Текст книги "Сочинения"
Автор книги: Борис Житков
Жанр: Детские приключения, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
Метель
Мы с отцом на полу сидели. Отец чинил кадушку, а я держал. Клепки рассыпались, отец ругал меня, чертыхался: досадно ему, а у меня рук не хватает. Вдруг входит учительша Марья Петровна – свезти ее в Ульяновку: пять верст и дорога хорошая, катаная, – дело на святках было.
Я оглянулся, смотрю на Марью Петровну, а отец крикнул:
– Да держи ты! Рот разинул!
Мать говорит:
– Присядьте.
А Марья Петровна строго спрашивает:
– Вы мне прямо скажите: повезете или нет?
Отец в бороду говорит:
– Некому у нас везти! – И стал клепки ругать крепче прежнего.
Марья Петровна повернулась – и в двери. Мать накинула платок и, в чем была, за ней.
Я тоже подумал, что стыдно. Вся деревня знает, что мы новую пару прикупили, двух кобылок, и что санки у нас есть городские.
Мать вернулась сердитая.
– Иди, запрягай сейчас, живым духом! Я держать буду. – Оттолкнула меня и села у кадушки.
Вижу, отец молчит. Я вскочил и стал натягивать валенки. Живой рукой запряг. Торопился, а то вдруг отец передумает?
Запряг я новых кобылок в городские санки, сена навалил в ноги, сел на облучок бочком, форсисто, и заскрипел санками по улице прямо к школе.
День солнечный был, больно на снег глядеть – так блестит; парой еду, и на правой кобылке бубенчики звенят. Только кнутовищем в передок стукну – эх, как подымут вскачь! – молодые, держи только.
Чертом я подкатил к учительше под окно. Постучал в окно, кричу:
– Подано, Марья Петровна!
Сам около саней рукавицами хлопаю – рукавицы батькины, и руки здоровые кажутся – как у большого.
Марья Петровна кричит в двери – из дверей пар, и она – как в облаке:
– Иди погрейся, – кричит, – пока мы оденемся.
– Ничего, – говорю, – мы так, нам в привычку.
Топаю около саней, шлею поправляю, посвистываю. А что? Пятнадцать лет, мужик уже скоро вполне.
Вот вышли они: Марья Петровна и Митька. Она своего Митьку завязала – глаз не видать. Весь в платках, в башлыке, чужая шуба до полу, еле идет, путается и дороги не видит. Учительша его за руку тянет. А ему тринадцатый год. Летом мы с ним играли, подрались; я ему, помню, накостылял. Ему стыдно, что его такой тютей укутали, разгребает башлык варежкой, а я нарочно ему ноги в сено заправляю, прикрываю армяком.
– Так теплее будет.
Вскочил на облучок, ноги в сторону, обернулся:
– Трогать прикажете? – И зазвенел по дороге. Скрипят полозья – тугой снег, морозный.
Пять верст до Ульяновки мигом мы доехали. Марья Петровна Митьке все говорила:
– Да не болтай ты – надует, простудишься!
А я на кобыл покрикиваю.
В Ульяновке они у тамошней учительши гостили. А я к дядьке пошел.
Еще солнце не зашло, присылает за мной – едем.
Ульяновка, надо сказать, вся в ложбине. А кругом степь; на сто верст одни поля.
Дядька глянул в дверь и говорит:
– Вон, гляди, воронье под кручу попряталось, вон черное на самом снегу умостилось – гляди, кабы в степи-то не задуло. Уж ехать – так валяй вовсю, авось проскочишь.
– Ладно, – говорю, – пять верст. Счастливо! – И отмахнул шапкой.
Пока запрягал, пока учительша Митьку кутала, смотрю – сереть стало. Только я тронул, а дядька навстречу идет, полушубок в опашку.
– Не ехать бы, – говорит, – на ночь-то! Остались бы до утра.
А я стал кричать нарочно, чтобы учительша не услыхала, что дядька говорит:
– Хорошо, я матке поклонюсь. Ладно! Спасибо!
И стегнул лошадей, чтобы скорее от него подальше.
Выбрались мы из низинки. Вот она, ровная степь, и дует поземка, по грудь лошадям метет снег. И на минуту подумалось мне: «Ай вернуться?» И сейчас как толкнул кто: мужик бы не струсил; вот оно, скажут, с мальчишкой-то ездить – завез, и ночуй. Пять верст всего. Я подхлестнул лошадей и крикнул весело:
– А ну, не спи! Шевелися!
Слушаю, как лошади топочут: дробно бьют, – не замело, значит, дороги. А уж глазом не видать, где дорога: метет низом, да и небо замутилось. Подхлестнул я лихо, а у самого в груди екнуло: не было б греха.
А тут Марья Петровна сзади говорит из платка:
– Может быть, вернемся, Колька? Ты смотри!
– Чего, – говорю, – там смотреть, пять верст всего. Вы сидите и не тревожьтесь. – И оправил ей армяк на коленях.
Тут как раз от Ульяновки в версте выселки, пять домов на дороге. И вот я туда, а тут сугроб. Намело горой. Я хотел свернуть, вижу – поздно.
Ворочать буду – дышло сломаю. И я погнал напролом. Сам соскочил, по пояс в снегу, ухаю на лошадей грубым голосом. Они станут, отдышатся и опять рвут вперед.
Летит снег; как в реке, барахтаются мои кобылки. Собака затявкала на мой крик. Баба выглянула – кацавейка на голове. Постояла – и в избу.
Гляжу: мужики идут не торопясь по снегу. Досадно мне стало. Выходит, что я сам не могу. Я толкал что есть мочи сани, нахлестывал лошадей, спешил стронуть до мужиков, но лошади стали. Мужики подошли.
– Стой, не гони, дурак, выпрягать надо.
И старик с ними. Хлибкий старичок. Выпрягли лошадей. Учительшу и Митьку на руках вынесли. Вывернули сами – вчетвером-то эка штука!
– Ночуй, – говорит, – здесь, метет в поле.
– Ладно, – говорю, – учительша пусть как знает, а я еду, некогда мне вожжаться. – И стал запрягать. Руки мерзнут, ремни мерзлые – колодой стоят. – Еду я – и край! – говорю.
А старик:
– Добром тебе говорю – смотри и помни: звал я тебя, не мой грех будет, коли что.
Я сел на козлы.
– Ну, что, – кричу, – едете? – И взял вожжи.
Марья Петровна села. Я тронул и оглянулся. Старик стоял среди дороги и крикнул мне:
– Вернись!
Я еле через ветер услышал. Без охоты лошади тронули. Ой, вернуться!
– А, черт! Пошла! – И ляпнул я кнутом по лошадям. Поскакали. Я оглянулся, и уже не видно ни домов, ни заборов – белой мутью заволокло сзади.
Я скакал напропалую вперед, и вот лошади стали уже мягко ступать, и я увидел, что загрузает нога. Я придержал и с облучка ткнул кнутовищем в снег.
– Что? Что? – всполохнулась Марья Петровна. – Сбились? Этого я и боялась.
– Чего там бояться? Вот она, дорога.
А кнут до половины залез в снег.
– А ну, задремали! – И дернул вожжи. Лошади пошли осторожной рысцой.
И вот вижу я, что валит уж снег с неба, сверху, несет его ветер, кружит, как будто того и ждала метель, чтоб отъехал я от выселков. Вот, как назло, заманила и поймала. И сразу в меня холод вошел: пропали! Поймала и знает, где мы, и заметет, совсем насмерть заметет, и спешит, и воет, и торопится…
– Что? Что? – кричит учительша.
А я уже не отвечаю: чего там что? Не видишь, мол, что? Заманила метель в ловушку. Да я сам же, дурак, скакал прямо сюда. Конец теперь!
И вспомнился старичок, как он на дороге стоял, на ветру его мотало.
– Вернись!
И вдруг Митька взвыл, ревом взвыл, каким-то страшным голосом, не своим:
– Назад, назад! Ой, назад! Не хочу! Не надо! Назад! – И стал червем виться в своих намотках.
Мать его держит; он бьется, вырывается и ревет, ревет, как на кладбище, рвет на себе башлык.
Учительша ему:
– Митя! Митя! Да в самом же деле, да что же это? Митечка!
И кричит мне:
– Поворачивай, поворачивай!
У меня руки ходуном пошли. Я задергал вожжами. Ветер сечет, слезит глаза, забивает снегом. Мне от слез горько и от этого реву Митькиного, а она еще в голос молится. А куда его поворачивать? Всюду одно: снег и снег. Дыбом его подняло и метет и крутит до самого неба.
И вдруг учительша нагнулась ко мне, слышу, в самое ухо кричит:
– Пусти лошадей, пусть они сами вывезут, пусть они сами.
Я бросил вожжи. Лошади шагом пошли.
А учительша причитает:
– Лошадушки! Милые! Милые лошадушки! Да что же это? Господи!
Я отвернулся от ветра, глянул: они с Митькой от снега белые-белые, как из снега вылеплены. Посмотрел – и я такой же. И представилось мне, что занесет нас, заметет, и потом найдут нас троих замерзшими, так и сидим в санях съежившись. И не дай бог я живой останусь – вот оно, заморозил, погубил. И опять старик причудился: «Звал я тебя, не мой грех, коли что». А теперь уж все равно никуда не приехать.
И вдруг я увидел, что наехали мы на колею. Глянул я – от наших саней, от подрезных, колея. И увидел я, что кружат лошади. Да куда они вывезут? Неделю они у нас, ездил батька раз всего в волость за карточками. Я вырвал клок сена, свил жгутом, слез, втоптал в снег. И вот опять наехали мы на колею, и вот он, мой жгут, торчит, и замести не успело; тут мы на месте крутимся. И понял я вдруг, что можно сто верст в этой метели ехать, ехать, и никуда не приедешь, все равно как не стало на свете ничего, только снег да санки наши.
– Ну, что? Ну, что? – спрашивает учительша.
– Кружат, – говорю, – никуда не идут, не знают.
И она заплакала. И вот тут меня ударило: что я наделал! Погубил, погубил, как душегуб. И захотелось слезть и бежать, бежать, пусть я замерзну, пусть заметет с головой, черт со мной совсем!
И вдруг Марья Петровна говорит:
– Ничего, мы тут ночевать будем. Авось как-нибудь. Уж вместе, коли что…
И спокойно так говорит. И вот тут как что в меня вошло. Остановил я лошадей. Слез.
– Полезайте, – говорю, – вы, Марья Петровна, с Митькой вниз. Я вас укрою. Полезайте, дело говорю. – И стал сено разгребать. Как будто и не я стал, все твердо так у меня пошло.
Смотрю, она слушает, лезет и Митьку туда упрятала. Скорчились они там. Я их сеном, армяком подоткнул кругом, и сейчас же снегом замело их сверху, только я знаю, что они там и тепло им, как будто дети мои, а я им отец. И как будто в ум я пришел. Дует ветер мне в ухо, перетянул я шапку на сторону и вспомнил: ведь в левое ухо мне дуло, как я из выселков ехал. Дуть ему теперь в правое, и выеду я назад; не больше версты я отъехал, не может быть, чтобы больше; здесь они должны, заборы эти, быть. Я погнал лошадей и пошел рядом. Иду правым ухом к ветру. Слышу, кричит что-то Марья Петровна из саней, еле слыхать, как за версту голос. Я подошел:
– Вам чего? Подоткнуть?
– Не отходи от саней, Коленька, – говорит, – не отходи, милый, потом залезешь, погреешься. Гукай на лошадей, чтобы я слышала.
– Ладно, – говорю, – не беспокойтесь.
«Ничего, – думаю, – живые там у меня».
Вижу, лошади стали: по самое брюхо в снегу. Я пошел вперед.
Сам все на сани оглядываюсь – не потерять бы. Лошади головы подняли, глядят на меня бочком, присматриваются. Вижу, там снегу больше да больше. Я тихонько стал сворачивать по ветру. Думаю: сугроб это, и я объеду. И только я снова на выселки сверну – опять намет. И вижу: не пробиться к выселкам. А если влево за ветром ехать, то должна быть Емельянка, и туда семь верст. И вот пошел я за ветром и вижу: меньше снегу стало, – это мы на хребтину выбрались – сдуло ветром снег.
А я все так: пройду вперед и вернусь к лошадям. Веду под уздцы. Пройду, сколько мне сани видны, и опять к лошадям, веду их. А как иду рядом с лошадью, она на меня теплом дышит, отдувается. И уж опять нельзя идти по ветру – снегу наметы впереди; прошел я – и по грудь мне. Только я уж знаю, что мы хребтиной идем, а вот тут овраг, а через овраг Емельянка. Лошадь мне через плечо голову положила и так держит, не пускает. Я все в уме говорю: «Тут, тут Емельянка» – и нарочно себе кнутом показываю, – чтобы вернее было, что тут.
Иду я рядом с лошадью, и вдруг мне показалось, что мы уже век идем, и нигде мы, и никакой Емельянки нет, и совсем мы не там, и что крутим, неведомо где. А тут Марья Петровна высунулась.
– Где, где ты, Коля, Коленька? Что тебя не слыхать? Голос подавай! Иди погрейся, я побуду.
– Что? Что? – кричу я. – Сидите, ничего мне.
А она машет чем-то.
– Надень, надень башлык, Николай!
Мне даже и не показалось чудно тогда, что она меня Николаем назвала. Это с Митьки башлык.
И опять ударило меня: «Ведь не доедем до Емельянки! Погубитель я ваш!»
Я не хотел башлыка брать, мне надо первому замерзнуть. Пусть я замерзну, а их живыми найдут.
А она кричит:
– Бери, а то брошу!
И вижу, что бросит.
Я взял, обмотался. Отдам, как замерзать буду. И решил повернуть на Емельянку, попробовать. Теперь она уж чуть сзади должна быть. Сунулся и залез в снег, как в воду. Вдруг стало мне холодно, всего трясти стало, прямо бить меня стало, не могу ничего; думаю, раздергает меня по клочкам этой тряской. Вот, думаю, как оно замерзают. И кто знал, что так мне пропасть придется? И очень так просто, и хоть просто, все равно назад ходу нет. Я пошел в другой бок. Все на санки оглядываюсь, а лошади на меня смотрят. Вижу, меньше тут снегу; стал ногой пробовать. И вдруг пошла, пошла нога ниже… и весь я провалился, и лечу, ссовываюсь вглубь – и тьма. И я уже стою на чем-то, и тихо-тихо, только чуть слышно, как шуршит метель над головой. Как в могилу попал.
Я пощупал – узко и острый камень вокруг. И понял, что я в колодец провалился. Роют у нас люди колодцы в степи по зароку. Узкие, как труба, и кругом камнем выкладывают, чтобы не завалились.
Меня все трясло, все разрывало холодом, и я решил, что все пропало, и пусть я здесь замерзну, пусть меня снегом завалит. Заплачу и помру тут, а они как-нибудь, может, и доживут до утра.
Скорчился и сижу. Не знаю, сколько я сидел так. И перестало меня бить холодом, стало тепло мне в яме… И вдруг хватился я! Так и привиделось, как они там в санях, и заметет их снегом – и лошадей и санки, и там Митька и Марья Петровна. Вылезти, вылезти! И стал я карабкаться по камням вверх, ноги в распор, руками скребусь, как таракан. Вылез с последним духом и лег спиной на снег. Воет метель, пеной снег летит.
Я вскочил, и ничего нет – нет саней. Я пробежал – нет и нет. Потерял, и теперь все пропало, и я один, и лепит, бьет снегом. Злей еще метель взмылась, за два шага не видать.
Я стал орать всем голосом, без перерыву; стою в снегу по колено и все ору:
– Гей! Го! Ага! – Выкричу весь голос и лягу на снег, пусть завалит и – конец.
Только перевел дух и тут над самым ухом слышу:
– Ау, Николай!
Я прямо затрясся: чудится это мне… И я пуще прежнего с перепугу заорал:
– Го-го!
И тут увидел: сани, лошади стоят, снегом облеплены, и Марья Петровна, стоит белая, мутная, и треплет ей подол ветром. Я сразу опомнился.
– Полезайте, – говорю, – едем.
– Не уходи ты, – кричит, – не надо! Лезь в сани как-нибудь. – И сама, вижу, еле стоит на ветру.
– Залезайте, едем. Я знаю, близко мы.
Она стоит.
– Полезай, – говорю я, – там и Митьке теплей будет, а я в ходу, я не замерзну. – И толкаю ее в сани.
Пошла. Я опять тронул. И стало мне казаться, что верно близко и вот сейчас, сейчас приедем куда-нибудь. Гляжу в метель и вижу: колокольни высокие вот тут, сейчас, сквозь снег, перед нами, высокие, белые. Все церкви, церкви, и звон будто слышу, и вдруг вижу, впереди далеко человек идет. И башлык остряком торчит.
Я стал кричать:
– Дядька! Дядька! Гей, дядька!
Марья Петровна из саней высунулась.
– Дядька! – Я остановил лошадей и к нему навстречу. А это тут в двух шагах столбик на меже, и остро сверху затесан. А он мне далеко показался.
Я позвал лошадей, и они пошли ко мне, как собаки.
Стал я у этого столба, и чего-то мне показалось, будто я куда приехал. Прислонился к лошади, и слышно мне, как она мелкой дрожью бьется. Я пошел, погладил ей морду и надумал: дам сена. Вырвал из саней клок и стал с рук совать лошадям. Они протянулись вперед, и я увидал, как дрожат ноги у молодой: устала. Выставит ножку вперед, и трясется у ней в коленке. И я все сую, сую им сено; набрал в полу, держу, чтобы ветром не рвало. Кончится у них сила, и тогда все пропало. Я их все кормил и гладил. Достал я два калача, что дядька дал. Они мерзлые, каменные. Я держу руками, а лошадь ухватит зубами и отламывает, и вижу – сердится, что я хлибко держу.
Постояли мы.
Оглянулся я на сани – замело их сбоку, и уж через верх снегом перекатывает.
Я только взял лошадь под уздцы – двинули обе дружно, и я не сказал ничего. Я иду между ними, держусь за дышло, и идем мы втроем. Тихонько идем. Я не гоню – пусть как могут, только бы шли. Иду и уж ничего не думаю, только знаю, что втроем: я да кобылки, слушаю, как отдуваются. Уж не оглядываюсь на сани и спросить боюсь.
И вдруг стена передо мной, чуть-чуть дышлом не вперлись. И враз стали мы все трое…
Обомлел я. Не чудится ли?
Ткнул кнутовищем:
– Забор!
Ударил валенком – забор, доски!
Как вспыхнуло что во мне.
Я к саням:
– Марья Петровна! Приехали!
– Куда?!
Митька из саней выкатился, запутался, стал на четырех, орет за матерью:
– Куда, куда?
– А черт его знает! Приехали!
«С Новым годом!»
Был канун нового, 1907 года. В городской думе были расставлены столы. В парадном зале, в два ряда. А на столах – свечи в канделябрах, по шести штук в каждом. Канделябры бронзовые, сияют как золото. А вокруг икра, балыки, заливные осетры, окорока, индюшки. Все в завитках, в бумажных финтифлюшках. Вазы хрустальные. В вазах апельсины, яблоки, гора над горой. А бутылок – что солдат на параде. По краям тарелки, ножики, вилки, графинчики, рюмки. Блестит, горит – глаза режет. Официанты в белых перчатках. Бегают, мечутся – дух зашибло. Сейчас господа приедут! Ведь господа-то какие! Не простые – именитые. Цвет купечества. Виднейшие адвокаты. Сказывают: сам губернатор будет. С графиней, с губернаторшей.
А вот и собираются. Во фраках. Глаженые рубашки блестят как фарфоровые. А другие в мундирах пришли, воротники золотые, шпага при боку. А дамы-то! В ушах бриллианты, на пальцах колец – что перчатки. Вот уж и музыканты наверх пробираются. Трубы горят начищенные. Ух, как рявкнет медь – посуда подскочит.
Сейчас губернатор будет. Бегут, бегут – это его встречать. Городской голова[48]48
Городской голова – в царское время председатель городской управы.
[Закрыть] впереди всех покатил. Музыканты встречу ударили. Городской голова кланяется, улыбается. А что говорит – за музыкой не слыхать. Его сиятельство по сторонам кивает: «Садитесь, господа. Прошу без чинов». На музыку платками замахали. Городской голова говорит, в руке бокал держит:
– Вступаем в новый, девятьсот седьмой, божьей помощью и стараниями вашего сиятельства! – и кланяется. – В новый год, год успокоения, мирного преуспеяния, без стачек, без баррикад. Ваше сиятельство, без смуты вступаем в спокойное… – и все кланяется, кланяется. И бокалом губернатору, как поп кадилом.
Дамы все на графа смотрят и прическами кивают. Пришептывают: «Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!»
А голова:
– В ознаменование крепости державы российской и силы русского оружия со дна моря поднята, с затопленного дерзостного английского корабля, чугунная пушка десятифунтового калибра. И пушка эта, ваше сиятельство, поставлена на пьедестал как памятник победы, близкой сердцу нашему. И в знак близости водружена в двадцати шагах от этого здания – городской думы.
Городской голова махнул бокалом к дверям, чтобы показать, где пушка, и плеснул вином губернаторше на голое плечо. Адъютант губернаторский подскочил с салфеткой и так усердно стал вытирать, что граф нахмурился на адъютанта и сказал сердито: «Довольно бы, пожалуй!»
Голова думал, что это ему, и на всем ходу прикусил язык. А граф кивнул голове: «Я вас слушаю!» Тут кто-то догадался махнуть музыкантам, те ударили туш, все господа встали, у всех бокалы с вином играют в руках. «Ура! Ура!» Зазвякали, зачокались.
А мы еще накануне знали, как это там соберутся, как там бутылки раскупоривать начнут и как начнут всей рабочей революции отходную петь. Да и верно, прижали – не повернись. По всем городам усиленная охрана, шпиков, что воробьев. «Союз русского народа» резинами машет, хлещет этим резиновым дубьем всех, чья личность им не по нраву. Что ж, выходит: в щель забейся. Но мы сидели втроем на квартире, и всем тошно, а Сережка все бубнил:
– Теперь им лафа – во какими павлинами ходят: «Что? Кого? Царя?» Сейчас свисток из кармана, тебя за шиворот, и такое тебе «боже царя» начнут в участке всаживать, что аккурат на три месяца больницы. Сиди, брат, и не пикни. А они там, в городской думе, завтра – ого! Три фургона одних бутылок, говорят, туда пригнали.
Гришка говорит:
– А я пикну. Ой, пикну! Они только за рюмки, а я…
– А ты залазь под койку и оттуда пикни! – И Сережка ткнул ногой под кровать. – Залазь хоть сейчас и пищи. Только малым ходом, а то сам испугаешься.
Гришка вскочил:
– Ой, охота пикнуть! Охота, товарищи, пришла, тьфу! Чтоб я пропал совсем.
Мы на него глядим: что он, сдурел? А его всего так и ломает, так и крутит винтом.
– Вот надумал, побей меня господь! – И сел на корточки, потом опять вскочил и к двери: засматривает, не слушает ли кто. Обезьяна! В нем, в идоле, сажень без вершка, и тощий, как веревка. Мы с Сережкой засмеяться не успели, а он присел на пол между нами, за шеи сгреб, и ну шептать. Такого нашептал, что мы с Сережкой по карманам всю мелочь вывернули: гони, ребята, пока лавки не закрыли! Через час чтоб здесь быть. За шапки – и в двери.
Через час мы опять вместе. Мы с Сережкой принесли по три фунта охотничьего пороху, марки «царский», Гриша – клею столярного, веревки сажен десять и шнурок. Вот где он этот шнурок достал? Говорит, у сапера. Это замечательный шнурок: если его подпалить с одного конца хотя бы цигаркой, то он неугасимо горит на какой ни есть погоде, и горит с полным ручательством: ровно аршин в минуту – как часы. Мы с Сережкой не поверили. Отмерили на пробу четверть аршина точнехонько, подпалили с конца и по часам, по маленькой стрелке, глядели. Секунда в секунду! Что ты скажешь!
И вот мы бросили курить, ссыпали все шесть фунтов этого пороху в газету длинной колбасой, обложили картонками, обвязали всю эту змею бечевками. И весело нам стало, «царский» – приговариваем. Гришка для смеха «боже, царя храни» затянул. Мы подтягиваем. Разварили клею столярного у хозяйки на керосинке – говорим, койку будем чинить. Она рада: «Вот дельные хлопцы», – говорит. А тут Гришка проткнул дырку в колбасе, потом обернул карандашик в бумажку и всадил в эту дырку карандаш до самого пороха. Кто его выучил, долговязого? И теперь ну мазать веревку в клею и эту колбасину укручивать клейкой веревкой. Да плотно и накрепко.
Мы все в клею перемазались; однако все идет как надо. Колбаса вышла хоть и толстая, однако Гриша все ее промеривал и говорит: «Толщина подходящая, и больше не мотать». Мы ее, мамочку, выровняли, укатали в газеты – вышла, что со станка, как точеная, полтора аршина длиной. Мы ее закатали под кровать – пусть сохнет.
Тут мы закурили и для виду стали по кровати постукивать – чиним, мол, чтобы хозяйка не была в сомнении. Гришка все под кровать заглядывает. Домой не хотел идти.
– Вы, – говорит, – ее возить еще начнете туда-сюда и все дело завалите.
А ночевать ему здесь как же? Дворник придет: кто посторонний ночует? По какой причине? Укрывается, значит. А Гришку с 1905 года в полиции хорошо помнили. Да где такому спрятаться: в толпе торчит, будто на ящик встал.
Пришлось Грише уйти. На прощанье он колбасу погладил: «Сохни, мамочка ты моя!»
На другой день был канун нового года. На думе из газовых рожков горело ярко «боже, царя храни» саженными буквами, а колбаса наша засохла, как каменная. А к думе кареты подъезжали и откатывали. Погода была тихая, и снежок ласковый, как вишневый цвет, падал нехотя с неба. А Гриша отмерил, семь раз отмерил четыре аршина чудесного шнурка, вынул карандашик и заправил в дырку на его место кончик этого шнурка и крепко бечевкой укрепил шнурок в колбасе. А полиция в белых перчатках у думы стоит и откозыривает каждой карете. А мы втроем идем в скверик, что возле думы, и Гриша под пальто несет колбасу, к груди прижимает. Он длинный, и на нем не видать. Похоже, просто человек поплотней кутается: пальтишко-то дрянненькое. Вот уж половина двенадцатого. Последняя карета отъехала. Успокоились околоточные и поверх белых перчаток варежки натянули. Гляди, и пусто перед думой стало. А вот и один всего околоточный остался. Вот и он зазяб и ушел в думу, в сени, греться.
А у меня жестяночка с красной краской, а у Сережи – кисточка. Вот мы с Сережей к думе. Я сторожить остался, а Сережа – к пушке. Мигом влез на фундамент, уцепился за лафет. Вот уж вижу – там, малюет. Вот уже Гришка саженями шагает через площадь, торчит столбом верстовым. На него просто посмотреть – так городовой свистнет. Вот Сережка спрыгнул. А Гришка – ему пушка как раз под рост; дуло-то высоко, а ему как раз руками достать – ух! – и ушла колбаса в пушку, шнурочек только чудесный, как макаронина, висит из рта пушки.
Часы у нас по-думски поставлены в точности. Во, как раз четыре минуты осталось. Вижу, Гришка раздул папироску и припалил шнурочек. Теперь ходу, ребята! Гришки уже нет. Вмиг отшагал, верблюд проклятый, не видит, что под самой пушкой, на скамеечке бульварной, сидит парочка. И парочка ничего не видит, конечно, тоже: им не до нас. Да и не видать впотьмах. Но ведь они со страху лопнут, как шнурочек-то кончится. И всего три минуты осталось. Мы с Сережкою вмиг, как сговорившись, за снежки, а тут и околоточный на крыльцо выставился. Я в Сережку снежком, он отбежал, стал против скамейки. Я бац еще раз, да в спину скамейки. Снежок расшибся, барышне за шиворот попало. Кавалер вскочил. Сережка меня снежком да кавалеру по шапке: две минуты осталось, когда тут нюнить!
– Фу, нахалы какие!
А Сережа:
– Извините, я ниже целил.
А кавалер барышню под руку и быстрым шагом прочь, по бульварчику вниз. Мы с Сережкой бегом и все вроде в снежки играем. Вот он, Гришка, стоит в сквере. Остановились мы, ждем. Замерли. Сейчас шнурочек должен догореть. Там, в думе, сейчас бокалы поднимают за упокой революции. «Ура» кричат, сюда слышно.
Гришка, слышим, шепчет:
– Пикни, мамочка, пикни, родная моя!
Ничего. Тихо, все замерло. Ударил колокол в соборе. Гришка сорвался:
– Я погляжу в нее, что там.
Мы его за полы:
– Куда ты! С ума ты…
И тут как ахнет! Мы даже подскочили. Ну, знаете, и пикнуло. Тысячью хлопков застукало эхо.
Мы только видели, как белое густое кольцо выпрыгнуло из пушки и важно поплыло в воздухе. Секунду все молчало, пока отхлопало эхо. И тут как заверещали свистки! В думе двери захлопали. Вылетели околоточные, господа во фраках, все забегали по крыльцу, со свечками бегут, с канделябрами. Пристав с крыльца скатился, вот полицмейстер бежит, как был, без фуражки, салфетка на мундире. Кареты с перепугу рванули. Ух, какую-то понесли кони!
– Фиюррр! Держи! – Городовые бегут, свистят, все разом.
Кто-то кричит:
– Бомбу бросили, спасайтесь!
Мы бежим тоже, кричим:
– Что? Что случилось? Ради бога!
Все бегут к пушке. Полицмейстер кричит:
– Да не бойтесь: второй раз сама не выстрелит!
Наконец примолкли, расступились: шел губернатор, с ним голова. Какие-то во фраках несли канделябры со свечками.
– Осмотреть, осмотреть! – басил губернатор.
Губернаторский адъютант ловко влез на лафет.
– Внимательно осмотрите. Дать ему свет! – командовал губернатор.
Друг через друга карабкались чиновники с канделябрами, капали стеарином на спины.
– Ну, докладывайте оттуда, сейчас же! – кричал губернатор адъютанту.
– Тут надписи, ваше сиятельство, красным. Свежая краска. – Адъютант обтирал рукав.
– Вы там не прихорашивайтесь, не перед зеркалом! – крикнул губернатор. – Читайте! Кажется, грамотный. Громче, не слышно!
– Вот тут написано… – тонким голосом начал адъютант и смолк.
– Ну! – рявкнул губернатор. – Осипнуть изволили с перепуга. Герой!
– Здесь на-пи-са-но, – во весь голос кричал адъютант, – написано: «Ура! Ура! Ура! Да здрав-ству-ет… Российская… социал-демократическая… рабочая… пар-ти-я!!!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.