Текст книги "Там, где нас есть"
Автор книги: Борис Мещеряков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Да и куда было деваться? Она не забывала напомнить, чем я ей обязан, а обязан я ей был, как минимум, свободой. Она крепко держала меня, сироту-подростка, в узде поминаниями деда и своей за меня ответственности перед умершими родителями, своими причитаниями-завываниями о моей незавидной будущей судьбе, так что мои художества в подростковый период закончились парой приводов и постановкой на учет в детской комнате милиции. Инспектор по делам несовершеннолетних, Салманова, мать одноклассницы моей сестры, была большая сука, но речь не о ней.
После школы, несмотря на мое желание изучать романо-германскую филологию, бабка теми ж незамысловатыми приемами загнала меня в воронежскую Техноложку, которую я после армии, проболтавшись в той Техноложке еще почти два года и кое-как подрабатывая, все-таки бросил. И пошел работать в управление Юго-Восточной железной дороги. Крепкая у моей семьи связь с этой гадской железной дорогой, доложу я вам. Отец тоже из-за нее охромел.
Куда бабка девала деньги, которые я зарабатывал, а также свою пенсию, зарплату и пенсию за деда, которую не отобрали, поскольку пенсия была от Минобороны, я и сейчас не представляю. Да, честно говоря, не особенно задумывался и впредь не собираюсь. Мы не голодали, на свои развлечения я из нее умудрялся частично вытаскивать, частично на них дополнительно подрабатывал. Поздней мы с женой жили пошире и посвободней, невзирая на самостоятельную оплату съемной квартиры, на сумму куда как меньшую, да и хрен с ними, не в деньгах счастье.
Пo женитьбе бабка меня из дома выставила, и три года мы с женой снимали всякие подозрительных хазы. Жили в общаге университета, где жена моя училась на биофаке, потом цены на съем взлетели до небес, и я заселился в бабкину кухню, нахрапом, как она в свое время в барачное жилье в Новороссийске. Бабка пошипела, подулась, поругалась и согласилась. Ей тоже было от меня никуда не деться, родительскую квартиру сестра разменяла при разводе в другой город, податься мне было все равно больше некуда. Жить так было трудно и тесно, и я засобирался в Израиль. Остохренела мне тогдашняя Россия хуже горькой редьки. Да любому бы остохренела, живи он втроем в десятиметровой комнатенке-кухне с неясными перспективами. Неважно.
Бабка проводила меня на вокзале, всплакнула, я знал, что вижу ее в последний раз, тоже расстроился. Она некоторое время жила одна, денег ей хватало, была довольна, что ей теперь просторно, соседи ей помогали покупками, потом тетка забрала ее к себе в Питер. Там бабка и померла, за месяц до моего очередного регулярного звонка, впав в полный маразм, 89-ти лет, но вполне здоровая физически. Тетка мне рассказала об этом, когда я позвонил, опоздав. Раньше тетка со мной в разговоры не вступала, а сразу передавала трубку бабке. Бабка жаловалась, что тетка не дает ей свободы, притесняет, кормит не тем, что она поедет, пожалуй, в Воронеж, и тут же сама сообщала, что одна не может жить, все забывает, заговаривается…
Светопредставление, короче, по бабкиному выражению. Не светопреставление, а именно представление, у бабки много было забавных словечек и прибауток.
Тетка сказала мне, что бабушка умерла, рассказала о чудесах, которые та уделывала последние пару месяцев, пообещала, что по продаже квартиры бабки пришлет мне денег. И пропала из моей жизни. Похоже, насовсем. Да ладно, бабку, главное, присмотрела. У той нелегкая была жизнь, ей-богу. Одни проведенные десять лет со мной чего стоят.
А мне, честно скажу, не квартиры той жалко, что мне с нее, а до слез жалко альбомов с фотографиями, оставшихся в той квартире и бабкой не дозволенных к вывозу, нескольких ценных для меня книг, включая книгу «Для хозяек» Е. Молоховец и «Атлас офицера» 48-го года издания, дедовых медалей в коробке и именных его часов… Ну и пары мелочей из родительского дома, никакой ценности, кроме сентиментальной, не имеющих, вроде фарфоровой собачки фабричной массовой выделки, которые скорей всего теперь выкинуты на помойку.
Дед научил меня, что надо жить в любви, хоть и в неполном иногда согласии, что надо тянуть то, что добровольно взвалил на себя. Он не учил меня этому специально и никогда ни о чем таком не заговаривал, я как-то сам от него научился. А бабка научила меня, что в жизни есть место творчеству и радости, и место то в самых неожиданных другой раз местах. Такие вот мои главные деды. Они главные, потому что долго были рядом со мной. Ну во всяком случае так долго, как могли.
Путано получилось, длинно и бестолково.
Да можно подумать, что оно в жизни не так.
Дачники
Переехав с Дальнего Востока на материк, дед с бабкой вскоре купили дачу. Да не дачу тогда еще, а участок, нарезанный дачным кооперативом в поле, рядом с партизанским Шиловским лесом. Много лет прожив городской жизнью, поселковые люди захотели, с одной стороны, городского модного тогда развлечения, но и некоторого крестьянского натурхозяйства. Знаете, огурчики-помидорчики, варенье, яблоки, укроп-лучок с грядки. Баловство, да, но все ж хозяйство. Да и война кончилась не так давно, все слишком хорошо ее помнили.
Дед с бабкой и молоденькими моими родителями вскапывали землю, разбивали сад, сажали кусты смородины, малину и крыжовник. Знакомились с соседями и строили знакомый мне уже несколько потемневшим и потрескавшимся небольшой домик с верандой, с окошком на улицу, наша звалась Кооперативная, и с окошком в сад. Чудный дом, казавшийся тогда огромным, с жестяным номером на дощатой стенке. Номер был ему 62.
Там, уже в моем сознательном возрасте, дед с бабкой, мои родители со мной и сестрой, тетка с мужем и их дочерью Каринкой, а также наши еще многочисленные тогда родственники проводили много времени За окном росла старая груша, посаженная еще прежними хозяевами, быстро охладевшими к дачному поветрию, которой год за годом регулярно опиливали засохшие зимой ветки. От этого она постепенно вытянулась вверх подобно кипарису. Ветки опиливать по причине труднодоступности перестали, но она продолжала уползать финифтью кроны все дальше от трудолюбивых рук с пилой и садовым варом. Это имело и положительные последствия. До зеленых груш нам с Каринкой было не добраться, и мы собирали их с крыши, красно-золотые и совершенно медового вкуса. О, как же мы их лопали, перемазывались в грушевый липкий сок и черноземную пыль, скопившуюся в ложбинках шифера, гудели вокруг нас пчелы, а выше в ветвях суетились птицы.
Это было счастье—сидеть там в движении тени листьев и солнечных бликов, слушать ведущиеся внизу взрослые разговоры и иногда доносимые ветром бодрые звуки радиоприемника каких-то неближних соседей, навечно настроенного на волну «Маяка».
Дачный участок казался огромным, по всему нему было рассыпано несколько надежных ухоронок, и мы играли в прятки и в партизан, целыми днями не попадаясь взрослым на глаза. За водой надо было ходить с ведрами «на баки»—железнодорожные цистерны, поставленные на опоры, куда насосом пару раз в день подкачивалась свежая вода, имевшая совершенно восхитительный дачный вкус. Ею дед наполнял вечером подтекающий, но вполне еще бодрый тульский самовар с ятями и вензелями, весь в генеральской россыпи вычеканенных на его широкой груди медалей.
Это было приключение—помахивая ведрами, дойти до края садовой просеки, углубиться в светлую березовую рощицу и потом, выйдя из нее к бакам, поставить под кран эмалированное ведро с трещинами на дне и смотреть, как оно наполняется, следя за радугой в струе из крана. Нас от этого крана как-то прогнал злой дед с дачи неподалеку от баков, и мы несколько лет его дружно боялись, считая крупным везением, когда удавалось не попасться ему на глаза. Хотя больше он на нас никогда не ругался, не выходил из-за нас на дорогу, а только взглядывал неодобрительно, с выражением на лице: знаем, чего вы приперлись, будете брызгаться и загадите всю площадку возле крана… все знаем. Страшный был дед, мы его боялись несколько лет, пока однажды, уже подростками, не увидели его в той рощице, бредущего от шоссе в драном пиджачке и с каким-то дачным барахлом, пьяненького, бормочущего, совсем не страшного, а жалкого и сгорбленного жизнью.
Было даже как-то жаль лишаться такой постоянно действующей близкой опасности.
Были у нас друзья на других дачных улицах, мы ходили к ним в гости, полазать по их тайным ухоронкам, покататься вместе на ржавых великах, поиграть в бадминтон и футбол и, подражая взрослым, в лото.
О, это лото! Тогда телевизор и в городской квартире имел легкий, но различимый оттенок некой барской роскоши, а держать такое чудо на даче и вовсе было верхом расточительства, во всяком случае у нас и большинства наших знакомых, поэтому дачные вечера проводились за игрой в лото или в дурачки. Горела на веранде керосиновая лампа, а потом шестидесятисвечовая электрическая лампочка на крученом желтом проводе, все сидели за широким дубовым столом, двигали по карточкам монетки и пуговки, а кто-нибудь: отец, мать, дед или бабка Аня,—позыркивая то в очки, то поверх них, выкрикивал: «…Барабанные палочки! …Бабка! …А лет ей… девятнадцать!.. Как хрюшки спят!..» Семейная игра по копеечке за кон.
Нам со временем тоже стали выдавать по картонке, и мы тоже с замиранием сердца ждали своих номеров и ликовали без удержу, когда удавалось кончить первыми. Да, так и говорили—«кончить» в те неиспорченные времена.
Темный сад издавал ночные звуки, очертания предметов менялись на ночные, фонарей на улицах не было, и ночи были по-южному беспросветные. В ночах пели скворцы, соловьи и дрозды, уж не помню в какой последовательности у них шли певческие сезоны, но помню, что они выступали не одновременно, а по очереди, как бы участвуя в конкурсах равных. Ночами ближе подтягивалась далекая при свете дня железная дорога, ночь оглашали гудки поездов, сбивавшие со строя и с голоса ночных певунов. Они замолкали, обиженные вмешательством гудка в их серенады, но вскорости потихоньку настраивались, почирикивая, выводя пробные рулады, а распевшись как следует, продолжали свои романтические концерты.
Спать ложились рано, хотя вечера тогда казались долгими-предолгими. Какое-то время копошились на своих кроватях и сундуках, под вечно подпревающими за зиму одеялами, потом угнездивались, угревались и замолкали. Если был ветер, груша и вишня постукивали веткой в стекло или тихонько возили по нему кисточками листьев, можно было видеть серебряные от лунного света перистые облака и негородские, яркие и одинокие звезды. Вставали рано, в щели фанерных щитов на окнах пробивалось солнце, доползало постепенно до глаз и всех будило по очереди. И дачный день закручивался снова. Одинаковый и непохожий на другие дни.
Постепенно закончились мои наезды на дачу. Умерли родители друг за другом, в разных концах лета, дед, состарившись, все трудней выдерживал несколько автобусных пересадок, да и как-то ненужно стало все. Обширная раньше семья довольно быстро сокращалась и растрескивалась, как бы усыхала, у тетки с мужем образовалась собственная дача под Гатчиной, да и их годы стали постепенно не те, чтоб таскаться в Воронеж ради дачных посиделок, я стал старше, моя сестра стала старше, все стало не нужно.
После смерти деда бабка Аня одна упрямо что-то там ковыряла, бестолково вырубала и спиливала и прореживала, не менее бестолково сажала и растила, боролась, наверное, так с подступающим одиночеством, не знаю.
Теперь тем участком крапивы, одичавшей малины и одуванчиков с несколькими уцелевшими деревьями и развалюхой на нем владеет моя старшая сестра. Я не интересовался ее планами в отношении дачи. Зачем? Детских радостей все равно не воротишь, прибылей с тех шести соток не ожидается, да и не было, правду сказать, сроду, вряд ли я там даже когда-нибудь окажусь. Пускай.
Иногда, в момент некой беспричинной грусти, я вспоминаю, как падали ближе к концу лета с невидимых в темноте веток яблоки и хрустким, дробным звуком скатывались на траву и под смородиновые кусты. Какой это был особенный, знакомый и щемящий звук окончания лета, и как мы утром собирали их с Каринкой в корзину, покрытые росой, и стаскивали вдвоем на веранду, рядом с которой крепкий еще, мой красивый седой дед соорудил ручной пресс и с натужным скрипом поворота рычага доил из яблок на этом прессе соломенно-желтый, буро-желтый, зеленовато-желтый, почти оранжевый сок. Готовя лето впрок детям и внукам. Делал запасы, но лето все равно кончилось. Теперь уже насовсем.
Ближние предки. Отец мой Юрий
Отец мой Юрий родился 19 марта 1934 года. В поселке Лиски, в Воронежской области. Первенец моего деда Виктора и бабки Ани. Продукт смешения дворянских приволжских кровей и донских крестьянско-казачьих.
Отец отличался вспыльчивым нравом и совершенной безбашенностью. Любимые забавы пристанционных детей часто связаны с железной дорогой, и папаня их не миновал. Пацаны подкладывали под поезда гвозди и монетки, перебегали перед поездами, скатывались на санках с откоса, кто ближе затормозит перед путями. Не слишком удачно однажды затормозив, отец раздробил ногу о рельсы и навсегда остался хромым. Но не успокоился. Я считаю, что ему повезло. Ему во многом везло. Многие пристанционные жители остаются калеками и гибнут под поездами. Одно из его художеств я описал в рассказке о дедах, а было их множество. Бабка его Катерина называла внука не по имени, она говорила: «Черт, а не ребенок». И добавляла: «Простигосподи». У нее были причины, да.
Отец вообще отличался лихостью и подвижностью и был заводилой. Он был чемпионом школы по пинг-понгу, имел второй разряд по лыжам, играл за одно из многочисленных мест своей учебы в волейбол, стоя под сеткой, уже в Воронеже играл в заводской команде в футбол голкипером и прозвище имел, что характерно, не связанное с его физической недостаточностью: Генерал. Как мать говорила, из-за гордо носимой головы. Во как.
На фотографиях своей юности он худ, имеет горделивую осанку, густой рыжевато-русый чуб, прозрачные внимательные глаза и красив этакой маргинальной красотой, смелой и несколько опасной. Отец нравился женщинам, здорово пел, здорово рассказывал анекдоты, память у него была исключительной цепкости, и вообще он был душой компании. В те годы и в тех местах, где прошла его юность, важное значение имело отношение к армии. Конечно, с его ногой об армии не могло быть и речи, но отец ходил на пароходах электриком и мотористом, носил форму и, похоже, вполне компенсировал свою белобилетность. Говорят, он и дрался неплохо, азартно и храбро.
Отец много чего знал и умел, способностями обладал вышесредними, и именно поэтому, на мой взгляд, не получил толком образования. Все давалось ему легко, и, поняв, что у него все получается, он терял интерес к учебе. Переменил он не то пять, не то шесть институтов и техникумов, которые бросал сам, наскучив рутиною, судя по приличным оценкам в зачетках. Уже на моей памяти он закончил Воронежский авиационный техникум, когда диплом занадобился, чтоб получить должность начальника отдела.
Вообще отец был большим раздолбаем, даже удивительно, как он охмурил мою спокойную и ответственную мать. Он ее все-таки очень любил, баловал, дарил подарки, но, напившись, ругался, обзывал, выгонял из дому. Он вообще не отличался последовательностью. Да я говорил уже раньше.
Перевалив за тридцать, отец отяжелел и погрузнел, сердце было у него не совсем в порядке, но интереса к выпивке и компании он не утрачивал, с удовольствием и напором резался в карты и шахматы и расстраивался, что я не особенно интересуюсь картами, а к шахматам вообще равнодушен. Сам-то он любил играть и выигрывать, был азартным человеком. Шумно и по-детски радовался выигрышам, дулся и расстраивался по-детски же, проиграв.
За несколько лет до смерти он заинтересовался рыбалкой, накупил снастей и книжек, ездил другой раз с друзьями рыбачить. Особенных успехов у него я не припомню, да и, подозреваю, это было скорей изменением любимого образа компанейского существования, а не интересом к рыбалке как таковой.
Болезнь матери он не очень серьезно воспринимал или, скорей, гнал от себя мысли, насколько все серьезно. Он так же почти, как и прежде, периодически напивался и устраивал концерты, не сильно изменился. Наверное, надеялся, что все постепенно рассосется, как все постепенно рассасывалось раньше в его жизни, что ему повезет и выигрыш останется за ним. Она умерла в конце июня семьдесят пятого года. Чего-то онкологическое, не знаю, что, наверняка.
Он сник, стал скособоченный и некрасивый, потерял свой нерв и драйв. Он не любил и не умел проигрывать, а тут такое. Он тогда совсем не пил, начал худеть и скучнеть, иной раз, заговорив, нес какую-то, даже на мой тогда детский взгляд, ерунду. Потерял к нам с сестрой даже прежний, не очень сильный интерес, разве что иногда напряженно и внимательно нас рассматривал, ничего не говоря. И это пугало.
Была странна и непривычна вот эта его невозможная и непредставимая тихость. С таким проигрышем он не мог жить, не находил себя и умер в середине августа. Умер вроде как от инфаркта, но я думаю, что он умер от горя и от любви, которой теперь не было выхода. И выпендриваться тоже стало не перед кем.
Любил ли он меня? Не знаю, честно скажу. Я был маленький и толстый, склонный к слезам и не очень успешный в детских забавах. Дрался средне, без удовольствия, я и сейчас такой. Не гордился он мной, это уж точно. По моим представлениям, не было во мне тогдашнем поводов для его гордости. Я боялся его пьяного, я вообще боялся пьяных, когда был маленький. Он мной интересовался довольно эпизодически, по настроению—ну иногда уши надерет или, наоборот, притащит чего необычное из очередной командировки. Мне кажется, мы с сестрой были неким продолжением матери, ее подобиями, и самостоятельной ценности для него не представляли.
А впрочем, кто его знает? Спросить теперь некого.
От него я унаследовал вспыльчивость и нелюбовь к проигрышам. Форму головы и бровей. Его ошибки научили меня упертости и последовательности, серьезному отношению к мелочам и знанию наверняка, что за меня мое никто не сделает. Хотя подозревать меня в полностью серьезном и ответственном отношении к жизни было б смешно.
А еще благодаря ему я знаю, что бывает такая любовь, от которой умирают.
Медные трубы
Я был музыкальным ребенком.
В этом ничего нет особенного, почти все дети в той или иной степени обладают какими-то музыкальными способностями, но не все так за это страдают. Так что начальная фраза призвана выразить много всякого.
В частности, и такое: мне не повезло, я оказался музыкальным ребенком. По прошествии времени я понимаю, я был обречен заняться чем-нибудь музыкальным, но все-таки десять первых лет моей жизни я всласть валял дурака.
На одиннадцатом году жизни я, вздохнув обреченно, пошел записываться в духовой оркестр районного Дома пионеров. Руководил им тогда Алексей Емельяныч Баранов, ныне давно уже покойный, да будет ему земля пухом.
Это был человек непьющий, влюбленный в духовую музыку, глубоко презиравший всю остальную, и характер он имел скверный. Орал он на нас на всех без исключения репетициях с поистине комсомольским энтузиазмом, ругался как сапожник и мог даже отвесить крепкую затрещину, не разбирая пола и возраста. По идее, таким гадским отношением он должен был нанести нам кучу психологических травм, породить массу комплексов и разочаровать в себе до конца жизни. Убереглись мы тем, что просто не знали в те малопросвещенные времена о таких ужасах. А может, просто здоровые и толстокожие мы были дети, не те, о которых изводятся детские психологи. Да надо сказать, и его работенка не была легкой. Поскольку руководил он отнюдь не группой ботаников тщедушного сложения и в очках, а табуном наглых и цепких к жизни разновозрастных отпрысков рабочих семей, в основном с Монастырки и Двадцатки. Если кто из Воронежа и мой ровесник, он может легко представить, что имеется в виду. Прочим поясняю дополнительно, что условно осужденные пионеры не были у нас в оркестре экзотическим фруктами, а приводы по тем или иным поводом имели практически все. На попечении Емельяныча, так мы его называли меж собой, находился еще и оркестр четвертого интерната, коего контингента даже мы опасались, красномордые монастырские.
Короче, то еще занятие Емельяныч выбрал себе для прокорма.
Мы его любили, семь-восемь, а то и девять репетиций в неделю, в моей школе и Доме пионеров, посещали весьма исправно, Емельяныч мог непосещающих выгнать «под жопу коленом», как он сам выражался, без возврата, а терять такую компанию было жаль. Мы любили его нежно и беспощадно, таскали за ним портфель с нотами, оставались вечерами ремонтировать инструменты и перетягивать барабаны. Он оставлял не всех, и это было честью и признанием заслуг.
Как я говорил, Емельяныч был влюблен в духовую музыку, такое же отношение он прививал и нам, и мы с легким, но нескрываемым презрением относились к домпионеровским же народникам, балалаечникам и баянистам и с демонстративным равнодушием к волосатикам из домпионеровского же ВИА.
Мы были «духачи», элита и отборные части, нами начинались и завершались районные смотры самодеятельности, мы составляли предмет гордости домпионеровского начальства и служили ценной расчетной валютой в хитрых операциях того начальства, поддерживающего на плаву вечно тонущий корабль детской кружковой работы в районе.
Это незнакомые с предметом полагают, что в те густобровые времена все было на халяву, и текла она полноводной рекой, заполняя даже самые хитрые уголки, вроде кружков юных изготовителей кукол или детской студии художественной декламации. Этих, кстати, мы вообще за людей не считали и на робкие приветствия не отвечали даже кивками.
Я уж не говорю, что мы неизменно побеждали во всяких конкурсах строя и песни. Гонял нас Емельяныч по школьному и домпионерскому плацам нещадно, ругая на чем свет стоит и со всей серьезностью. Я только в армии понял, насколько нещадно, там строевые занятия были для меня курортом и расслабухой. А уж таких замысловатых именований служивых я ни от одного старшины не слыхал.
Большой честью считалось иметь право таскать свой инструмент домой, не оставляя его в инструменталке, иметь возможность заниматься еще и дома. Испортившие инструмент из привилегированной касты изгонялись моментально и навсегда, это было страшным позором. Борух (так меня прозвали позднее), надо сказать, все время, что занимался, таскал свою дудку, а потом корнет за собой, последующий финт с уходом меня был для Емельяныча ударом, от которого он так и не оправился, при встречах в школе он делал вид, что меня не замечает, и фыркал с презрением в сторону.
Да. Примерно в тринадцать лет я решил расширить свое музыкальное образование и двинул в музыкальную школу, сам, добровольно. Успешно сдал экзамены и попал под опеку Владимира Михалыча Кораблева, большого и по теперешнему моему разумению музыканта, тихого выпивохи с более широкими, чем у Емельяныча, взглядами на «настоящую музыку» и без пристрастия к строевым занятиям. Он интересовался по-настоящему только тремя вещами: музыкой, рыбалкой и выпивкой.
Оркестровая наша подготовка не была связана с оркестром самой музыкальной школы, а происходила в рамках духового оркестра ДК им. Кирова, руководимого отцом моего учителя по специальности, Михаилом Иванычем Кораблевым. Конечно, это был другой уровень занятий и другой уровень постижения. В оркестре ДК Кирова играли взрослые дядьки, рабочие и инженеры, ничуть не интеллигенты, любители выпить и срубить копеечку на свадьбе или жмуре, но играть они таки умели. Этому надо было соответствовать, тогда ты был принятый и ты был равный. Я был принят, и я был равен. Для справки: курить я начал, занимаясь в том оркестре, и первый свой стакан портвейна я тоже засадил там, в кругу моих старших товарищей.
Кораблевы были музыкантская семья, в полном составе. Михал Иваныч был руководителем кировского оркестра, Владимир Михалыч—учителем музыки и дирижером того ж оркестра, его жена, не помню ее имени-отчества, была пианисткой, дочь Владимира Михалыча, Ирина, соответственно, Владимировна была у меня преподавательницей музлитературы, ее стараниями меня не поперли оттуда за пренебрежение общемузыкальными дисциплинами. К примеру, на фортепиано я способен сыграть только элементарное переложение «Увеселителя», регтайм Скотта Джоплина и то с многочисленными огрехами и не более того, а младший сын Кораблева Игорь был тогда студентом музучилища, кларнетистом, играл в оркестре вместе с нами, кличку имел Купрум, за темно-рыжие волосы. Владимир Михалыч был сильным аранжировщиком, я б даже сказал сильнейшим из мне известных. К примеру, лучшей аранжировки песни «День Победы» я нигде и никогда больше не слышал. Там звучало все, от «Прощания славянки» до «Триумфа победителей». Клянусь, это было лучшее исполнение этой песни. И уж точно куда лучше, чем мы до сих пор слышим по радио к 9 Мая.
Компания была в оркестре та еще. Про курение и портвейн я уже поминал, про халтуры еще нет, но они были и еще как. Борух таким образом довольно рано начал ковать свою рабочую копеечку, и мужики меня с гонорарами за жмура или свадьбу не обижали, как я сейчас понимаю, хотя вполне могли, чего я там понимал в тех расчетах, сопливый был же.
Ребята, я вам скажу: там была-таки музыка, в той прокуренной оркестровке или на пыльной сцене Дворца Кирова. Там были-таки музыканты, и они таки играли.
Владимир Михалыч дилетантов не терпел, в оркестре они не держались, и к нам, пацанам из музыкалки, допущенным в оркестр, требований никто не снижал. И если уж Боруха посадили за третий пульт, между Брысей и Колесом, то он таки играл на свое такое место. Между прочим, в том же оркестре на тромбоне играл ныне всемирно известный Дукалис из «Ментов», Серега Селин, добродушный и тогда уже здоровенный, с поставленным голосом и мне чрезвычайно симпатичный.
Кстати, Борухом меня начали звать именно там. Собственно, Борухов нас было двое в коллективе, я и Саша Борушко. Вместе нас звали Борухи, а по отдельности—меня Борух, а его Борушок, за субтильное сложение и еще более моих молодые годы.
Ближе к окончанию школы я несколько утратил интерес к духовой музыке как таковой, начал поигрывать в джазе под руководством Пасынкова, музыкантища мощи мной тогда еще не виданной, полиинструменталиста очень хорошего уровня, и бренчал я на гитаре в школьной команде, которая, правда, после школы и сдохла по многим причинам, теперь уже и не важным. Да не было там Музыки, она и сдохла, чего греха таить.
Вот прочитал написанное—и выходит, что не так уж мне не повезло, наоборот, все было интересно и чудесно. Это потому, что я не упоминаю, с каким скрипом шло мое в музыкальной школе учение по всем остальным предметам, кроме специальности, в какой разрез с моим просыпающимся интересом к девушкам и занятиям тогда туризмом все это шло. Как уже рассказывал, не бросал я школу исключительно из упрямства и в память деда, который упрямство это втихую поощрял, понимая, что, выйдет из меня чего в музыке или нет, завсегда человеку полезно умение тащить на себе добровольно взваленное и не стонать.
Ну, во всяком случае, в этом я получил хорошую подготовку, поскольку за трубу по окончании школы я держался, может быть, еще год, не более. Времена пришли иные, иные заморочки, иная компания. Да и мои обязательства, как я считал, выполнены, и дальше я могу быть свободным.
Рассказав об этом, я освобождаю себя от них навсегда. От своих медных труб.
Таков печальный итог.
П. С.
Ах да! Забыл же мораль. Ребята, если случилась возможность, без слуха там уродились или еще какая радость, например прием закончился и вы опоздали, не лезьте на эти галеры и детям отсоветуйте. Если они из музыкалки не вылезают, не радуйтесь, а если не хотят туда ходить, не расстраивайтесь. Это действительно нелегкая жизнь только в одной плоскости, это действительно специальный вид повернутости на башку, и это в самом деле много трудной работы. Музыканты, как и все, могут быть большими засранцами, но, если они делают музыку, им можно многое простить.
Дайте музыкантам играть, ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?