Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Часть четвертая
Предисловие редактора
Новая порция записей Зиновия К., оставшаяся на мое попечение, представляет собой нечто вроде дневника. Однако в дневнике моего друга Зиновия присутствуют многочисленные отступления от сегодняшнего дня во вчерашний, и Редактор утешает себя лишь той надеждой, что по прошествии времени, когда и сегодняшний день станет отчасти вчерашним, а все мы, выполнив свой долг перед народом и людьми будущего, прекратим свою деятельность, эти, как сказал бы научный работник, анахронизмы перестанут играть заметную роль.
Утешив себя таким образом, Редактор предоставляет на суд своего весьма проблематического и даже гипотетического читателя эту новую тетрадь с дневниками Зиновия.
* * *
6 февраля
Сегодня был в Театре Советской армии. Показывал их завлиту свою пьесу про птичек-канареек. Завлит у них солидный, поседелый в литературных, а может, и в прочих боях, не то что в других театрах, где сидят симпатичные девочки – дамочки, энергичные и светские.
Завлит сказал:
– А почему вы не хотите написать для нас об армии?
– Почему это я не хочу? Я хочу… Ах, для вас? – сказал я. – Для вас, может быть, и не хочу.
Он понимающе кивнул: он одобрял мое нежелание посотрудничать с ними… Оно избавляет его от новых забот. А может, он действительно понимает, почему я не хочу написать для них драму о перековке ленивого парня в отличника боевой подготовки. А собственно, почему я не хочу о перековке? Может, потому, что на моих глазах никто ни во что в армии не перековался. Каждый остался самим собой и приспособился как мог для сохранения своего вредного своеобразия в неблагоприятных условиях армейской казармы.
…По вечерам, когда офицеры уходили из части домой, а в казарме гасили свет, мы с писарем строевой части Саней Свечинским через дыру в заборе уходили по Четвертой улице в домик по соседству – пить вино. Мы пропили лишние портянки, припрятанные Саней, мой гонорар за стихи в окружной газете, в общем гроши. Почти у всякого солдата нашей части, на прилегавшей к военному городку Четвертой улице Эчмиадзина было свое прибежище в одной из армянских лачуг с земляным полом. Самовольщик привыкал к хозяевам, которых он будил иногда среди ночи, а разбуженные хозяева привыкали к своему кормильцу-солдату. Это была не предусмотренная ПУРом школа интернационального воспитания трудящихся. Муж нашей с Саней привычной хозяйки был ночной сторож на здешнем винзаводе (откуда и таскал на продажу вино). Добрый сторож уходил с вечера охранять (и попутно расхищать) винопродукты, а хозяйка с детьми рано ложилась спать, так что нам с Саней приходилось иногда подолгу стучать в темное окно. Наконец хозяйка откликалась, я объяснялся с ней по-армянски через запертую дверь, и еще через эту дверь слышал, что нам рады. Накинув заношенное платье, она отворяла нам дверь, зажигала огонь и торжественно ставила на стол литровую банку вина, лаваш, лук, соль. Дождавшись, пока мы выпьем по первому стакану, она шла будить пятиклассницу Виолетту.
– Виолетта, вставай, Зяма пришел.
Виолетта протирала заспанные глазки, вытаскивала из портфеля учебник английского языка и усаживалась за наш стол. Меня удивляло, что она даже рада была уроку: разбудите своих детей среди ночи для занятий языком, то-то они вас отблагодарят. Но у них там и телевизора не было…
Я учил Виолетту произносить какое-нибудь слово по-английски, а она меня учила выговаривать его по-армянски. Хозяйка была счастлива и без конца спрашивала, надо ли еще луку и лавашу. Выпив банку-другую кислого вина, мы с Саней возвращались в часть, и звездное небо Армении качалось над нами. Это были минуты горького счастья. Жалобно пищала зурна где-то невдалеке, может, на чьей-то свадьбе. Иногда и толпа со свадьбы встречалась нам на ночной улице. Тогда нас поили бесплатно. Как правило, свадебное вино было еще хуже того, что крал честный сторож…
Так мы и шли, хмельные, молодые, весело-несчастные – мимо темных спящих домиков с плоскими крышами, мимо глинобитных дувалов. Пахло горелым кизяком, лавашом, пшатом, пылью. Это была Армения моей юности, Армянская ССР. Как написал кто-то из Мурома на письме, адресованном в часть – Армейская ССР…
Мы расхлябанно шли по знакомой Четвертой улице, мимо армейского склада ГСМ, того самого, где мне довелось стоять в карауле в самый первый раз после присяги. Сержанты долго наставляли нас тогда, чтоб мы были бдительными и, крикнув «Стой, кто идет?», стреляли в кого ни попадя. Чтоб не стреляли в воздух для острастки, как бывало, а стреляли прямо в живого человека, согласно новому приказу сурового московского министра. По всякому, кто не ответит на твой грозный окрик. В казарме восторженно рассказывали, что салага подстрелил коварного офицера-проверяющего, не ответившего на крик, и не только не был наказан, а еще и отпуск получил за это. Предупреждал также сержант, чтоб не отходил я ни на шаг от поста и не оправлялся на посту… Помнится, когда я принял пост впервые, сразу захотелось по-маленькому, по-большому, по-всякому… Вот тогда-то, чтоб отвлечься от навязчивых желаний, я и сочинил первые солдатские вирши под стук своих тяжелых кирзовых сапог:
Последний луч на гребне гор погас.
Я на часах стою последний час…
И так дальше – еще такого же, строк двадцать, а то и сорок. Потом вернулся в караулку, а там ни одного свободного лежака, пришлось кемарить за столом. Заодно написал письмо маме и сестрам. И стихи эти записал. Отправил бесплатный солдатский треугольник в Тбилиси, в окружную газету. Тамошний майор подправил их немного – вполне элегантно подправил:
Последний луч погас на гребне гор.
Я на посту, и бдителен мой взор!
Последняя строка была великодушно мне подарена грамотным майором из окружной газеты. Я получил восемь рублей гонорара, и мы с Саней честно пропили их ночью в доме заводского сторожа. И конечно, занимались английским с его доченькой Виолеттой:
– Bread… Хатц…
* * *
12 февраля
Вчера мы с Конкордией ехали из кино, и женщина, сидевшая позади нас в троллейбусе, говорила о том, что у нее второй раз за три месяца испортились часы. «Нет, это просто невозможно! – восклицала она. – Просто невозможно!» В ее голосе было отчаянье, истинный накал страсти. А в испанском фильме, который мы смотрели с Конкордией, там было про ихнего судью, который никак не укладывался в оклад жалованья, купил себе телевизор не по средствам и в конце концов отравил всю семью газом. Под впечатлением всех этих трагедий Конкордия вспомнила о своих служебных трудностях и стала перечислять их с визгливым отчаяньем.
Отдаляясь мысленно от этого моря бед и отчаянья, я вспомнил первого в своей жизни графа, с которым я познакомился на автостопе в Словакии. Какой-то никуда не спешивший человек подобрал меня на шоссе в Нижнем Кубине и повез в Лештины, чтоб я поглядел тамошний деревянный костел. В костеле он все мне показал, даже скамью, на которой сидела семья здешнего графа Змешкала.
– Графа небось шлепнули, – сказал я. – Так что скамья свободна.
– Нет, – возразил любезный словак. – Теперь здесь сидит их потомок, граф Легоцкий.
Мы вернулись в Нижний Кубин. В деревне было темно и безлюдно, окна светились только в деревенской харчевне, где мужики играли в карты, да еще на холме, в каком-то длинном приземистом доме, похожем на конюшню.
– Там он и живет, граф Легоцкий, – сказал водитель.
– Никогда не бывал в гостях в графском доме, – сказал я. – Может, заедем?
– Я и сам тоже никогда не бывал у графа, – сказал мой водитель. – Но мы в одной общине. Как бы евангелические братья. Можно попробовать.
Мы поднялись на холм. Два окна светились в длинном приземистом доме, вероятно бывшей людской. Я остался у двери, а водитель пошел объясняться с графом. До меня доносились отдельные слова:
– Из Москвы… Русский… Москва…
Потом загрохотал густой и жизнерадостный голос графа. Водитель появился и сообщил, что граф примет меня немедленно. Мы пошли в большую комнату, от пола до потолка завешанную портретами усатых мужиков. Большую часть одной стены занимало изображение генеалогического древа Змешкалов, поселившихся на Ораве в самом начале XV века. Нынешний граф Легоцкий был обозначен на самой макушке древа, в таком же, как у всех других, аккуратном квадратике. Вне квадратика это был огромный мужик с висячими венгерскими усами. Потом мне были представлены сестра графа и его матушка. Обе поинтересовались моим возрастом, российскими ценами на сливочное масло и прочими деталями живой жизни. Я был зачарован простотой обхождения и неиссякаемым оптимизмом этого былого владельца всей Оравской долины. Теперь он работал учетчиком в одной из бригад колхоза и вместе с матерью, сестрой и генеалогическим древом ютился в двух комнатах бывшей людской. В конце концов я задал вопрос, который меня томил:
– Как вы так – без слуг? Как обойтись?
Граф сказал, что их как евангелистов с детства приучали в семье к домашней работе – убирать за собой и все прочее. Так что он воспринял неприятную перемену в жизни с простотой и естественностью. Позавидуешь этим графьям. Всегда устроются…
* * *
13 февраля
…Помню, вернувшись в Ярославль из Рыбинска, где по извечной своей слабости обнимал на ветру сопровождавшую меня обкомовскую красавицу, я испытал нечто вроде раскаянья и написал что-то нехитрое и покаянное:
О Боже мой, о Господи, прости!
Я точно прах земной в Твоей горсти…
Мы плоть от плоти, мы к плечу плечо
Здесь о прощенье молим горячо.
Известно все Тебе в моей судьбе,
В моем бесстыдстве и моей мольбе…
О Господи, о Боже мой, прости,
Я точно прах земной в Твоей горсти…
Тем же летом мне посчастливилось снять недорогое жилье на Рижском взморье. Меня впустили на уютную терраску, увитую плющом, где я жил один как король. Однако я слишком подолгу купался в холодном здешнем море и у меня началась ангина. Хозяйка-латышка приносила мне в комнату чай, горячее молоко, угощала вареньем и медом. У нее были странные, отрешенные глаза. Днем она играла на рояле. Муж ее, в прошлом театральный художник, работал на стройке маляром и приезжал обедать на велосипеде в перемазанной куртке.
Прибирая на терраске, хозяйка с каким-то благоговением смотрела на мою пишущую машинку и разбросанные черновики. Однажды она попросила, чтоб я написал для их церкви молитву в стихах. Я объяснил ей, что не пишу по-латышски, да и вообще не знаю, как пишутся молитвы. Но, словно забывая о моих объяснениях, она снова и снова обращалась ко мне с той же просьбой. Получалось, будто я просто не соглашаюсь выполнить ее маленькую просьбу. В конце концов я вспомнил и записал ту самую коротенькую молитву, которую повторял в Ярославле. Она сказала, что это хорошо, хотя я не понял толком, что там было хорошего. То, что я грешник, или то, что я каюсь в этом. Может, и то и другое ей нравилось. Еще через день она вдруг пригласила меня в столовую и села за рояль. Она заиграла, а потом запела по-русски, нещадно коверкая русские слова:
О Боже мой, о Господи, прости…
Очень нежная была музыка, и мне, конечно, было приятно, что я к пению этому причастен.
– В субботу мы будем это петь в нашей Слокской общине, – сказала она.
В тот же вечер я сидел в маленьком кафе на углу нашей улицы и с отвращением глядел на засохшие пирожные и пивные лужи. Дородная блондинка-официантка принесла мне стакан чаю и вдруг погладила меня по нестриженому затылку.
– Отшень красиво, когда тшорний, – сказала она, дохнув на меня портвейном.
Запив таблетки, я ушел домой, а через час или два, уже около полуночи, после закрытия кафе, блондинка пришла ко мне на терраску. Она сильно поддала перед этим, потому что долго путалась в колготках, а когда наконец забралась в постель, стала выражать одобрение моим скромным усилиям такими криками, что взбудоражила всю улицу. Когда я попытался спасти остатки своей репутации и заткнуть ей рот, она, вырвавшись, стала кричать еще громче:
– Ти как звьер! – кричала она. – Хочешь меня душить…
На рассвете я собрал вещички и, оставив деньги на столе, стыдливо ушел на автостанцию. Мысль о том, чтобы взглянуть в добрые глаза моей хозяйки, казалась мне невыносимой. Я сел в автобус и поехал дальше по Латвии – в Кандаву, Сибелу, Кулдигу, Вентспилс, Лиепаю. Помнится, путь мой отмечен был новыми грехами и омыт новыми слезами раскаянья…
* * *
17 февраля
Нынче я снова в сладостном мире – в горах. Благодетель расстарался – я получил командировку в Минводы от журнала, занятого культурным просвещением масс, и, отметив командировку в городе, назавтра с утра удрал в горы.
Солнце жарит сверкающие снега, речка холодно и весело журчит под ледовыми глыбами, размывая их края до тончайшего резного узора. И надо всем – сиятельное небо с его прозрачной, хрустальной, звонкой и упоительной синевой. На дощатом помосте среди поляны – то жара, то вдруг зябкая тень облака, то почти ощутимо льющийся ток прохладного воздуха с гор. Перестук горных лыж, всхлипы магнитофонной пленки где-то в корпусе гостиницы, обрывки разговоров. Что-то про Ташкент… Ташкент… Ташкент…
В Ташкенте, помнится, как и в других союзных мини-столицах, какие-то девушки звонили в гостиницу. Мы только ввалились в номер с фотографом – звонок. Обычный вопрос: «Рустам здесь живет?» Опытный фотограф отвечает, что Рустама здесь нет, но не могут ли его заменить два молодых москвича. Девица сообщает, что она сейчас на площади перед гостиницей, в автомате, так что ее можно увидеть из окна. Я вышел на площадь, и мы двинулись с ней куда-то от центра. Совсем молоденькая, восточного типа, хорошенькая. Не захотела идти ни в ресторан, ни к нам в гостиницу. Она не такая. У нее строгий папа, бухарский еврей, а сама она учится в институте коммунального хозяйства. Зачем же тогда звонила в номер гостиницы? Хотела, чтоб я рассказал ей про поэта Евтушенку. И еще – каких я видел актеров? Но главное – про Евтушенку, Вознесенского и Асадова. Может быть, еще о загранице, если я там был. Интуристовская гостиница «Ташкент» была подобна океанскому лайнеру, случайно восставшему на стоянку в захолустном порту. На борту – «люди интересной профессии», объездившие весь недоступный мир, – матадоры, репортеры, даже кинорежиссеры. Окно в большой мир. Где ж тут устоять девочке из семьи бухарца, читающей газеты. Я стал ей зачем-то объяснять, что вообще-то один хрен где жить – в Москве, Ташкенте или Бердичеве. Кино везде то же, в театрах смотреть нечего, и те же книги доходят до отдаленных уголков земли. Ни в чем не убедил…
Лежа на теплом деревянном помосте, я думал о том, что просветительские журналы могут отбить всякую тягу к просвещению. Зато вот дают командировки…
* * *
19 февраля
Рейсовый автобус подбросил меня до Чегета. Мужчины волокли к отелю тяжелые горные лыжи. В отеле выяснилось, что поесть в это время можно только в шашлычной, которая на самом верху. Я купил билет, кресло подъехало мне под зад, и, едва я успел сесть, как меня уже оторвало от земли. А потом я вдруг остался один, в оглушительной тишине, над вершинами сосен и воспарил, полетел – как птица, иногда снижаясь до вершин сосен и нежных сосновых лап, иногда взмывая высоко над землей, – а если обернуться, внизу открывалось ущелье, поросшее лесом, среди которого, в белом ложе снегов, проламывалась среди скал горная река. Снижаясь, я видел рододендроны, и зеленоватые камни, и сетчатый рисунок голых березовых сучьев. Склоны гор по сторонам плавно и неторопливо уходили к небу, и мне думалось, что именно так, может, даже по этим вот самым склонам, отлетают души людей – тех, кто видел это раньше меня и так же, как я, был этим взволнован. А может, и души тех, кто не успел увидеть этого, кто прожил жизнь менее богатую удовольствиями, чем моя, впрочем, при этом возможно и более счастливую. Совершенство этих гор, и долины, и сосен, и снегов принесло мне и грусть, и радость одновременно. Я думал о близких, о милых, о меня покинувших, думал о них отрешенно, как о чем-то, почти не имеющем ко мне отношения. Мне казалось порой, что моя душа скользит в сонме других – сколько их там возносится вверх по склону…
А потом вдруг все кончилось, слишком быстро, я суетливо соскочил с сиденья, которое все же успело стукнуть меня по спине и помчалось дальше. А я вошел в шумный, прокуренный и проджазованный горный кабачок «Ай». Из его окон видна была двуглавая вершина Эльбруса, а за ним разворачивалась панорама гор поменьше. Подвыпившие туристы прыгали, имитируя шейк, на пленке душевно пели не наши бигбитовые мальчики, пахло шашлыком и курортной безмятежностью. Вот так и живи…
Я выпил полстакана вина и слегка забалдел, поймал легкий кайф. Потом вдруг взглянул на медлительный склон горы, проросший соснами. Может, они не возносятся сразу в небесную синь, души умерших, а всползают по склону, как я всползал сегодня. Сколько их уже! И сколько знакомых! Отчего-то вдруг вспомнился старый профессора биологии, что жил в Разбойном приказе – вход с Красной площади…
Издательство послало ему на рецензию мою книжку о путешествиях по Валдаю – вполне инфантильные мои любительские открытия, экологические догадки, очевидные для многих, но пока не вполне дозволенные в печати. Старик написал на мою рукопись вполне благожелательную рецензию и по телефону сказал, что хотел бы зачитать ее мне, прежде чем отослать в издательство. Назначил день и час, позвал к себе…
Он жил во дворе старинного кирпичного дома, что между Красной площадью и площадью Революции, во дворе Музея Ленина. Он объяснил, что старинный дом этот – бывший Разбойный приказ Михаила Романова. Окно его кабинета обнажало чуть не метровой толщины кирпичную кладку, а путь в его кабинет шел через огромную коммунальную кухню, за которой по сторонам длинного коридора шли многочисленные комнаты, в тесноте которых семьи нынешних разбойников пытали друг друга. Впрочем, по коридору нам пришлось идти недолго. Мы почти сразу нырнули в узкую и длинную профессорскую келью, заставленную книгами, и оказались на островке спокойствия. Профессор принес хорошо заваренный чай и мы стали беседовать. Речь у него была медленной, голос тихим, печальным и навевал на меня, такого еще непростительно молодого, бесконечное сострадание к этому, как мне казалось, до времени постаревшему человеку. В часы долгой нашей беседы в кабинет заходила раза два его энергичная молодая жена, миловидная, лет сорока дама, «с докторской диссертацией на подходе», как она выразилась, с какими-то «документами на выезд» и с чем-то еще, а может, и с кем-то еще на подхвате. Хотелось думать, что профессору это безразлично. Казалось, что ему уже многое безразлично. Мы славно поговорили сперва о малоизвестных пьесах Бернарда Шоу, которые он читал по-английски, потом о нашем режиме, у колыбели которого стояли какие-то его малоинтеллигентные еврейские родственники – партийные функционеры или замминистры (от них и уцелел обжитый ими начальственный Разбойный приказ). По мнению профессора, они были аскеты и жили довольно скромно. Я не спорил. Впрочем, и он говорил о них без особой симпатии – аскетизм, не более того. Сам он занимался биологией, защитился во время, и высокому начальству иногда требовалась его научная консультация. Прочитав мою паническую рукопись об истреблении лесов и рыб на Валдае, он сказал, что да, все правда, он видел это изблизи, все было так и в его времена. Он вспомнил, что в каком-то довоенном, межвоенном году в печати был брошен прогрессивный лозунг «каждому бойцу валенки», и тогда он, еще молодой ученый, был вызван на консультацию. Какой-то функционер-зоолог предложил шить валенки из моржовых шкур, и призыв его был услышан. В Арктике уже загремели первые выстрелы по моржам. Профессор предупредил, что моржовая шкура толста для пошива сапог и валенок, но, поскольку власть всегда искала новаторских и революционных предложений, которые разом решили бы все проблемы, нарком предложил нарезать шкуры слоями. Выстрелы еще гремели в Арктике некоторое время, потом отстрел моржей стал менее целеустремленным. Изрезанные шкуры свезли на свалку. Профессор рассказал мне это, прочитав в моей рукописи историю о пробивном профессоре Бурмакине, который предложил отравить военным ядом полихорпиненом все пресные водоемы страны, чтоб потом, когда передохнет вся дореволюционная рыба, запускать в эти водоемы нашу, новую, более жирную. Профессор Бурмакин сделал карьеру и ушел на повышение, шагая по рыбьим костям и чешуе, газеты начисто забыли про шумную эту кампанию, отравленные озера страшно стыли в валдайской тиши, а яды в бочках с черепом и костями бесхозно валялись на всех заброшенных рыбозаводах. Об этом я и написал с ужасом неофита в своей книге, которая так и не вышла.
– Ну да, – сказал мне профессор. – Так всегда было. И есть. И будет…
В лице его было отчаянье, на губах усмешка безнадежности…
Я не согласен был молчать. Я был «шестидесятник», я хотел взволновать соотечественников, но он-то все это считал безнадежным. Но все же ему было забавно видеть, как я горячусь. Вдобавок ему было одиноко.
Я иногда заезжал к нему, но редко, очень редко, и звонил тоже редко – то бегал за девками, то колесил по стране. Иногда, делая пересадку на станции метро Площадь Революции, я думал, что надо будет к нему заехать, зайти или хоть позвонить…
Я сказал как-то нашему общему знакомому профессору Г.Б.Федорову, что собрался навестить старого биолога.
– Да он умер, – сказал Г.Б., – он умер еще в марте. Почему тебя не позвали на похороны? А где тебя было искать, Зяма? Ты редко в Москве. Да я и не знал, что ты такой любитель похорон.
Говорят, и Г.Б. умер где-то далеко, в Англии. И никто меня не позвал на похороны.
* * *
22 февраля
Мне разрешили пожить еще дня три-четыре на горнолыжной базе. Помог старший инструктор, загорелый красавец, гроза здешних горнолыжниц. Он охотно рассказывал мне на досуге, как с ними управляться, с лыжницами. Впрочем, это не требует от него особых усилий, была бы охота. Приезжие горожанки хотят познать экзотических победителей гор. Такими представляются им не только красавец инструктор, но и балкарские пацаны на канатке. В большинстве своем поклонницы моего лыжного друга – студентки лет девятнадцати. Здесь им легче бывает расстаться с уже начинающей их тяготить девственностью.
* * *
23 февраля
Радио не дает забыть, что сегодня День Советской армии.
Какие-то ветераны вспоминают о боевом пути. А мне вспоминается горестный путь «к месту службы» – восемь суток в телячьих вагонах, с трудом затихающее отчаянье, водка, пьяное пение, страх перед будущим. На стоянках сержанты приносили нам в ведрах странное варево, которое мы еще не способны были принимать всерьез за еду. На стоянках в Азербайджане нас просили отдать, продать или обменять на что-нибудь свою одежду. С приходом южного тепла ребята стали менять свои шмотки на сухое вино. Кто-то обменял штаны на баранью папаху и потом в Эчмиадзине шел в строю от станции в кальсонах и этой папахе. Нас увозили на три года. Казалось, что до конца жизни. Для иных так и случилось…
Нас долго везли по иранской границе, мимо горных селений, безмятежных баранов и безмятежных пастухов. Привезли на армянскую станцию Джерарат, а оттуда, на машинах в военный городок на окраине Эчмиадзина. Там и загнали за высокую стену с колючей проволкой – на два, на три года. Помню, как, выйдя из бани снова обритыми, в х/б защитного цвета, мы не узнали друг друга. Местный фотограф сделал тогда наши фотографии, которые мы безжалостно послали домой: гимнастерки, сбитые под ремнем набок, худые шеи, торчащие из ошейника-воротника, кирзовые сапоги-говнодавы. То-то было дома что обливать слезами.
Помню первый суточный наряд на кухню, когда чуть живой вяло ползал среди объедков под столами. Тогда, помню, старшина-сверхсрочник, разглядев в салаге городскую слабину, потешил себя всеми издевательствами, от века входившими в армейски-пенитенциарную систему. Все помню. Радио не отбило памяти…
Ого, соседи пришли звать на выпивку в честь великого праздника. Куда б их послать?..
* * *
27 февраля
Снова полдня пролежал на дощатом помосте перед горной гостиницей. Пригрело солнце, тянуло шашлыком, горьковатым дымом, из памяти не шел милый моему сердцу Таджикистан. На дороге от Гарма к Джиргаталю был такой же вот деревянный помост с чайханой, где-то близ Хаита. Неторопливо беседовали мы за чаем с подобравшим меня шофером, здоровым красивым таджиком лет тридцати. Заметив, что я накарябал что-то в блокноте, он вдруг произнес, почти правильно, немецкую фразу из учебника. Потом не торопясь рассказал, что учился он в Душанбе в институте, а потом решил бросить, потому что пришло время его старшему сыну делать обрезание, Это значило деньги нужны на праздничный той, в общем, деньги надо было зарабатывать…
Мы глядели на странную, точно обрубленную вершину горы и молчали. Я принес еще чайник чаю, налил ему и себе в пиалушки.
– А только он умер, мой старший сын, – сказал шофер. – На электрический провод наступил. Играли мальчишки на улице, а там провод упал. Под током… Меня не было. Я как раз в рейсе был. Новабад знаешь? Вот там, в Новабаде. Лежал на квартире у одной бабы, пьяный. Там меня друзья разыскали, на такси за мной приехали… Я сразу протрезвел…
Он долго молчал, глядя на странную обрубленную гору. Потом спросил:
– Там вот, внизу, знаешь что было? Там внизу кишлак был. Назывался Хаит. Райцентр, большой кишлак. В сорок восьмом вершина от горы оторвалась, немножко пролетела и точно на этот кишлак упала. Все жители погибли, все до одного.
– Землетрясение было?
– Нет, ничего не было. Говорят, грешили много.
Мы оба молча смотрели на обрубленную вершину горы.
* * *
28 февраля
Нас долго держали в аэропорту в Минводах. Вылет был отложен. За столиком стоячего буфета разговорился с миловидной, не старой еще женщиной, которая сказала, что летит в Мурманск. Завтра придет его теплоход из рейса, и она хочет сама видеть, кто там его будет встречать у причала. Добрые люди ей написали, но она хочет сама убедиться… Семья моряка.
Мне вспомнилось, как на Севере, во время плаванья, пришел ко мне в каюту стармех Толя Хлистунов и попросил, чтоб я перевел ему на английский контрольную для мореходки. Им задали сочинение на тему «Семья моряка». Требовались простые фразы: «У меня есть жена. У меня один сын…» Но Толя такого накрутил, что я с трудом перевел. В частности, что перед возвращеньем из рейса надо непременно дать телеграмму жене, чтобы она успела вымести чужие окурки…
А еще год спустя мы долго стояли в Измаиле, и молодой капитан повел меня в гости – в дом своего прежнего старпома, который был где-то в загранплавании. Жена старпома встретила нас очень дружелюбно. Там было несколько сильно пьяных женщин, и веселье у них было в разгаре. В этой квартире, истерзанной пьяными оргиями, везде были пустые бутылки, немытые стаканы, блюдца с остатками салата и другие унылые следы разгула. Я вдруг подумал, что, может, в каждой квартире этого измаильского дома царит такой же разор.
У столика аэродромного буфета я подумал о том, что и сам я тоже все время в плаванье. Потом пошел на телеграф и дал Коке телеграмму о своем возвращении. В голове, конечно, вертелась фраза из Толиного сочинения: чтоб успела вымести окурки.
* * *
1 марта
Сладостный подмосковный март, ласковое солнце, уже начинающий подтаивать снег таят в себе и горечь увядания, и непонятную угрозу – мартовские иды Цезаря. Я родился в марте и особенно остро именно в марте чувствую угрозу возраста. Вот и сегодня – покривился, глядя на приобретенную женой мерзкую картинку «Функции и графики». Конкордия сказала мне снисходительно:
– Да будь ты современным человеком.
Я согласился, что это печальный знак возраста – не воспринимать современное. Надо внимательнее следить за быстроменяющимися признаками современности, их любить, понимать, принимать. Это и значит быть современным человеком…
Вспомнился учитель Додорджон из каратегинского кишлака Джура, который позвал меня в гости и всю дорогу до дому со вкусом повторял эти слова:
– Я современный человек. У меня современный дом.
Он привел меня, как водится, в гостевую комнату, мехмонхону, минуя семейную и женскую половину дома.
– Вот! – торжествующе сказал Додорджон, когда мы вошли в комнатку с земляным полом, завешанную коврами. – Вот! – Он с силой ударил по сиденью стула. Самого обыкновенного стула. Потертого, с грубо прибитой инвентарной биркой (из школы, наверно), но все-таки стула: больше ни в одном кишлачном доме стульев не было. – Это еще не все! – сказал Додоржон. Он открыл тумбочку и вытащил оттуда бутылку водки. – Я человек современный! – сказал он, и я оценил его жест: в каратегинских кишлаках не пьют вина.
От водки я отказался, и Додоржон с облегчением спрятал бутылку обратно в тумбочку. Нам принесли чай, и Додоржон повторял, что он человек очень современный. Его несло. Он сообщил, что он даже калым не платил за свою жену. Тут он дал маху. Я жил в семейном квартале и давно знал, кто сколько заплатил за жену… К тому же чай нам принес мальчик, а жена Додорджона так и не вышла на люди. Ну и хорошо, что не вышла. Так что я с облегчением подумал, что не такой уж он современный человек, учитель Додорджон.
Оно и лучше. Я сам не дотягиваю до современности.
* * *
3 марта
Проезжал сегодня Новодевичий на троллейбусе и вдруг вспомнил…
Мы познакомились с Таней на Селигере, и по приезде в Москву она пригласила меня в гости. Ее родители были в отъезде, а мои нет. Они жили на территории Новодевичьего монастыря, и монастырский корпус то ли раньше был поделен на кельи, то ли разгорожен уже в новые времена, в соответствии со скудной, отнюдь не монашеской, а московской нормой площади. В каждой келье теперь жила целая семья. Впрочем, в ту ночь мы были одни. Иногда, просыпаясь, я видел серый свет за монастырскими окнами. Окна были узкие, а стены – толщиной чуть не в полметра. За окном были могилы – Владимир Соловьев, Поликсена…
Таня рассказывала шепотом, что в конце войны, еще первоклассницей, она стала ходить во вновь открытую церковь. Родители об этом не знали. Это была страшная тайна. В войну, во время воздушной тревоги жители этих корпусов прятались в чьем-то фамильном склепе. Они приносили с собой в склеп самые ценные пожитки и документы. А в одном из корпусов жили цыгане, и цыганка приводила с собой в склеп козу. Конечно, все ругали эту цыганку на чем свет стоит. Но это как раз и было ее самое ценное имущество. Она всем рассказывала, что коза у нее такая добрая и что она не может оставить козу под бомбами. Она плохо говорила по-русски, и все смеялись.
Наша нескромная ночь в монастырской келье настроила мою девочку на матримониальный лад. Она восприняла меня всерьез. А сам я себя всерьез не принимал. Не знаю, жалеть ли об этом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.