоняешь его рукой.
Только сон летит, зудит, как комар
или кто иной из ночных комах,
и сквозь память течет, как вода в решето,
а во сне всегда умираешь – и то
небольшая беда, все уходит туда,
как сквозь решето – вода.
А бывает сон, как ночной мотыль,
у него не пыльца на крыльях, а пыль,
у него на лапках зубцы пилы,
хоботок – острие иглы.
Что ж, дружок, приходи ночевать ко мне.
Шкаф стоит пустой и фонарь в окне,
а привидится что – закричи и проснись
или вовсе спать не ложись.
«Гора, покрытая бурой шерстью, бивни, вечная мерзлота…»
Гора, покрытая бурой шерстью, бивни, вечная мерзлота.
Отогрели – вздохнул, встал, огляделся вокруг,
поднял лысый хобот, протрубил, но мелодия вроде не та,
вроде слишком ярок свет и воздух слишком упруг.
А сам он хорош как был – ноги-тумбы и шерсть торчком,
и земля под ним проседает – слишком тяжелый зверь.
Человек от него бочком, грозит ему кулачком.
Оживил на свою голову – что с ним делать теперь?
Разве только шерстью вновь самому обрасти с головы до пят,
прикрыться звериной шкурой, по-волчьи взвыть на луну,
затащить в пещеру самку, нарожать кривоногих ребят,
взять оружие в руки, умереть за свою страну.
«Странно: на улице меня узнают те, кто помнит меня…»
Странно: на улице меня узнают те, кто помнит меня
подростком —
вытянувшимся, с носом горбатым и маленьким
подбородком.
Видно, что-то осталось в этой седой голове, в этом теле
громоздком
от тогдашнего школьника в узких брючках и пиджаке
коротком.
Потому что мы быстро росли – родители не успевали
снести одежонку портному, удлинить рукава и штанины.
А голос все не ломался. Девочки созревали
быстрее, чем мальчики – будущие мужчины.
Что-то жалкое было в сутулой осанке, в голосе тонком,
в костюме, сшитом на вырост, а нынче – на выброс или
в наследство младшему брату. Нелегко быть ребенком
среди расцветающих девушек, которых мы так любили.
А они любили парней постарше – таков закон мирозданья.
Теперь, старушки-соученицы, что читаете вы во взоре
моем? Ту же смесь унижения, желания и страданья,
которая так раздражала вас в неловком мальчике Боре.
«городской пейзаж состоящий из архитектуры сплошь…»
городской пейзаж состоящий из архитектуры сплошь
то колонны дворца то зубцы стены крепостной
в газетах конечно ложь но какая чистая ложь
на рынке ряд один но зато мясной
потому что рыбы и овощей тут никто не ест
разве только в темном лесу нагулять аппетит
человек тут один как перст но зато как пест
в медной ступке словно в гнезде долбит и долбит
каждый в точку свою не проведешь ни одной
ни прямой ни кривой ни плоскости вопреки
всем заученным аксиомам земли родной
всем лешим в лесах всем русалкам на дне реки
всем чудовищам копошащимся в детской тьме вокруг
колыбели только и ждущим когда свернувшись в клубок
малыш провалится в сон и в нем заскребется испуг
как жук посаженный в спичечный коробок
«Кофту вязать, лясы точить…»
Кофту вязать, лясы точить,
внука учить, деньги считать,
копейки складывать в столбик так,
чтобы в столбике было по десять штук,
решкой книзу, кверху гербом.
Добро всегда наживаешь горбом.
Раньше копейка рубль берегла,
берегла, да сберечь не смогла.
Стоишь, морковку на терке трешь.
Сквозь марлю оранжевый сок отожмешь.
Ребенку полезно – там есть каротин.
В школе четвертый день карантин.
Потому что в городе грипп-грипп,
потому что на вдохе хрип-хрип,
потому что на выдохе свист-свист,
потому что откроют больничный лист.
Укол внутривенно, на руку – жгут.
За окном осенние листья жгут.
Люди живут – ничего не ждут.
А с того, кто болен, спрос никакой.
Только пот со лба утирать рукой.
В голове словно лопнул багровый шар.
Но к утру легчает – спадает жар.
«Города называют в честь воевод, посланных государем…»
Города называют в честь воевод, посланных государем
на кормление в эти места, от глаз и сердца подале.
Воеводы думают: мы в грязь лицом не ударим.
Жили в фаворе – теперь поживем в опале.
А в опале жить, что с волками, – по-волчьи взвоешь.
И палаты каменны, да и ума – палата.
Жаль, что ум с собою в могилу ты не зароешь.
Грош цена уму, а не дешевле злата.
А медведи ночами приходят в город, как в собственные
берлоги.
Разгребают лапами мусор, взыскуют пищи.
Парни сплошь молодцы, а девки все недотроги.
Четвертовали злодея – вот натекло кровищи!
Развлечений-то здесь – только казни или охота.
И еще зимой хороша погода.
Спит река подо льдом, видит сны о раках,
что зимуют на дне, в деревянных бараках.
Раки свистят, а рыбы поют в охотку,
да зелёно вино заливают в глотку.
Ждут, когда спустятся к ним царские воеводы
обходить дозором подледные подневольные воды.
«Кто первый начал морскую войну…»
Кто первый начал морскую войну,
тот первым пойдет ко дну.
Глянет ввысь, присматриваясь к волнам,
оглядится по сторонам.
И поймет, что жизнь возможна и тут,
где крабы из камня растут,
где скопления рыб – как цветные шары,
приспособленные для игры.
Где акул гофрированные бока
радуют моряка.
Наверху при свете тусклого дня
по водам плывет броня.
Стреляет из пушек – Боже избавь,
торпеды пускает вплавь.
Плывет торпеда, гребет винтом,
ей плевать, что будет потом.
Ей сейчас – взрываться, ударившись лбом,
брызги и дым столбом.
Смотрит военный моряк со дна:
флотилия снизу видна.
на мачтах – квадратики полотна,
череда сигнальных флажков.
В борту у крейсера дыр-дыра.
Моряк смеется, кричит «Ура!»,
ждет не дождется дружков.
Лекция по истории философии
1
Стоит тюрьма. В тюрьме сидит Сократ.
Из тьмы лампадой светит лоб Сократов.
Философ ждет, когда придет Скуратов
и принесет прекрасный препарат:
прими и жди спокойно результатов.
Сперва немеют стопы. Постепенно
хлад подымается, как над волнами пена,
а смысл сокрыт, хоть повторен стократ.
2
Смерть к сердцу проползает по ногам.
Конечно, жалко, что из чаши с ядом
не сделать возлияния богам.
Под их холодным неусыпным взглядом
смолкает речь, стихают смех и гам,
сбиваясь, пресекается биенье
сердечной мышцы, и бесплотной тенью
ты отплываешь к вечным берегам.
3
Сократ для уха русского лишь звук.
Напоминает сокращенье штатов,
поскольку тут у нас своих Сократов
полно, все отбиваются от рук
в совете заседающих приматов,
покрытых шерстью всюду, лишь пониже
спины два красных круга. В темной нише
гремит костями главный политрук.
4
«Цикута» скажешь – слышится «ЦК»,
«цитата», «церковь», «муха-цокотуха».
Для нашего испорченного слуха
ЦК или подпольные цеха —
едино все. Земля не мягче пуха.
Не краше лиц сияющие лики.
Во тьме пещеры видишь только блики
и слышишь ритмы русского стиха.
5
В сердцах – железо, золото и медь.
Философы, ремесленники, стражи.
Должно быть, есть и воры. Ибо кражи
случаются. Но прекратятся впредь.
Летят в беззвездный Космос экипажи
в пустых чудесных капсулах. Наука
научит нас к богам входить без стука.
Тут важно – сметь. И нечего – уметь.
6
Итак, окончен бал. Свершился суд.
И рад бежать, да некуда. Ужасно,
как говорил мой тезка. Дело ясно:
мне тоже скоро чашу принесут,
и даже каплю не прольешь напрасно.
Почтит богов благочестивый муж, но
тут растирают ровно сколько нужно,
чтобы наполнить – и разбить – сосуд.
«Бухты. Заливы. Цепь городков прибрежных…»
Бухты. Заливы. Цепь городков прибрежных —
двухэтажных, тихих, известняковых, грешных,
где любая квартирка всегда сдается внаем.
Даже если это дощатый курень-скворечник
у самой воды, здесь хорошо вдвоем.
Здесь тела расслаблены, кожа шершава
и солона, здесь совсем измельчала Держава,
как прибрежная отмель песчаная или лиман.
Идешь по косе – море щебечет справа,
слева лиман и нимфы – любуйся, эротоман!
В эпоху безделья найти нелегко занятье
для того, что было плотью, что облачалось в платье,
истязалось плетью времени, чтобы в конце концов
головой с разбегу броситься в наследственное проклятье,
давно поглотившее прадедов и совсем недавно – отцов.
«По недомыслию, по неведению, по небрежности…»
По недомыслию, по неведению, по небрежности,
по сдвигу в мозгу, по зуду в промежности,
по нерадению мы допускаем погрешности.
И такая жизнь позади, что стыдно оглядываться.
А как стыдиться нечего, так и нечему радоваться.
Только вспомнишь унылую лошадь, телегу с бидонами,
паровоз со звездой и прицепленными вагонами,
послевоенных военных с медалями и погонами.
Только очередь за молоком, баночки со сметаною,
крышки из белой фольги, блюдечко с кашей манною,
вся комками, но сварена нашей мамою.
Если мама была жива, молода, улыбка светилась лучиком,
если ты в мечтах был отважным греческим лучником,
одновременно наследным принцем или поручиком.
Хорошо быть детьми неухоженными, голоштанными,
хорошо, что в городе есть Приморский бульвар
с каштанами,
а за городом – степь с полевками и баштанами.
Вот и море к ногам подступает. Народ щеголяет бумажными
треуголками из газет и иными нарядами пляжными
и телами – складчатыми, насквозь прогретыми, влажными.
Вот и старость не за горами, а в пыльном скверике,
на скамейке с газетами об СССР и Америке,
о буржуазии, которая бьется в истерике.
Вот и смерть на четвертой странице в траурной рамочке.
Ничего, что каша комками, – хочется к мамочке.
«Ползет вверх по склону красно-желтый фуникулер…»
Ползет вверх по склону красно-желтый фуникулер.
Бежит, зажав кошелек в руке, карманник, не чуя ног.
Не бойся, сынок, Бог не фраер, не мусор и не филер.
Не следит за тобой, не догонит тебя, сынок.
Что в чужом кошельке – все твое, все пятнадцать рублей
плюс ключ от сарая и постоянный билет за июнь.
Старушке даст ссуду профком, ее не жалей.
Кто скажет, что будет плакать, – не слушай, а в очи плюнь.
Ну отяжелеет совесть где-то на грамм пятьдесят.
Ну поймают, повяжут, осудят, навесят срок.
Все равно не узнают всех дел, что на тебе висят.
А срок, как урок, тебе все равно не впрок.
Потому как ты был сирота, военной войны дитя.
Потому как такое видал – что там тот кошелек!
Ты свой, социально близкий, ты срок отмотаешь шутя,
выйдешь – а там и до нового срока путь недалек.
Беги, пятнадцать рублей – все равно навар,
лето в разгаре, на клумбах цветут цветы.
И пока фуникулер вползет на Приморский бульвар,
ты будешь уже далеко. И это будешь не ты.
«Получив наследье – Империю, не знаешь, то ли гордиться…»
Получив наследье – Империю, не знаешь, то ли гордиться,
то ли просто, без шума, разумно распорядиться,
или хуже – растерянно перебирать
предметы из бронзы, мрамора и порфира,
что продать при случае, наполнив музеи мира,
тем более, знаешь – хоть девять десятых растрать,
останется детям, и внукам хватит с лихвою,
и правнук не промотается, всем с головою
добра останется где-то на тысячу лет.
Вот только лица не сохранить. На безличье
и маска – лицо. Наследственное величье
придется нести – иного выхода нет.
Добиваться единства, вооружаться, шею
склонять под иго диктатора. Рыть траншею.
Выставлять оттуда винтовку, боясь поднять
голову в каске – ни цели, ни просто прицела.
Тебя любила Империя, как умела,
а что уберечь не смогла, то кому пенять?
«Церковь, кого ты больше любишь – Петра или Павла…»
Церковь, кого ты больше любишь – Петра или Павла?
Того, что пониже, с книгой, или того, с ключами?
Или любовь остыла? Или вера ослабла?
Или ты разучилась разговаривать с палачами?
Каково теперь тебе без гонений, в неге и холе?
С тяжелыми колоколами, золочеными куполами?
Каково учить второгодников в средней школе,
каково бывшим сержантам быть иноками и попами?
Все равно не втолкуешь ни хлюпику, ни лоботрясу,
что кровь революции в землю еще не впиталась,
не поймут либерасты, для чего игумен на рясу
нацепил за Афган медали – а что ему делать осталось?
Потому что «духи» в горах – не лучше нечистого духа,
тоже Божьи созданья, а резали нас без пощады:
загнут подбородок и сразу – от уха до уха,
ну и мы их убили несчетно – за то и награды.
Потому что за наших – за сотни деяний греховных,
что каждый из нас совершил, паче песка морского! —
все равно помолятся двое первоверховных,
стоящих на облаке, – эти замолвят слово.
И Та, что ходила по мукам и Михаила просила
за христиан заступиться, до прочих дело какое,
знает, что с нами если не Бог, то крестная сила,
и если нас не спасут, то просто оставят в покое.
«Жаркое лето. По Дерибасовской ходит…»
Жаркое лето. По Дерибасовской ходит
первый троллейбус, вагоны старого типа.
По этим признакам понимаешь, что все происходит
очень давно, в июле. Пахнет красавица-липа.
«Большая Московская». Лепнина летит с фасада.
Под балконами не ходить. По карнизу гуляет птица.
Стоит ротонда в глубине Городского сада.
Зеленеют патиной старорежимные лев и львица.
Хорошо живется летом трудящимся массам.
Легкие платья ниспадают от шеи к коленкам.
На каждом углу стоят желтые бочки с квасом.
Говорят, внутри черви ползут по стенкам.
Все, что внутри, всегда темно и незримо.
Все, что снаружи, – освещено и прогрето.
Все, что повторялось, отныне неповторимо.
Разве что запах липы. Разве что жаркое лето.
«Выключить, включить, забыть выключить – это о свете…»
Выключить, включить, забыть выключить – это о свете
в общей кухне, судьбе, коридоре или
о том, что человек всегда один-одинок на свете,
особенно если боги о нем забыли,
как забывают о любом постороннем предмете
под слоем времени, праха, пыли,
среди мрамора, бронзы, или еще – холст, масло,
паволока, левкас, доска, торцевые шпонки,
хорошо горело, потом навсегда погасло, —
это о вере или лампадке у старой иконки,
черный фитиль, до дна закончилось масло,
не слышно тоскливой песни о любимой сторонке —
ни березки тебе, ни дуба на плоской
высоте, ни в Париже – куста рябины,
ни заката, что догорает рдяной полоской,
ни каравая-хоровода на именины,
ни революции, накрытой окровавленною матроской
расстрелянного наследника, ни папанинцев, снятых
со льдины.
Расстреляв врага, палач дымит папироской.
Враг еще дышит под серым куском холстины.
Не посрамите, чада, немеркнущей славы росской.
Пощадите мои седины.
А не хотите щадить – машинкою от затылка
состригите под ноль, под завязку, до самого синего моря,
под горло салфетка или под правым боком подстилка
из гнилой соломы, неволи, горького горя.
У виска колотится синяя жилка,
славы Отечества не позоря.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?