Текст книги "Мягкая ткань. Книга 1. Батист"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Когда нужно, она умела быть смелой.
Доктор долго молчал.
– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.
– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…
Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.
«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).
И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».
Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.
Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.
Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.
Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.
Приоткрывалась завеса.
Не было холода.
Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.
Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.
Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.
И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.
Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?
Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.
Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.
Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал бы за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.
Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».
Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.
Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.
– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.
На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.
Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.
Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, страшно обрадовался.
Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа. Знали, конечно, и знали наверняка многие.
Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.
И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.
Доктор познакомился с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.
А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.
Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.
– Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.
– Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.
Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.
– Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!
А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.
Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.
– Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала), – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…
– Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.
– Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.
– Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.
– Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…
– А третья?
– А третья – ну неважно, что третья. Важно другое – у них есть общий момент, общая, так сказать, математическая формула, которая лежит в основании их характера. И поняв эту формулу, можно понять каждую из них. Потому что числители разные, а знаменатель один. Учили в школе?
– Учили, учили. А что это за общая формула?
– А вот это и есть самое таинственное. Да и наука, пожалуй, еще не знает, как это описать. Но в каждом из нас такая формула существует. Так вот, в вашем случае, случае сестер Штейн, формула тоже одна, но она разделена на три части, и разгадать ее невозможно, имея дело только с одной сестрой. Понимаете? Как будто бы вы – один человек, но разделенный искусственно на три части. Каждой из вас дано нечто такое, что только в сочетании с двумя другими имеет… – Тут доктор запнулся.
А что, если эту его теорию не стоит рассказывать сестрам? Нужно ли им это знание? Не ляжет ли оно на них дополнительной тяжестью? Им ведь и так будет нелегко.
– Так что имеет? Что имеет? – теребила его Надя.
– Ну… – пробурчал доктор. – Имеет свойство обнаруживать себя. Короче, если кто-то в вас влюбится, сразу знакомьте его с сестрами, не стесняйтесь и не ревнуйте. Без этого, поверьте мне, ничего не получится.
– Фу. Неинтересно, – отворачивалась Надя, краснея. – И без вас знаю.
Надо сказать, что не только сестры Штейн (а также их скромные еврейские родители), но и сам Весленский прекрасно понимал, что попался.
С первых минут, когда увидел первую сестру и застыл в ожидании второй и третьей, увидел этот рояль, этот длинный обеденный стол, тонкие кузнецовские чашки, услышал звон этих женских голосов, звон, словно разделенный на три части, на три тембра, на три модуля, он понял, что здесь с ним что-то обязательно произойдет.
Разобраться во внешних проявлениях их характеров не составило труда, доктор справился без малого за час. Способствовало этому и непрерывное веселье, царившее в доме Штейнов даже в эту сложную революционную пору, то веселье и оживление, которые всегда царят в доме, где живут молодые девушки на выданье, и оттого в нем каждое, даже самое простое, бытовое действие полно высокого смысла и провидческого озарения. Приходил ли кто-то в гости, принося немного кускового сахара, или предлагал развлечься, поехав на Елагин остров на лошадях, или устраивал чтение новой книги – все озарялось этим золотым смехом, разделенным на три модуля, три тембра.
Так вот, заметил доктор, старшая сестра, Таня, была натура сильная, привыкшая властвовать, и ей, казалось бы, судьба уготовила роль заметную, поэтому, хотя женщины в ту пору еще почти не занимали высоких постов на государственной службе, доктор совершенно не удивился бы, встретив ее через несколько лет во главе какого-нибудь комиссариата или комитета.
Что конкретно означают эти новые слова, доктор еще толком не знал, но, глядя на Татьяну, произносил их с удовольствием и даже повторял про себя: да, во главе комитета или комиссариата.
Впрочем, могло сложиться и по-другому: большая любовь, муж, множество детей, мать семейства – то есть и глава, и душа его, и озаряющее (организующее) жизненное начало.
Переходя к Наде, доктор немного задумывался. Если в будущей судьбе Тани он предполагал два хороших варианта, то в судьбе Нади – и хороший, и плохой.
Надя была натурой также очень страстной, но ее страстность не выплескивалась вовне, а оставалась внутри. Она все переживала. Переживала так бурно и так сложно, что высказать, выразить свое отношение, короче говоря, сказать что-то ей было очень трудно.
Окружающие ее любили и не принимали эту черту за глупость, хотя поначалу могло на посторонний взгляд показаться именно так: Надя училась хуже сестер, почти ничего не читала, но ее переживания были так огромны, что поглощали ее всю.
Она переживала снег за окном, гибель собаки, пролитый чай и болезнь матушки так сильно, что, казалось, вот-вот умрет сама.
Естественно, доктор предполагал в ее судьбе всякие сложности, связанные с умением переживать все происходящее именно таким образом, то есть череду неудачных романов с попытками застрелиться, вскрыть себе вены, уйти в монастырь, а потом… Потом два варианта: либо хороший, либо плохой.
Но и Таня, и Надя интересовали доктора (хотя были девушками весьма красивыми) лишь как грани, как возможности, как нераскрытые части основной загадки, основной части ребуса.
В них ему (как казалось тогда) все было слишком понятно. Вера Штейн, средняя сестра, поразила доктора сразу – прежде всего, своим отсутствием. Времени у него было очень мало. Вера же не хотела появляться в гостиной одновременно с ним, то уходя из дома, то забиваясь в какие-то одной ей известные уголки этой большой квартиры, куда доктор проникать все же не решался.
Кстати, о цели своей поездки Весленский не имел права распространяться, отвечал на вопросы уклончиво, и зачем его вызвали из Киева (у нас что, в Питере своих врачей не хватает? – простодушно спрашивал его глава семейства, старичок-портной Штейн), оставалось совершенно непонятным (доктор не любил врать), поэтому о том, кто же он, сестры могли судить только по косвенным признакам: его каждый вечер, а вернее, каждую ночь привозила служебная моторизованная коляска с армейцем (охрана!), однако же при всем том доктор был просто доктором, никаких политических разговоров не вел и от них старательно уклонялся.
В эти месяцы и дни, несмотря на большой расход, связанный с освещением, в их доме не любили рано гасить свет, рано ложиться спать, порой не засыпали даже до утра, подавляя голод и кутаясь кто во что горазд, потому что в Петроград тогда было очень сложно с дровами и углем, но все-таки не засыпали и не любили вообще ночной сон: засыпать было страшно.
Часто ездили на концерты, в театры, устраивали вечера, лишь бы не оставаться одним (да и гости, они же потенциальные женихи, частенько баловали сестер Штейн небольшими презентами, помогали устроить быт, развлекали, охраняли, заботились). Доктору лишь в самых общих чертах удалось разобраться в их сложно устроенном быте, приезжал он поздно, уезжал утром, и ему стелили здесь же на кушетке, в гостиной, нравы были самые гостеприимные, но только доктор никак не мог понять, как так получилось, что он оказался в этой семье почти на правах близкого родственника, в одном ли хлебосольстве дело, и лишь перед самым отъездом Надя рассказала ему, что особое внимание, которым он тут пользовался, объяснялось до смешного просто: доктор жил у Штейнов на правах человека, который не мог отвести от Веры глаз.
Почти всю дорогу до Киева доктор смеялся, про себя разумеется, над этим бесхитростным определением, но оно было абсолютно точным: он действительно не мог отвести от нее глаз.
Только когда появилась Вера, доктор вдруг резко и отчетливо понял, чего ему не хватает в этой полноте, в этой жизненной силе, огромной обаятельной силе, которая была и в задиристой Тане, и в застенчиво-слабой Наде – ему не хватает тишины.
Именно эта тишина – молчание, вечный и постоянный уход в неизвестность, в немоту – была той недостающей частью ребуса, который сразу складывал воедино все три женских характера.
Она давала объем, глубину, она освещала таинственным вечерним светом все генетически ясные грани двух оставшихся сестер, и именно этого света доктору в них и не хватало.
Но самое главное, доктор был почему-то глубоко уверен, что только сложенные вместе эти три части штейновского целого могут жить, и горько думал о том, что же будет, когда сестры расстанутся и перестанут видеть и слышать друг друга. Хотя бы видеть и слышать. Как резко почувствуют они образовавшуюся вдруг внутри них пустоту.
Впрочем, откровенно говоря, он не сильно беспокоился за Таню и Надю. А вот когда женился на Вере, вновь встретив ее через четыре года, эта мысль стала преследовать его неотступно.
Как же не хватало ей упругости, жадности, воли старшей сестры и умения прилаживаться, пристраиваться, приноравливаться ко всему, остро и глубоко переживая все, что ее окружало, – то есть качеств сестры младшей!
Доктор постоянно думал о том, как применить в медицине, во врачебной практике, а может быть и в теории эту идею насчет расщепленного психического целого, но ни новейшие труды по гештальтпсихологии, ни теория академика Павлова, ни психоанализ ему в этом никак не помогли, и он отложил свою теорию до лучших времен.
Каждое соприкосновение с Верой ошеломляло доктора именно потому, что это был человек с какими-то странными пустотами в душе, в характере, в способе жить. Пустоты эти, образованные, по мнению доктора, именно расщепленной натрое наследственностью, наследственным кодом, проявлялись буквально во всем – в том, как Вера ходила, лежала, отдавалась ему, в том, как она спала и ела, в том, как она с ним разговаривала и как шла по улице.
Ее отнюдь нельзя было назвать экзальтированной сомнамбулой, человеком не от мира сего. Напротив, она постоянно занималась домом, покупками, ходила к парикмахеру, тщательно следила за собой, шила новые платья или заказывала их у портного, тщательно планировала выезды за город, порой подолгу сидя над списком нехитрых продуктов для пикника: сколько яиц сварить, сколько купить помидоров или огурцов, – однако во всей этой ее деятельности доктор остро ощущал какой-то холодок, дистанцию со всем миром, и недаром: в самые нежные, полные моменты их счастливых прогулок за город или в моменты любви, когда доктор едва дышал, задыхаясь от полноты жизни, он ощущал ее боковой взгляд, этот таинственный свет в глазах, туманную морось в реакциях и движениях.
«Может быть, я сошел с ума?» – спрашивал себя доктор.
Теория голосов
Запоздалое предисловие
Дедушка начал появляться как-то постепенно.
Из-за бессонницы.
Лева перестал спать, почти совсем, в августе 2007 года. Было жарко, они никуда не уехали по стечению обстоятельств, ни на море, ни в деревню, и он перестал спать.
Первое время Лиза давала ему таблетки, но потом он от них отказался. Каждый раз после этих таблеток голова была свинцовой, и целый день Лева плохо соображал. Все путал, ничего не понимал, и настроение было ужасно тяжелым.
Теперь он свободно бродил по комнатам всю ночь, не зная, куда себя деть, ел, пил, слушал музыку, пробовал читать, но не шло, и вот тут постепенно начал появляться дедушка.
Лева не нашел ничего лучше, как сразу спросить его про Марию Мироновну. Причем ладно бы поставил вопрос как-то нормально, по-взрослому, так нет, просто ляпнул, что в голову пришло:
– Дедушка, расскажи мне про Марию Мироновну!
Выяснилось, кстати, в этот момент, что дедушка курит.
Какие-то старомодные папиросы, естественно. Как могут курить мертвые люди, Лева себе, конечно, не представлял. Запаха не было, один вид. Ну а как они могут разговаривать, ходить, отодвигать стул?
Дедушка нехотя переспросил:
– А что тебя интересует?
– Даже не знаю… – пробормотал Лева. – Ну, например, как вы познакомились?
– Обычно, – коротко ответил дедушка и отвернулся, с любопытством глядя в окно.
Семейную легенду о Марии Мироновне Лева узнал, естественно, от мамы. Папа никогда не упоминал о ней при Леве: не хотел иметь ничего общего с этим именем. Оно было для него чем-то вроде скверны для правоверного. Хотя папа не был правоверным.
А вот мама Левы узнала о Марии Мироновне поневоле. Когда она пришла в дом, дедушка еще жил с бабушкой. А потом как-то сразу ушел. И бабушка как-то сразу умерла.
Поэтому мама, естественно, все знала.
Дедушка продолжал появляться до самого конца сентября 2007 года.
– Слушай, скажи, пожалуйста, ну а почему так поздно?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну почему не в сорок, не в пятьдесят, почти в семьдесят?
– Не знаю.
– А какая она была?
– Ты что, ее никогда не видел? – с любопытством оглянулся дедушка.
– В нашем доме о ней не говорили.
– Ну да, ну да…
– Слушай, а мне кажется, ты не курил при жизни.
– Не курил. А где курить? В квартире всегда полно детей. На работе некогда. На улице? Чтобы подходили всякие болваны?
– Болваны?
– Ну да, болваны…
– А тебе хотелось?
– Что хотелось?
– Ну что-то хотелось, из того, чего ты не делал? Вот ты же ушел от жены. Значит, хотелось?
– Не будь сам болваном, – сухо сказал дедушка.
А в январе они поехали с Лизой в Израиль. Навестить друзей и одноклассников.
Собственно, одноклассница была одна, Таня Свигубская, они учились вместе с Лизой в 54-й спецшколе с углубленным изучением английского языка. Не виделись лет двадцать. Таня и Сережа, ее огромный симпатичный рыжий муж, работали психиатрами, по специальности, причем весьма успешно. Им удалось сделать то, что другим русским удавалось здесь очень редко, – сдать экзамен.
Новый год они не встречали с тех пор, как переехали сюда. Это был праздник, который они оставили в Москве. Но Лиза настояла:
– Тань, ну ты чего? А как же мы?
Сережа купил водку, она называлась Stolichnaya, такой в Москве больше не продавали, а Таня купила хумус и вкусные местные салаты. Сели за стол.
Елки никакой не было, новогоднего поздравления советскому народу, естественно, тоже.
За окном стояла иерусалимская зима – плюс десять, жуткий холод по местным меркам, здешние жители кутались в шарфы и куртки, пышно цвела всякая растительность, из окна сквозь дымку отчетливо виднелось море. Нормальная южная зима. И какой тут, действительно, Новый год?
Накануне они ездили в пустыню, сквозь сплошной ливень, но потом вдруг появлялось яркое невероятное солнце, Лева с изумлением смотрел из окна машины на эту красную землю, она была красной настолько, что казалась даже слегка живой, ведь бывает такая незаметная земля, нормальная земля, на которой просто все лежит, как на ковре или на подложке, – трава, города, деревья, люди, цивилизация, а тут земля была как бы сама по себе, она, наоборот, словно поглощала все остальное, все остальные понятия и предметы, затягивала, завораживала, и потом… горы, низкие, надвигающиеся на тебя, как события твоей жизни, то одной, то другой гранью, наконец, вулканическая впадина, черная, сферическая, с этими кругами, кольцами, каждое из которых обозначало эпоху – вот это кольцо еще могли видеть динозавры, а вот это – царь Соломон. Все куда-то проваливается, что ли, меланхолически подумал Лева, запивая жареную курицу белым вином и глядя сквозь толстое стекло ресторана на приятный космический ландшафт, а тогда зачем, зачем это все: девушки, надежды, горячая любовь, может, просто надо жить с этим знанием, что все куда-то проваливается, и тихо ждать, но так тоже не получается…
А 1 января они поехали на Масаду.
Тут тоже кругом был красный, рыжий колорит, ослепительный солнечный свет, дикая зимняя жара, но все при этом как-то иначе – подвиг девятисот шестидесяти израильтян, которые сами себя закололи или зарезали, причем каким-то чудовищным способом, избрав по жребию десять палачей, не желая отдавать крепость римлянам, плохо монтировался с благодушным Левиным настроением. Он забыл дома черные очки и постоянно тер глаза, голова начинала потихоньку раскалываться от солнечного света, а крепость, она словно выросла из земли, была сформирована самим ландшафтом, горы незаметно преображались в стены, стены – в ступени, ступени – в землю, и все это потом в обратном порядке, отделить землю от неба было практически невозможно, и Лева в этот день думал совсем о другом…
Марик, сын Тани и Сережи, военнослужащий израильской армии, который был на этой Масаде раз, наверное, сто, устроил для гостей из Москвы небольшую экскурсию.
Начал он примерно так:
– Ну вы знаете, наверное, что Моисей водил евреев по земле Израиля сорок лет.
– Конечно знаем! – ласково откликнулась Лиза.
– Ну вот. А теперь посудите сами, – застенчиво сказал Марик. – Где тут ходить сорок лет?
Пока ехали обратно, у Левы в голове все крутилась какая-то мысль. Камни. Сорок лет. И был голос. И был ему знак. И услышал он, как говорит с ним Господь.
– Слушай, Тань! – вдруг вскинулся он. Задремавшая от жары Лиза недовольно поморщилась. Лева слегка понизил голос. – Слушай, Тань, вот ты, наверное, знаешь из древних текстов… – Лева знал, что Таня много читает античных и древнееврейских текстов. – Там же все время, это самое, голоса же они слышат, да?
– Какие?
– Вот был ему голос, и голос сказал…
– А… Ты про это. Ну слышат, да.
– Извини за такой вопрос дурацкий, но ведь это же значит, что они, вот эти древние пророки всякие, персонажи Библии…
– Торы.
– Да, Торы. Персонажи эти, они, получается, во власти галлюцинаций?
– Ну в каком-то смысле да. А почему ты спрашиваешь?
– То есть по нынешним меркам это тяжело больные люди.
Таня вела машину в черных очках. Вписывалась в повороты, рассказывала о достопримечательностях, о бедуинах, арабах. При этом параллельно объясняла Леве суть проблемы. Эту ее полную расслабленность, спокойствие и доброжелательность Лева отметил для себя как признак истины. В Таниных словах была истина, которой он раньше не понимал.
Она говорила ему, что еще даже в Средневековье, не говоря уж про более древние времена, которые Лева имеет в виду, не существовало индивидуального сознания в том виде, в каком оно существует сейчас. Индивид, личность, человек со своими границами нормы, добродетели, со своими личными эмоциями и психическими отклонениями возник, то есть стал осмысляться, фиксироваться, стал субъектом сначала личных переживаний, а потом и текстов, только в эпоху Возрождения.
До этого момента люди не отделяли себя от общего.
– От общего чего? – недоверчиво спросил Лева.
– Ну, ты хочешь, чтоб я тебе сейчас в двух словах все объяснила? – добродушно улыбнулась Таня. – От общего – значит, от целого, от целого – значит, от Бога. От общей судьбы.
– Нет, постой. Ну то есть некоторые твои пациенты – они же по-прежнему пророки, получается? Они же слышат Его?
– Не знаю, – Таня серьезно задумалась и опять вписалась в поворот. – Я знаю только то, что должна их лечить.
– Тогда давай поставим вопрос по-другому. Значит, Бог исчез, если он с нами больше не разговаривает посредством этих людей?
– Почему исчез? Он никуда не исчез. Просто мы их не слышим, эти голоса. Мы погрузились полностью, целиком в свое индивидуальное сознание. Мы им не верим просто.
– Просто не верим… А что они чаще всего говорят?
Таня засмеялась в голос:
– Да то же, что и всегда. Я слышу голос. Я слышу голос. Голос мне говорит: «Покайтесь. Будет большая беда. Война». В общем, что-то такое. Ничего, что бы мы с тобой не знали.
– Нет, – сказал Лева, – тут что-то есть. Какая-то странная штука.
В том же 2007 году Лева стал ходить в одно место в Москве – там был старый сад или маленький парк, но, чтобы попасть туда, сначала нужно было пройти через ресторан или через магазин, ничего не поймешь, даже сам вход он поначалу не нашел, тыкался во всякие двери, рассматривал витрины, пока добрая грузинская продавщица не объяснила, что нужно пройти между рестораном и магазином насквозь, и вот он заплатил сто рэ и вошел в это пространство – абсолютно парижский уголок посреди Москвы; город исчезал, закрытый кронами деревьев, хотя над садом возвышались старые брежневские жилые дома, «башни», как их тогда называли, но сам сад обволакивал, старые ветви сплетались над головой, смешные ботанические таблички перед чахлыми цветами умиляли, дорожки скрипели от шагов, мамаши с колясками умиротворенно смотрели внутрь себя, сидя по беседкам, народу было мало, и Лева сразу живо представил себе последние дни дедушки, он жил тут, на Проспекте Мира, когда переехал к Марии Мироновне, и планировал провести здесь остаток жизни, то есть лет десять, может быть, пятнадцать или все двадцать, он планировал эту скромную, полную тихой любви жизнь, а не получилось, рак сожрал его легкие и потом желудок, а это такая болезнь, о своей смерти ты узнаешь заранее, когда все еще работает, когда ничего не предвещает, только какие-то отдельные симптомы, и вот он жил здесь, на проспекте Мира, между Марьиной рощей, где выросли дети и прошли его лучшие годы, главная жизнь, где было все и где все исчезло, и Сельскохозяйственной выставкой, куда как раз в эти годы стали завозить племенных быков и коров, овец, кур, всякую колхозную живность, разводить диковинные злаки, запускать рыбу в пруды, строить павильоны, фонтан с золотыми фигурами; павильоны были совершенно сказочные, как будто здесь собирались снимать кино, просторы там были удивительные, говорили, что будут строить также и новый Ботанический сад, с пальмами, пихтами, магнолиями, а посередине был дом, где жил дедушка, посередине между Марьиной рощей и ВДНХ, но он не ходил ни туда, ни сюда, и там и там ему было грустно, нестерпимо больно, а тут он успокаивался.
Он делал свои четыре круга вдоль стен.
И успокаивался.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?