Электронная библиотека » Борис Жуков » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 27 июля 2016, 12:00


Автор книги: Борис Жуков


Жанр: Природа и животные, Дом и Семья


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но, как известно, свято место пусто не бывает, и к концу 1920-х годов в бихевиористском сообществе обозначились новые ведущие теоретики – Эдвард Чейс Толмен и Кларк Леонард Халл. Именно их идеи и модели, введенные ими понятия определяли лицо бихевиоризма в годы его расцвета и триумфа – с конца 1920-х до середины 1950-х. Научная деятельность этих двух ученых была почти синхронной, но нам нужно с кого-то начать, и по некоторым композиционным соображениям мы начнем с Халла.

Еще в начале своей научной карьеры, пришедшемся как раз на первые годы существования бихевиоризма, Кларк пришел к убеждению, что мышление (под которым он понимал любые внутренние процессы, формирующие то или иное поведение) есть некий физический, даже механический процесс, где «выход» однозначно определяется «входом» – нечто вроде того, что свершается в недрах торгового автомата между бросанием в щель монетки и выпадением товара. Отсюда вытекали две основных задачи, которые видел перед собой Халл: во-первых, сформулировать строгие количественные законы, описывающие все наблюдаемое поведение – подобно тому, как законы Ньютона (который был кумиром Халла) описывают все движения всех тел Солнечной системы, исходя из очень ограниченного набора параметров. И во-вторых, воспроизвести феномен поведения в механических моделях – создать «психические машины», которые были бы способны обучаться и в конце концов делать все то, что умеет делать человек. Последнее, помимо всего прочего, сулило вполне практическую пользу: такие машины могли бы заменить рабочих на производстве (в 1920-е годы США переживали экономический бум, и рабочих рук постоянно не хватало).

В конце 1920-х Халл говорил о «психических машинах» не как о предмете мысленного эксперимента или какой-то отдаленной цели, а как о вполне реальных аппаратах, которые могут быть созданы «во плоти» в самые ближайшие годы. Он даже собрал некие самообучающиеся устройства и показывал их на своих лекциях, неизменно вызывая живой интерес аудитории. Однако одно дело – сконструировать продвинутую механическую игрушку, способную как-то модифицировать довольно скромный репертуар своих действий, и совсем другое – создать машину, которая хотя бы грубо, «в первом приближении» имитировала бы поведение живого существа. Похоже, Халл только в процессе работы оценил сложность задачи, за которую взялся. С середины 1930-х он говорит о «психических машинах» все реже и туманнее, к концу десятилетия они исчезают из его работ совсем.

Работая в другом направлении, Халл попытался формализовать бихевиористскую теорию – представить ее в виде набора строгих определений и постулатов, из которых можно было бы вывести формулы, описывающие и предсказывающие поведение. Работа была в основном теоретической (Халл не любил запаха вивария и потому не злоупотреблял экспериментами) и продвигалась вполне успешно – вводимые Халлом переменные послушно выстраивались в уравнения. Правда, сразу выяснилось, что для такого описания поведения недостаточно параметров стимула: на один и тот же стимул одно и то же животное (а тем более – разные особи) могло реагировать совершенно по-разному. Пришлось вводить «скрытые переменные», отражавшие внутреннее состояние животного: «потребность», «потенциал реакции», «силу навыка» и т. д. По сути дела, это было необъявленным отказом от последовательно-бихевиористского подхода – «скрытые переменные» Халла, несомненно, относились к тем самым ненаблюдаемым понятиям, изгнания которых из психологии требовал Уотсон. При этом их невозможно было измерить в сколько-нибудь объективных величинах – ну хотя бы так, как мерили уровень мотивации Йеркс и Додсон. Значения им приходилось приписывать – а это делало модели Халла объясняющими все что угодно (путем подбора параметров), но не предсказывающими ничего. Понимая это, Халл постоянно дорабатывал и переделывал свои модели. Работа над ними продолжалась до самой смерти ученого в 1952 году.



Несмотря на вынужденную уступку «ненаблюдаемым» феноменам, Халл оставался приверженцем бихевиористского подхода – объяснения поведения «от стимула». Трудно сказать, насколько он сам понимал, что введение «скрытых переменных» – это несомненный отказ от схемы S→R, обрекающий бихевиоризм на внутренние противоречия. Но психологическое сообщество (как бихевиористское большинство, так и немногочисленные оппоненты) этого не заметило: в его глазах Халл остался наиболее каноническим носителем и интерпретатором бихевиоризма в 1930–1940-е годы.

Но не заметить отхода от бихевиористского канона другого главного авторитета того периода – Эдварда Толмена – было невозможно. Толмен, чья научная молодость тоже пришлась на годы становления бихевиоризма, воспринял его как освобождение от субъективности и методологической шаткости тогдашней психологии. Однако очень быстро он пришел к выводу, что организм невозможно представить как автомат, выдающий определенный товар (реакцию) в ответ на определенную монетку (стимул), или как телефонную станцию, просто соединяющую «вход» с «выходом». Автор «Истории современной психологии» Томас Лихи пишет о Толмене, что в 1920-е годы ему недоставало компьютера как наглядной модели поведения организма. Я думаю, однако, что и компьютер бы его не вполне устроил в этом качестве. То, что ответы организма на внешние стимулы зависят не только от них, но и от внутреннего состояния организма, как мы видели, признавал и Халл. Но Толмен пошел дальше: по его мнению, поведение организма вообще не является «ответом на стимулы» – оно по природе своей целенаправленно, то есть запускается и определяется не внешними воздействиями, а внутренней целью.

Еще одна идея Толмена была совсем уж крамольной: он считал, что реальное поведение животного (даже в жестких условиях лабораторного эксперимента) невозможно описать как метод «проб и ошибок» – случайных действий и запоминания тех из них, что увенчались подкреплением. Он проделал следующий эксперимент: крысу помещали в лабиринт, состоящий из стартовой камеры, камеры-цели и трех путей от первой ко второй – самого короткого (1), подлиннее (2) и самого длинного (3). На предварительном этапе крысам давали возможность обследовать весь лабиринт – без подкрепления. Затем их учили прибегать в камеру-цель, где они получали награду. Крысы бегали по самому короткому пути. Убедившись, что навык сформирован и выполняется безошибочно, Толмен перекрывал путь 1 задвижкой. Согласно теории «проб и ошибок» крыса, столкнувшись с неожиданным препятствием, должна была начать обучение заново – тыкаясь во все стороны и лишь постепенно находя другой путь к цели. Но грызун ничего подобного не делал – убедившись, что препятствие непреодолимо, он уверенно возвращался в точку разветвления путей и бежал к заветной камере по пути 2 (знакомство с которым не было у него до этого момента связано ни с каким подкреплением). А если блокирован был и этот путь, крыса опять возвращалась к развилке и выбирала путь 3. Это могло означать только одно: еще во время «бескорыстных» прогулок по лабиринту у крысы в мозгу сложился план всей «дорожной сети», которым она и воспользовалась, когда самый удобный путь оказался непроходим. Крыса запоминает не последовательность стимулов и подкреплений – она формирует представление о топографии той среды, в которой оказалась. Толмен назвал такие представления «когнитивными картами» и предположил, что они формируются при любом обучении активному навыку.



Толмен пытался сохранить от бихевиоризма хотя бы то, что еще можно было сохранить, не отрицая фактов. Он доказывал, что «память, как и цель, можно понимать… как чисто эмпирический аспект поведения», что они доступны наблюдению в эксперименте (по крайней мере, в том же смысле, в каком можно наблюдать магнитное поле или радиацию). Он по-прежнему отрицал «сознание» или, во всяком случае, возможность его научного изучения. Но фактически его понимание поведения подразумевало уже не «уступки» и «лазейки», а полный разрыв с основными положениями бихевиоризма.

Однако, несмотря на столь очевидные экспериментальные свидетельства правоты Толмена, бихевиоризм не только не рухнул, но продолжал привлекать новых сторонников и усиливать свое влияние на американскую, а затем и мировую психологию. И в среде профессионалов популярность Толмена намного уступала популярности Халла до самой смерти обоих ученых и даже позже – уже в годы «когнитивной революции» (см. главу 6), во многом созвучной с идеями Толмена. Такова сила гипноза блестящей идеи, одним махом разрешающей главные теоретические проблемы своей области и сулящей невиданные практические возможности в самом ближайшем будущем.

Кульминация

В межвоенный период бихевиоризм оставался в основном американским явлением. Разумеется, о нем знали и по эту сторону Атлантики, и он находил здесь некоторое число сторонников. Однако Европе в ту пору хватало собственных теорий и теоретиков: именно 20–30-е годы XX века в истории европейской психологии отмечены невиданным расцветом и разнообразием школ и направлений. (Что касается европейских исследований поведения животных, то о них мы подробно поговорим в следующей главе. Здесь же напомним лишь, что в Европе его изучали в основном не психологи, а зоологи, воспринимавшие свой предмет в контексте прежде всего биологии.)

После Второй мировой войны ситуация изменилась. Одни европейские психологические школы разметало военным вихрем, уцелевшие представители других перебрались за океан, где их ждали второстепенные, а то и вовсе маргинальные роли (что-то вроде живых наглядных пособий по истории европейской гуманитарной мысли). С другой стороны, война совершенно изменила образ Америки в европейской научной среде: если до нее США все еще по инерции воспринимались как некая периферия научного мира, то теперь американская наука стала не просто равноправной частью науки мировой, но явной ее метрополией. В науке, как и в других областях, американцы стали безусловными законодателями мод, и все, что шло из Америки, воспринималось как передовое, современное и перспективное. В таком сияющем ореоле и явился в послевоенную Европу бихевиоризм, безраздельно господствовавший в это время в американской академической психологии. Теперь недостатка в сторонниках у него не было: молодые европейские исследователи – в основном психологи и социологи – с энтузиазмом осваивали модную заокеанскую новинку[35]35
  Надо, правда, сказать, что Европа так и не внесла сколько-нибудь заметного вклада в это направление. В истории бихевиоризма нет ни одного европейского имени, ни одной теоретической модели, фундаментального понятия или хрестоматийного опыта, связанных с европейскими исследователями.


[Закрыть]
.

Косвенным и, возможно, самым парадоксальным свидетельством торжества бихевиоризма в науке и его влияния на «дух времени» в целом стала знаменитая энциклика Humani Generis («В роде человеческом»), выпущенная в 1950 году папой Пием XII. Обычно ее вспоминают как первый документ, в котором Ватикан официально признал теорию эволюции не противоречащей католическому вероучению[36]36
  Заметим, что римско-католическая церковь и ранее никогда официально не отрицала и не осуждала эволюционизм, так что его крайне ограниченное признание в 1950 году было очень умеренным шагом.


[Закрыть]
. Но, как легко догадаться, римские папы выпускают энциклики не для того, чтобы с почти столетним опозданием дать оценку конкретной (пусть даже и очень важной) научной теории. Энциклика Пия XII посвящена в основном чисто богословским вопросам – это попытка как-то сдержать распространившиеся в то время в католическом богословии вольные толкования не только учения церкви и роли ее самой, но и собственно Священного Писания. Отношению к теории эволюции посвящен единственный – 36-й – из 44 абзацев энциклики[37]37
  Не считая косвенного и явно неодобрительного упоминания в абзаце 5.


[Закрыть]
, причем фактическое признание этой теории обставлено словами о «величайшей умеренности и величайшей осторожности в этом вопросе», о том, что существование эволюции «не было полностью доказано даже и в сфере естественных наук» и т. п. О бихевиоризме и вообще о поведении животных там не говорится ни слова, так что, казалось бы, этот документ не имеет отношения к теме нашей книги.

И тем не менее энциклика Пия XII стала своеобразным предложением мирного договора между наукой и верой. Понтифик при всех оговорках недвусмысленно уступал светскому знанию право судить о происхождении человеческого тела. Все, на что претендовала церковь, – это вопросы, относящиеся к человеческой душе.

По сути дела, науку ловили на слове. Разве не сама она – устами самого популярного на тот момент и «единственно научного» направления психологии (то есть бихевиоризма) – многократно заявляла, что душа и все, что с ней связано, не может быть изучаемо объективными методами и, следовательно, не является предметом научного интереса? А коль скоро наука сама отказывается от прав на эту область – какие могут быть возражения против притязаний на нее церкви? Давайте, мол, так и договоримся: вы берете все, что хотите, а мы – то, что вы не пожелали взять. И больше не будем затевать этих глупых споров, вредящих и нам, и вам.

Вот так парадоксальным образом антирелигиозный пафос бихевиоризма[38]38
  Большинство лидеров бихевиоризма (Уотсон, Халл, Скиннер и другие) были воинствующими атеистами. Уотсон даже после отхода от активной научной деятельности в своих статьях настаивал на том, что «ментализм» (то есть признание существования психических явлений и учет их в исследовании) есть замаскированная форма религиозности и попытка придать религиозным догмам «научную» форму.


[Закрыть]
оказался прекрасной основой для неформального мирного соглашения с церковью. Неформального – потому что на предложение Пия XII никто, конечно, прямо не ответил (да и кто бы мог на него ответить от имени науки в целом?). Но предложенная им «линия прекращения огня», разграничивающая области ведения науки и религии, почти не нарушалась со стороны науки до самого конца XX века.


В 1948 году Кеннет Спенс – ближайший ученик Халла, самый цитируемый автор в бихевиористской литературе тех лет, живое воплощение бихевиористского мейнстрима – с удовлетворением писал: «Сегодня практически все психологи готовы назвать себя бихевиористами». Несколько следующих лет только усилили эту тенденцию: первая половина 1950-х стала временем наивысшей популярности бихевиоризма во всем мире. Бихевиористские идеи, подходы, методы вышли не только за пределы американского континента – они вышли за пределы академической среды и начали внедряться в практической психологии, педагогике, медицине, рекламном деле.

Однако именно эти годы Томас Лихи отмечает как «время начала заката» бихевиоризма. И в качестве одной из примет близящегося кризиса приводит слова одного из видных психологов того времени о «десятилетней стагнации теории научения». Если учесть, что бихевиористская теория была сосредоточена на феномене научения «чуть более чем полностью» (и любое поведение любого животного, включая человека, рассматривала либо как процесс научения, либо как его результат), то речь идет фактически о застое всей бихевиористской теоретической мысли. Теория, еще недавно обещавшая описать всю сложность и многообразие человеческого поведения небольшим числом математически строгих законов и даже «системой обычных уравнений», словно уперлась в невидимую стену. Но это было не внешнее препятствие. Двигаться дальше бихевиористской парадигме не давали ее собственные основания.

Но здесь мы прерываем рассказ о бихевиоризме и возвращаемся в Европу и в начало XX века, чтобы посмотреть, как же развивалась другая традиция изучения поведения животных.

Глава 4
Образ действия

Уроки анатомии

На первый взгляд кажется странным, что практически сразу после того, как изучение поведения животных оформилось в самостоятельную научную область, пути американских и европейских ученых, занявшихся этим предметом, стали быстро расходиться. Те и другие исходили из эволюционной теории, предполагавшей естественное происхождение человека и его тесное родство с животными. Те и другие сознательно или «по умолчанию» принимали позитивистское представление о науке и научных методах. Те и другие опирались на опыт зоопсихологии XIX века и с уважением и надеждой смотрели в сторону бурно развивавшейся тогда физиологии нервной системы. И даже в самых истоках обоих сообществ мы видим одних и тех же людей: Чарльза Уитмена и Конви Ллойда Моргана[39]39
  Кажется даже символичным, что, как мы увидим дальше, идеи американца Уитмена были восприняты и развиты в основном в Европе, а идеи европейца Моргана – в Америке.


[Закрыть]
. Да и в дальнейшем два берега Атлантики активно обменивались как идеями, так и людьми.

Пожалуй, единственное заметное отличие состояло в том, что, как уже говорилось, в Америке изучением поведения животных занялись в основном психологи, а в Европе – зоологи. Разумеется, это различие тоже не было абсолютным: среди первых американских исследователей поведения зоологи тоже не были редкостью – начиная с самого Уитмена. Европейские психологи проявили меньше интереса к новой области (у них были приманки поярче – в это время в Европе уже был широко известен психоанализ и зарождалась гештальтпсихология), но все же совсем в стороне от нее не остались: например, немалую роль в становлении науки о поведении сыграл выдающийся британский (впрочем, перебравшийся в 1920 году в США) психолог Уильям Мак-Дугалл – тот самый, что позже дискутировал с Уотсоном. И все же среди исследователей поведения в Европе зоологи составляли подавляющее большинство, а в Америке – явное меньшинство.

Это предопределило одно важное, но никем тогда (да и позже – вплоть до самого недавнего времени) не осознанное обстоятельство. Дело в том, что к началу XX века зоология была уже почтенной «старой» наукой со сложившейся традицией подготовки новых поколений зоологов. И едва ли не самыми главными предметами в этой системе подготовки, стержнем профессионального зоологического образования были сравнительная анатомия и морфология. Начинающий зоолог (не только студент, но и любитель-самоучка – многие серьезные ученые того времени начинали именно так) прежде всего учится сравнивать строение различных существ и узнавать в непохожих на первый взгляд структурах вариации на одну тему, различные модификации одной и той же базовой схемы. Помните картинку из школьного учебника биологии, показывающую, что крыло летучей мыши, нога лошади, лопатообразная лапа крота, плавник кита и рука обезьяны представляют собой видоизменения одного и того же набора элементов? Эти элементы могут разрастаться, съеживаться, искривляться, расщепляться, сливаться друг с другом – но никогда не меняют взаимного расположения. Даже когда некоторые из них исчезают вовсе, их зачатки почти всегда можно найти на той или иной стадии эмбрионального развития. Такой же универсальный набор изменчивых элементов образует, например, ротовые аппараты насекомых: мощные жвалы пчелы-плотника, изящный хоботок бабочки, смертельные капканы жужелицы и стрекозы, шприц комара и «механическую швабру» комнатной мухи. И даже в «подошве» садовой улитки, щупальцах осьминога и крыльях морского ангела взгляд зоолога различит модификации одного и того же исходного образования.

Казалось бы, какое отношение имеет это знание, выработанное в кабинетах и у препараторских столов путем разъятия неподвижных мертвых тел и скелетов, к поведению – текучему, динамичному, плохо фиксируемому, присущему только живому животному и неотделимому от него?

Нет, европейские зоологи-зоопсихологи не обратились к идее Декарта о том, что поведение животного однозначно определяется его анатомией и при достаточно полном знании таковой может быть из нее выведено. Речь о другом: наши занятия налагают отпечаток на наше восприятие, определяют те «элементы» и «единицы», на которые мы мысленно раскладываем то, что видим. «Автомобиль», «ехать», «каюта», «колесо», «дерево» – какое слово лишнее? Человек, которому регулярно приходится пользоваться разными видами транспорта, вероятно, назовет «дерево» – все остальные слова имеют отношение к езде. Филолог выделит «ехать» как единственный глагол среди существительных. А сценарист, скорее всего, исключит «каюту», потому что без нее остальные слова сами собой складываются в маленькую историю.

Следствием особой роли сравнительной анатомии в зоологическом образовании является то, что, рассматривая разных животных, профессиональный зоолог почти автоматически, и часто даже не осознавая этого, выделяет сходные (хотя и сильно видоизмененные и, возможно, связанные с разными функциями) формы. Неудивительно, что и обратившись к новому предмету – поведению, – зоологи увидели в нем прежде всего ряд характерных форм: последовательностей движений и/или поз, раз за разом повторяющихся в поведении не только индивидуального животного, но и больших групп особей (например, всех взрослых самцов данного вида) и зачастую сходных у родственных видов. Конечно, эти формы (паттерны поведения) были динамическими, их нельзя было отпрепарировать и зафиксировать, как скелет конечности или кровеносную систему, но они были вполне различимы и узнаваемы, а опытным наблюдателям казалось, что они просто бросаются в глаза. Иными словами, буквально с первых же лет изучения поведения животных как самостоятельного предмета среди европейских исследователей естественным образом утвердился морфологический подход к нему.

Совершенно по-иному видели тот же предмет психологи. Напомним, что в первое десятилетие XX века психология была еще очень молода. Основную часть психологического сообщества составляли «психологи первого призыва», пришедшие в новорожденную дисциплину кто из физиологии и медицины, кто из философии, кто еще откуда. Система психологических институций (в том числе профессионального образования) едва-едва зарождалась. Впрочем, даже если бы она уже была сформированной и развитой, вряд ли сравнительная анатомия и морфология заняли бы в ней столь почетное место, как в зоологии. Не будучи отягощены никакими априорными методологическими привычками, психологи обычно членили поведение животных функционально – по тому результату, на который оно было направлено. Форма конкретных движений при этом не имела значения: чем бы ни нажала крыса на заветный рычаг – лапой, носом или даже хвостом, – аппетитный шарик все равно выкатится, ток отключится, дверца откроется. И исследователь в протоколе эксперимента зафиксирует успешное решение задачи. И наоборот: точно такое же движение, выполненное не в том месте, не вовремя или не по тому сигналу, не произведет нужного действия и будет занесено в статистику ошибок[40]40
  Безоговорочное преобладание такого взгляда на поведение в американской психологии может быть связано еще и с тем огромным влиянием, которое оказал на нее Уильям Джеймс – создатель философии прагматизма (где критерием истинности выступал именно полезный результат) и одновременно родоначальник научной психологии в США. Впрочем, пример Уильяма Мак-Дугалла (см. следующую сноску) показывает, что значение этого влияния не стоит преувеличивать.


[Закрыть]
.

(Нотабене: позднее, с победой бихевиоризма, функциональный подход, казалось бы, должен был стать одним из источников внутренних противоречий: получается, что мы выделяем те или иные феномены поведения по результату, на достижение которого они направлены, но при этом не имеем права предполагать, что у животного есть какое-то представление об этом результате, а объяснять выделенные таким образом феномены должны только предшествующими воздействиями! Однако к тому времени функциональное членение поведения стало уже чем-то само собой разумеющимся, необсуждаемым и во многом неосознаваемым, так что столь очевидное противоречие десятилетиями оставалось незамеченным.)

Разумеется, все сказанное не означает, что европейских зоопсихологов не интересовал функциональный смысл того или иного поведенческого акта. Но для них это был лишь один из аспектов поведения. К тому же в этом вопросе к их услугам опять-таки была родная зоология: проблема соотношения формы (структуры) и функции в ней разрабатывалась к тому времени уже добрых лет сто, и зоопсихологи-«формалисты» могли применить к поведению понятийный аппарат, давно наработанный в сравнительной и эволюционной морфологии. (Что, как мы увидим чуть ниже, они и делали – и не без успеха.) Представители же психологической традиции не могли даже поставить вопрос о функциональном назначении того или иного поведения (и, соответственно, о его эволюции, возможной смене или совмещении функций и т. д.), поскольку их способ выделения «единиц поведения» не позволял даже мысленно отделить сам поведенческий акт от его функции. В самом деле, исследователь, всерьез задавшийся вопросом «зачем крыса выключает ток, который бьет ее по лапам?», выглядел бы довольно странно.

Как уже было сказано, ни тогда, в первые годы XX века, ни позже, когда идейный конфликт между двумя подходами к поведению был осознан и открыто провозглашен обеими сторонами, этого различия в исходных установках никто не заметил. Как европейские, так и американские[41]41
  Эпитеты «американский» и «европейский» тут достаточно условны: позиция каждого конкретного исследователя определялась все же не тем, по какую сторону Атлантики он жил, работал или даже получал образование, а тем, каким было это образование. Американские зоологи Чарльз Уитмен, Уоллес Крейг, Герберт Дженнингс и другие внесли немалый вклад в становление морфологического подхода к поведению, в то время как английский психолог Уильям Мак-Дугалл, при всей его резкой оппозиционности бихевиоризму и американской психологической традиции в целом, тяготел все же к подходу функциональному.


[Закрыть]
исследователи поведения действовали так, словно их подход был не просто естественным, но единственно возможным. Куда привел американцев их подход, мы уже видели в предыдущей главе. Посмотрим теперь, какими путями шли и к чему пришли европейцы.

Невещественные доказательства

То, что на рубеже XIX–XX веков поведение животных стало рассматриваться как самостоятельный предмет исследований, вовсе не означало, что занявшиеся им ученые полностью посвятили себя ему, оставив свои прежние интересы. Такие сосредоточенные именно на поведении исследователи, как Фабр, представляли собой скорее исключение. Для большинства же интересующихся поведением зоологов эта область поначалу была лишь еще одним аспектом изучения той или иной интересующей их группы животных – наряду с анатомией, географическим распространением, связью с определенными ландшафтами, спектром питания и т. п. Знания об этом новом аспекте должны были помочь решению традиционных зоологических задач – в первую очередь установлению эволюционного родства разных групп животных и их места в зоологической систематике. Такая постановка задачи не только делала естественным именно морфологический подход, но и заставляла исследователей обратить внимание прежде всего на устойчивые, стереотипные, характерные для всего вида (или даже более крупных систематических групп) формы поведения. «Наша отрасль науки возникла как вспомогательная дисциплина общего исследования эволюции, доставлявшая ценные данные для применения в таксономии», – писал шестью десятилетиями позже Конрад Лоренц (о роли которого в науках о поведении нам еще предстоит рассказать).

Классическим и, вероятно, самым успешным образцом такого типа исследований служит знаменитая работа Чарльза Уитмена по голубям. В конце XIX века систематика этой группы выглядела запутанной и неясной. Ряд видов некоторые авторы включали в голубеобразных, другие ученые считали их родственниками этой группы, третьи полагали, что никакого особого родства между ними нет. Непонятны были и эволюционные отношения голубей с другими крупными группами птиц, и их систематический ранг. Взявшись разобраться в этом вопросе, Уитмен наряду с традиционными данными по анатомии, эмбриологии и палеонтологии включил в рассмотрение и собственные наблюдения за поведением голубей и их предполагаемых родственников. Коль скоро, согласно Дарвину, инстинкты возникают и изменяются в ходе эволюции так же, как и телесные структуры (эту мысль Дарвина Уитмен неоднократно цитировал в своих работах), логично и рассматривать типичные для того или иного таксона формы поведения как еще одну группу признаков, сходство или несходство которых должно быть также учтено при реконструкции родственных связей.

Применив этот подход на практике, Уитмен обратил внимание на одну форму поведения – не бог весть какую важную, но очень характерную для голубей. Наверное, все знают, что птицы пьют весьма неудобным (с человеческой точки зрения) способом: захватывают воду клювом, а затем запрокидывают голову, чтобы вода стекла в глотку. Так пьют все птицы – кроме голубей: те просто погружают в воду кончик клюва и сосут, не отрываясь, пока не напьются. Уитмен разделил все сомнительные группы на способных и неспособных к сосанию – и прочие данные, выглядевшие запутанными и противоречивыми, вдруг выстроились в четкую систему, как свойства элементов в таблице Менделеева. Способностью к сосанию обладают все без исключения виды голубеобразных – и никто из сходных с ними внешне, но неродственных им групп. (Такие признаки, присущие всем представителям некоего таксона и только им, называются в систематике синапоморфиями; найти их – хрустальная мечта любого биолога-систематика вне зависимости от того, какие методы он использует.) Этот признак, в частности, резко отделил голубей от ржанковых (группы, объединяющей куликов и чаек), которых до того многие орнитологи считали одной группой.

Очевидный успех Уитмена способствовал внедрению исследований поведения в практику зоологов (особенно орнитологов и энтомологов), тем более что среди них и так уже понемногу утверждалось представление, что зоологии пора переходить от изучения скелетов и чучел к изучению живых животных в их естественной среде обитания. Но как для самого Уитмена, так и для большинства прочих зоологов-поведенщиков эти исследования так и остались «вспомогательной дисциплиной», помогающей решать традиционные зоологические проблемы, но не нуждающейся в какой-то собственной общей теории[42]42
  Хотя сегодня вышеупомянутая лекция Уитмена 1898 года выглядит очень похожей на программу создания общей теории поведения животных – от этого впечатления трудно отделаться, даже зная, что сам автор ей не последовал.


[Закрыть]
. Не ставил целью создать общую теорию поведения или основать новую фундаментальную науку и Оскар Хайнрот – крупный немецкий орнитолог, основатель и бессменный куратор знаменитого Аквариума в Берлинском зоопарке. (Такая должность может показаться странной для орнитолога – но к Аквариуму относились не только рыбы, а все животные, тесно связанные с водой, в частности водоплавающие птицы, которыми в основном и занимался Хайнрот.) Как мы уже знаем по Фредерику Кювье, куратор обширной коллекции живых «экспонатов» волей-неволей начинает изучать их поведение. Если же у него есть собственный интерес к этому предмету и талант наблюдателя (а у Хайнрота того и другого было в избытке), результаты могут оказаться куда богаче решения тех практических задач, с которых все начиналось.

Вслед за Уитменом Хайнрот взялся изучать поведение различных видов уток, чтобы лучше разобраться в систематике этой группы. Конечно же, предметом его интереса стали в первую очередь те действия, которые все представители того или иного вида выполняли почти одинаково. Довольно быстро Хайнрот выделил среди таких актов те, которые не требуют никакого предварительного обучения (многие его питомцы появлялись на свет в инкубаторе и могли не видеть взрослых сородичей столько времени, сколько было нужно ученому), и в дальнейшем изучал в основном именно врожденные формы поведения. Особое внимание он уделял демонстрациям – тем последовательностям движений, поз и характерных криков, которые адресованы сородичам и призваны как-то повлиять на их поведение (склонить самку к спариванию, принудить соперника умерить притязания и т. д.). Изучение их действительно помогло Хайнроту разобраться в родстве представленных в коллекции видов: сходства и различия между характерными паттернами поведения разных видов говорили об их эволюционной истории яснее, чем традиционные морфологические признаки. Но эта работа изменила сам взгляд Хайнрота на феномен поведения. То, что он видел в своих вольерах, мало походило на действие рычажной системы или даже автоматической телефонной станции, равнодушно преобразующей входной сигнал в ответное действие. Каждый элемент утиных демонстраций представлял собой комплекс точно и тонко скоординированных движений и положений разных частей тела, закономерно сменяющих друг друга. Вся эта балетная партия словно сама рвалась наружу, сдерживаемая до поры до времени неким тормозом. Роль стимула (в данном случае – встречного сигнала-действия со стороны партнера по коммуникации) сводилась к тому, что он снимал этот тормоз и выпускал наружу готовый комплекс поз и движений.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации