Текст книги "Долгая нота. (От Острова и к Острову)"
Автор книги: Даниэль Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Долгая нота
(От Острова и к Острову)
Даниэль Орлов
Издательский дом «Выбор Сенчина»
© Даниэль Орлов, 2017
ISBN 978-5-4485-9349-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1. Я и Лёха
Уникальность этого придурка в том, что ему всё прощается. Прощаются выходки на днях рождений, деньги, занятые двадцать лет назад под стипендию, уведённые у друзей и сгинувшие в киселе времени любовницы, разбитые тарелки, раскачанные и сломанные стулья, забытые встречи, потерянные книги, звонки среди ночи и храп. Храп, от которого никуда не скрыться, даже если его источник в самой дальней комнате с закрытой дверью, опущенными шторами, отгороженный шумом колонки на кухне, музыкой из стереосистемы и тиканьем старых ходиков. Храп тоже прощается.
– Лёха, оставайся! Куда ты среди ночи?
Он лыбится, скалится, отводит глаза. Он лукав и сосредоточен одновременно. Останавливаю его, долго толкаюсь возле дверей, отнимаю куртку, вешаю в гардероб. Усаживаю за стол, ставлю чайник, наливаю водки.
– Мосты уже разведены, женщины спят, а мужчины, если не спят, то пьют. Посторонние злые мужчины. А я не посторонний. Я свой. Я стелю тебе в кабинете, а утром кормлю завтраком. Яичница с грибами и гренками. Кофе из страны Финляндия. Свежее полотенце. Душ.
И он остаётся и храпит. И утром курит на кухне. И на цыпочках пробирается по квартире. И шуршит курткой в прихожей. И возвращается с победным лязганьем замка и звоном пивного стекла. И опять курит на кухне. Я слышу, как он выдыхает дым вверх. Слышу шелест, это он листает томик японской поэзии, время от времени с хрустом переламывая переплёт. Я просил его быть аккуратнее с книгами, но он как Самсон, мечтающий разорвать пасть чужих правил и собственного страха. Я могу валяться в кровати и не спешить. Ему там хорошо среди сакур и самураев.
Неожиданно его понесло. Позвонил в понедельник уже из вагона.
– Куда это ты? – спрашиваю.
– Знаешь, надоело всё как-то. Валю на Севера.
– С какой целью?
– А без цели. Что найду, то и привезу. Если хочешь, присоединяйся. Бери на работе за свой счёт на недельку.
И ведь знает, сволочь, что я готов сорваться и сбежать. Столько раз с ним об этом говорили, планы строили. Но не сейчас. Сейчас никак. У меня отчёт по проекту. У меня с Иркой всё вдруг сложно. Отец с матерью к себе зовут. А это уже север – севернее не бывает. Ромка в больницу с воспалением лёгких попал. Халтура наклёвывается. Бред…
Вот так осядешь в городах, в каменных домах далеко от земли, в сухих жилищах с просеянной от камней землёй, где растут оливы, почти без воды. Прорастёшь по берегам рек, проносящих вчерашний день. Опоишь себя правилами, опутаешь законами. И, духа своего не стесняясь, живёшь от деда к правнуку. Что не так? Азия внутри. Скачет куда-то, гонит, подхлестывает.
И тому, как на грех, просторы приданы тысячами километров, чтобы мог русский человек сбежать от мыслей своих из дома своего, да так, чтобы забыть дом. Из конца в конец в вечном блуде паломничества, в зависти к свободе цыган, не имеющих родины, в ненависти к иудеям, делающим родиной любое место, где пришлось поселиться, в тоске по славянскому своему берегу, к которому никогда уже не пристать. Как же с такой тягой к побегу собрались в один народ? И что в том народе, кроме споров о том, куда идти? Раскидало семя по окраинам, оно взросло, а выходить некому. Лишь бедой да стыдом держимся. Век к веку в неверии и удивлении Богу своему, что не понимает язык, на котором с ним говорят. Может, не слышит он с того места, откуда кричим? Может быть, с той горы крикнуть, из-за того леса, с берега того озера или с холма на том острове? Может быть, там ближе до него?
И уходишь – уезжаешь в места без людей. Не для того, чтобы сказать, нет – сказать нечего, крикнуть да эхо услышать. Забираешься в чащи, в болота, в долгие белые дни. А всё одно – глохнешь от тишины, слепнешь от белого света и неба. И никогда не обжить эти края, как дикость эту внутри никогда не сделать пашней. Загадить, завалить железом и пластиком, но не сделать домом.
К четвергу меня уже знобит дорогой. Утром места себе в Иркиной квартире не нахожу. Чмокнул в щёку, сел в машину, но не на работу, а домой. Дома покидал в сумку свитер, рубашку, носки, пару футболок. Спиннинг у меня короткий, удобный, в жёстком чехле. Привязал его мотявочками к ручкам, поднял сумку – вроде удобно. Отогнал джип на стоянку, а сам в метро и на Ладожский вокзал. Думал купить билет на дневной, а получилось только на вечерний. И хорошо, что так. Всё правильно. Сдал шмотки в камеру хранения, поехал на работу. Кое-как уломал ребят, чтобы подстраховали на недельку. Раскидал письма, расписал все работы по пунктам, чтобы вопросов ни у кого не возникло. Покурил с шефом, пообедал с бухгалтершей. Вроде всё нормально. Куртуазно. За свой счёт. Срочно. Без объяснения причин.
В больницу к шести приехал. Натянул на ботинки голубые гондончики, прошёл на отделение. Ромка сидит на кровати и собирает конструктор. Худенький, бледный, вспотевший. Волосики ко лбу прилипли. Меня увидел, обрадовался. Я его переодел в сухое, перевернул подушку. Очистил грейпфрут, накрошил в стакан, засыпал сахаром.
– Мама была?
– Была.
– Давно?
– Сегодня была, завтра придёт.
– Про меня спрашивала?
– Нет, не спрашивала. А ты принёс что обещал?
Я достаю из пакета коробку, передаю ему. Он смеётся, лезет обниматься. Мне кажется, что это он ко мне пришёл, принёс зефир, переодел. И теперь я могу спокойно заснуть, взяв его за руку.
– Скучаешь здесь?
– Не-а. Мы сегодня смотрели мультики, а завтра с Пашкой будем рисовать весь день.
– Это хорошо. Скоро уже выпишут. Хочешь домой?
Он молчит, и я чувствую, что сейчас заревёт. Я всегда это знаю за несколько секунд, по тому, как у него чуть морщится нос.
– Слушай! Я совсем забыл! Тут такое дело…
Я ещё не придумал, что сказать. Но знаю, что нужно любым способом отвлечь его. Нельзя было про дом спрашивать. Он ещё в прошлый раз мне сказал, что хочет, чтобы, когда он вернется, там был я. Ну, а как такое сделаешь? Так уже нельзя.
– Я еду на Север. Путешествовать еду. В командировку. Что тебе привезти?
– А что там есть?
И верно, что там есть? Не копчёную же рыбу ему везти. Всё, что там есть, тому там и место. Это не перевозится. Это не живёт отдельно. Разве что иголки еловые, ракушка с побережья, окатыш с дырочкой. Но это надо самому найти, в карман спрятать, теплом своим согреть.
– Трансформера хочешь?
– Нет. А собаку можешь?
– Собаку мама не разрешит.
– А мы ей не скажем.
– Она сама узнает, когда собака залает.
Привезу ему игрушку красивую. Какую-нибудь большую, красивую игрушку. И он будет знать, что это « с севера». И пока он не подрастёт, будет думать, что там, «на севере», много игрушек и потому там хорошо.
– Дед Мороз всегда с севера игрушки привозит. Вот и я тебе привезу.
– Деда Мороза не бывает.
– Кто тебе сказал?
– Я сам знаю.
– А если он есть, а просто ты его не видишь?
– Если я его не вижу, значит, его нет.
– Помнишь, как он приходил на Новый год и подарил тебе железную дорогу?
– Это был не Дед Мороз, это был специальный дядя такой, который приносит подарки, потому что его просят родители.
– Возможно, что ты прав. Но где-то же есть настоящий. Иначе было бы неправильно.
Мы ещё болтаем, когда приходит медсестра делать уколы. Ромка странный мальчик. Он не боится уколов, не боится зубного врача. Ему почти шесть лет, но он не хочет в школу, не хочет быть лётчиком и не любит рисовать. Зато он умеет читать толстые книжки, лихо подбирает мелодии на детском электрическом пианино и обыгрывает маму в карты.
Медсестра у Ромки хорошая, внимательная. И вовсе не потому, что я в первый свой приход сунул ей пятьсот рублей. Наверное, зря я ей эти деньги всучил. Вдруг обидел? Я здороваюсь, встаю со стула. Ромка машет мне рукой – мол «иди уже у меня дела».
Ночью вагон, как спутанная бечевой лошадь. То вздохнет, дёрнет, стукнет подковой о камень, а вот уже опять стоит, и лишь прожектор безымянной станции светит в окна плацкарта. Моя полка нижняя. Сверху свисает простыня – не мешает, но раздражает. Пока ехали, не раздражало. А как встали, так словно не простыня это, а лист оцинкованной кровли.
В дороге нельзя стоять. Дорога ритм теряет, распадается на части, кружит мыслями без цели, дребезжит под веками глупой песенкой. Той, что в кафе на вокзале, по радио, между второй стопкой водки и «американо» без сахара. И не слушал же, о другом думал, а словно нарочно учил. Два куплета в голове и мотивчик. И не уснуть. И не встать. И простыня эта.
Теперь точно уже не нагоним. Часа на три опоздаем, а может быть, и больше. Куплю молока и пирожков с яблоками. Буду сидеть на причале, есть пирожки и смотреть на море. И никуда не стану торопиться. Не стану забегать каждые полчаса к диспетчерше с вопросами про очередной катер. Для тех, кто смотрит на море, не существует времени. Позволение смотреть на море – это форма прощения грехов. В реальность этого моря надо прежде поверить, допустить его в свою душу и мысли, привыкнуть к тому, что оно есть. Море без кабинок для переодевания, лежаков и надувных матрасов, скутеров и чурчхелы, облепленной мухами. Море без объявлений «сдаются комнаты», без черешни в полиэтиленовых пакетах и кукурузы на пляже. Море, к которому приходишь либо поговорить по душам, либо умереть. Заснул.
В Кеми холодно. Ветер немилосерден. Пирожков не купить. Оба магазина на площади закрыты. Коричневая «четвёрка» с водилой, сухим и скользким, как густера.
– За двести не повезу.
– За четыреста не поеду.
– Иди пешком.
– Стой дальше.
– Бензин дорогой.
– Мир вообще несправедлив.
– Садись за триста.
Блатняк из магнитолы неведомый редактор словно специально подбирал к дороге. Здесь это к месту. Здесь этому можно. Тут джаз не прокатит, классика не услышится, рок не докричится.
– На Соловки?
– Туда.
– «Косяков» ушёл уже.
– Так будет же ещё что-то?
– Должно. Автобус за паломниками приехал, значит, будет. Отдыхать аль по работе?
– По работе, – зачем-то вру я.
Водила кивает. Если по работе, то как-то правильнее. Я же не отдыхать еду. И не в монастырь. Зачем? Хрен меня разберешь. Но не отдыхать.
Расплатился возле шлагбаума, подхватил рюкзак и пошёл к причалу. Издалека приметил зелёную рубку «Святителя Филиппа». Почему-то меня эта монастырская флотилия умиляет. Не могу себе объяснить. Катера вполне современные, построены в семидесятые. Но что-то в облике их такое, что кажутся они старше своих лет. Словно родились они на архангельских верфях уже стариками, чтобы сразу впасть в юродивость. А с юродивого какой спрос. Он от людей дальше, нежели от Бога. Потому коль не утопнуть вместе с ним, так вроде как милостыней одарить.
Примостился на корме за гальюном. Там не дует. Это на причале жарко. Как выйдем из бухты, так засвистит вдоль бортов. Паломники тут же на ящике пузырь распечатали, колбасу на газете режут, яблоки на четыре части. Треснули за отплытие, сразу по второй за «семь футов». Лица у всех чиновничьи, муниципальные. Обрывки фраз долетают. То про «зампреда» что-то, то про «этого хмыря из района», то про «суку Федотова, что никак на пенсию не спровадить». Шумные, весёлые, искренние в своей хмельной радости. Но как вкусно мужик впивается передними резцами в толстый бутерброд с колбасой! А до этого пил, как целовал. Глаза прикрыты, в пальцах страсть.
Усатая морда нерпы появилась над водой совсем близко. Загомонили, заголосили, заохали. Куски булки полетели в воду, да всё чайкам.
Телефон звенит. Странное это чувство. Вокруг море, а телефон звенит. Здесь меньше электричества в воздухе, нежели в городе. Но и сюда оно пробралось вслед за короткими волнами, шипеньем чужих голосов и музыки.
– Ты где?
– Не поверишь. Верстах в пяти от Кеми.
– Где это?
– На Белом море.
Ирка смеётся. Хорошо смеётся, словно прощает. Не смех, а журчание. Ради такого смеха можно и дальше забраться, или вообще никуда с места не двинуться.
– Слышишь, чайки кричат?
– Слышу, как двигатель шумит.
– Слышишь чаек? Слышишь?
– Слышу. А ты надолго?
– Нет, правда слышишь?
– Правда, слышу. Ты надолго?
– Дней на десять. Извини, что не предупредил. Я и сам не знал.
– Ты не знал, а я знала. У тебя лицо такое было, словно сбежать собираешься. Думала, что от меня, а оказалось, что от себя.
– Не обижаешься?
– Уже нет.
Связь пропала. Сунул телефон глубже в карман, застегнулся под самый подбородок, капюшон на нос натянул. Качает, того гляди закемарю. На море туман, как морок, чайки сквернословят, пыль водяная на щеках. Ещё чуть-чуть чего-то простого, и впаду в ересь счастья. Отдыхать поехал? Нет. Может быть, в паломничество? Нет. Как назвать это перемещение во времени, когда идёшь от себя в настоящем к себе настоящему? Это что-то на санскрите. Слово какое-нибудь, которого и не выговоришь, а только выдохнешь из себя без звука. Вдыхая небо, выдыхаем землю. И не чернозём, а песок, суглинок, супесь неплодородную. Пусть берега из них себе море выстроит, мне это ни к чему. Меня от этого не больше.
Ирка с Лёхой поначалу общий язык не нашли. Пугал он её. Шумный, размашистый, словно всегда на ветру. Говорит громко, слова по всей квартире разносит, сквозняками на лестницу выдувает. А она не такая. Она как за верёвочку держится, ступает аккуратно, в глазах детство детское. Я её впервые увидел, так сразу беззащитность её почувствовал. А получилось так, что она меня защитила. Сидела на скамейке в парке. Рядом сумка вязаная огромная. На коленях книжка. Возле ног такса жёсткошёрстная, потешная. А я пьян был третий день. Мы с женой только-только развелись официально. По жизни ещё год назад как разошлись. Уехал я к себе и решил, что никогда больше не вернусь. В квартире ещё пусто было, книги перевязанные, диван бабушкин, трюмо старое, довоенное, за раму фотокарточка моя вставлена в школьной форме. Я когда по дурости квартиру продавал, всю мебель на помойку вывез. Из шкафов всё выбросил. Только диван да трюмо оставил. Я как в том трюмо отразился, так сразу понял, что напьюсь. И напился. И в этот раз напился. Вернулся из суда и напился. И звонил потом кому-то, что-то объяснял, убеждал, каялся. Потом засыпал, просыпался, стыдился вчерашнего звонка, опять выпивал, опять звонил. В конце концов просто вырвал телефон из розетки, из сотового аккумулятор вытащил – и в окно. Махнул сразу стакан, и как расстрелян. Сутки проспал. На душе так скверно, что знобит даже. Душ. Чай горячий. Кое—как себя в порядок привёл. Но всё равно колотит внутри, корёжит. Порылся по ящикам, аспирина не нашёл. Решил в аптеку сходить. Аптека прямо в доме, на первом этаже. Да вот только её ещё при бабушке на ремонт закрыли. Взял себя за шкирку, оделся, пошёл к рынку в аптеку Пелля. А на улице тепло, весной пахнет. Люди по Пятой линии прогуливаются, собаки по своим делам спешат, машин мало. Суббота, что ли?
Аптекарша на меня посмотрела с участием. Дала аспирин. Предложила микстуру какую-то. А мне все равно. Я вообще с трудом понимаю, то ли с бодуна, то ли вправду заболел. В ларьке банку джин—тоника купил, две таблетки запил и понял, что не могу я домой идти. Совсем там загнусь. Вроде и мой дом, вроде прожил в нём жизнь после бабушки. А только место моё там, где Ромка, где стол мой, кресло перед телевизором, где полочки деревянные на кухне, моими руками сделанные, где шесть лет моих в обойном клее на стенах, в скрипе пружин тахты, в лязганье задвижки в ванной, в стёртом линолеуме в прихожей. И как теперь себя выдирать оттуда? В каких сумках уносить?
На углу в лабазе ещё банку пойла купил. Дай, думаю, в Соловьёвском садике посижу. Прошёл сзади Академии художеств мимо детей с колясками, мамаш с детьми, собак с мамашами. А в садике все скамейки заняты. Там компания какая-то с гитарой, там старушки, там мужики нетрезвые. Только у самой эстрады девушка одна на скамейке сидит, книжку читает. Собака рядом. Такса. Смешная такса. И девушка с лицом таким… С хорошим лицом. Вскинула на меня глаза, а в них опасение, что сейчас плюхнется рядом это чудовище. А ей так уютно было на солнышке, с книжкой, с собакой. Она даже по сторонам оглянулась, словно ища место, которое меня примет.
– Простите, – говорю, – не бойтесь. Я вам мешать не стану. Я просто посижу.
– Сидите, – отвечает, – вы мне не мешаете.
– Вы уж меня извините. Но правда больше сесть некуда. А мне очень тут нужно. Я недолго.
А она уже не отвечает. Уткнулась в книжку. Ногой собаку свою придерживает. А та носом кожаным ко мне тянется. И понимаю, что помешал я им здорово. Никак девушка на книжке сосредоточиться не может. Минуты три читает, а страницу всё не переворачивает. Тут замечаю, что смотрю на неё в упор беспардонно, кажется, не мигаю даже. Отвернулся. Банку с хлопком открыл и вдруг застеснялся этого хлопка, банки этой, вида своего. Закрыл глаза, чтобы себя не видеть, выпил. И слёзы из-под ресниц сами потекли. Да так потекли, что не остановить их. Закашлялся, рукой прикрыл лицо, а не могу сдержаться. Три дня держался, ни слезинки. Только сигарета за сигаретой, глоток за глотком. И всё. Кончился завод. Сижу как дурак на солнышке, плачу. Уткнулся локтями в колени, голову обхватил. И вдруг язык собачий: в нос, в глаза, в губы. Мягкий, тёплый, щекотный. Всё лицо мне вылизал. Нос кожаный сопит, глаза – две пуговицы мультяшные. А девушка меня за плечо трогает.
– Возьмите, – говорит и салфетку мне протягивает.
– Простите. Сейчас уйду. Простите. Честное слово, не хотел вам мешать.
– Всё нормально. Всё хорошо. Не волнуйтесь.
Высморкался, выдохнул резко. Головой потряс.
– Всё, – говорю, – спасибо. Что-то расклеился. Погода, наверное.
– Вам плохо? – спрашивает.
– Да уж. Не очень хорошо. Пройдёт.
– Что-то случилось?
А мне ведь выговориться нужно кому-то. И не друзьям-приятелям, не Лёхе, не родителям по телефону, а Кому-то. Если бы в Бога верил, то ему бы сказал, но только не знаю как. Не в церкви же говорить. Как там скажешь? Какими словами? Там теми словами, которыми говорить хочется, разговаривать нельзя. Не принято это. Там людно, суетно. Там Бог словно бы на работе, словно на службе – до меня ли ему? Сам с собой внутри уже наговорился, по кругу мыслями в мозгу тропу вытоптал. По краям тропы траву пожёг. Всё в саже черной, в пепле.
Девочка эта меня лет на пятнадцать младше. Совсем ребёнок. Студентка, наверное. Тебе ли мою слабость видеть? Иди, милая. Иди, не спрашивай. У тебя ещё будут свои слёзы, ещё наплачешься, ещё посветлеешь глазами. Я уже нормально. Я уже в порядке. Я уже ого-го как!
– У вас что-то случилось? Что-то произошло?
Не выдержал. Заговорил, закашлял, слова с дымом из меня то вверх, то в кулак. Фразы с языка срывваются, как парашютисты. Долю секунды назад страх. Нет! Разобьются! И вот уже ветер унёс. Освободились от меня, а я от них. И легко. И такса смеётся, как смеются только собаки – глазами.
Потом шли вдоль набережной. Мимо Меньшиковского дворца, мимо университета, где она учится, мимо института Отто, по Биржевому, по Кронверкскому, по Малой Посадской, по Чапаева. Потом сбегал с работы пораньше, чтобы встретить её после учёбы. Ждал в машине, слушал музыку. Потом тащил деревянные ящики с фруктами от вокзала: она со своей мамой впереди, я сзади. Потом провожал их вдвоём в аэропорту. Потом встречал её с ночного рейса и вёз через весь город, и стоял перед разведённым Троицким мостом. Потом Новый год в зимнем Сочи, с домашним красным вином. Потом бумажные кораблики вдоль по Карповке, беседка в Ботаническом саду, такса, которому надоело сидеть на одном месте и который дёргал меня за штанину.
– Не жёсткошёрстный он, а жёсткосердный!
– Дурачок ты.
– А он?
– И он дурачок. Два моих дурака.
И смеётся. Хорошо смеётся. Ручеёк звенящий.
Остров появляется, как всегда, неожиданно. Только что туман, плотный, как божье семя, а вот и солнце на куполах. Секунда – и уже бухта, глянцевый отпечаток с белой каймой стен. «Василий Косяков» у пристани, катера вдоль берега, у дока яхты борт к борту. Раньше яхт тут не было. Собор свежей побелкой фасонит, Купола заново перекрыты. Людей-то! Людей сколько!
Лёха встречает меня на причале. Вид у него местный, аборигенский, островной: треники, армейский бушлат поверх футболки, на голове выгоревшая кепка с эмблемой игр доброй воли. Сидит на лавочке, в руках коньяк, на горлышке бутылки пластиковые стаканчики. Я позвонил ему ещё из Кеми, разбудил, предупредил, что на «Косякова» не успеваю. Он понёс какую-то дичь, не то спросонья, не то с похмелья, но я не слушал, отключился: роуминг, дорого.
– Привет участникам Второй международной конференции работников деревом подрабатывающей промышленности! – орёт Лёха. – Молодая Россия ждёт от вас подвигов! Пламень ваших сердец согреет северные просторы!
На него косятся. Я машу ему рукой, косятся на меня. Но Лёху это только подзадоривает. Он вообще склонен к эпатажу. Как-то ещё на третьем курсе, зимой, он с микрофоном приставал к прохожим на углу Шестой линии и Среднего.
– Здравствуйте! Радио «Васильевский остров на средних волнах». Что вы можете сказать по поводу жестокого убийства Симона Боливара? Какую оценку вы дадите этому событию?
Провод от микрофона тянется к огромному, сверкающему хромом магнитофону JVC у меня под мышкой. Кто-то «не в курсе», но большинство опрашиваемых оказываются «гневно возмущены». Им тут же предлагают сдать по рублю в фонд помощи родственникам Симона Боливара. За пару часов насшибали кучу денег. Поехали в аэропорт. В тот же вечер улетели в Крым на выходные.
Схожу по трапу. Матрос подхватывает под локоть.
– Эй! Он уже на ногах не стоит? – Лёха ржёт.
Обнимаемся, бьём друг дружку кулаками в грудь. Он делает приглашающий жест к скамейке.
– Немного красного вина? Немного ласкового мая?
– Солнечного, – поправляю я.
– Июня, – уточняет Лёха
– Тогда уж коньяка, – смеюсь.
– Я ждал этого слова! – кричит Лёха и разливает по стаканчикам. – Хочу тебе сказать, что тут всё изменилось. Вообще всё. Туристов полно. Ощущение, что курорт. Анапа, мать её! Велопрокаты, гостиницы, приём платежей сотовых операторов. Думаю, что нам теперь точно куда-то дальше.
– Я же только приехал.
– Вот и хорошо. Пару дней тебе хватит. К Ваське зайдём, тётку Татьяну проведаем и свалим.
– Не был у них ещё?
– Тебя ждал. А если честно, не решался. Столько времени прошло! Боюсь, что не признают. Вон, у тебя борода, у меня лысина. И расстались тогда нехорошо, не попрощавшись. Ещё история эта с Кирой…
Расстались мы действительно странно. Поплыли в Кемь на карбасе за продуктами и не вернулись. Семнадцать лет назад. Но кто ж знал, что так у нас получится. Молодые были, дураки. Потом всё порывались написать, на Новый год открытку отправить. Так ведь не послали.
Идём мимо монастырских ворот. Девочки-художницы этюды красят. Двое работяг из траншеи камни наверх кидают. Тётки в платках, послушники в рясах. С пригорка группа туристов спускается. Перенаселение какое-то. Мимо дока с казанками и «резинками», мимо бывшей монастырской электростанции, на тот берег бухты. Двухэтажный деревянный дом, покрашенный суриком, напоминает опустившуюся помещичью усадьбу. Лохматый пёс на крыльце. Не то лайка, не то просто барбос.
– По двести в день всё удовольствие. Договорился ещё на пароходе. Тут сейчас никто не живёт. Старые хозяева квартиру продали, в Архангельск подались, а новые всё никак ремонт не доделают. Купили за пять копеек, а теперь не знают зачем. А я, представляешь, как раз с хозяином плыл. Он сюда плиту газовую вёз. Ещё выгружать ему помогал, потом пёр всё это расстояние, – Лёха оборачивается и проводит ладонью по горизонту. – Оказалось, правда, что не зря. За неделю вперёд уплатил – и живи, дорогой Алексей, наслаждайся! Сейчас увидишь, там хоромы просто. Не то что наш барак в Савватьево.
Переступаем через псину и входим в пахнущий сыростью и котлетами полумрак. Дом этот я знаю. Тут музейные жили. А раньше, в двадцатых, лагерное начальство обитало – офицеры с семьями. Теперь просто люди. Лестница в обе стороны. Ступени деревянные, перила крашеные. Кошачий корм в пластиковой тарелке. Лёха открывает ключом обитую дерматином тяжёлую дверь.
– Вэлкам ту зе хоум, камарад!
Кидаю рюкзак. Заглядываю в комнату. Два дивана, холодильник. На стенке календарь за две тысячи третий с модным певцом-педрилой. В кухне плита новая, стол. На столе тарелки с аккуратно нарезанными сыром и ветчиной, плошка с маринованными огурцами, печенье. Салфетки в стаканчике. Солонка. Перечница. Лёха проявил чудеса гостеприимства. Иногда на него находит. А вообще, он лентяй. Дома у него что-то среднее между магазином электроники и пунктом приёма вторсырья. Раз в месяц приглашает уборщицу из своей фирмы, чтобы та за тысячу рублей разгребла его кавардак. После каждой такой уборки дня три Лёха вешает рубашки в шкаф, а грязные носки помещает в специальную корзину. Моет за собой чашки и вытряхивает пепельницы в мусоропровод. На четвёртый день, как правило, завод кончается. Выбегает из дома, не застелив постель и не убрав колбасу в холодильник, вечером приходит с кем-то из друзей смотреть футбол на своей «плазме», сжигает пельмени в кастрюле, проливает пиво и, уже успокоившись, перед сном швыряет грязную рубашку на шкаф.
– Дорогой друг! – Лёха поднимает чашку с коньяком. – Позволь мне выпить этот бокал просто так!
– Поехали!
Если выпить, то с ним нет молчания. Иногда мне кажется, что он боится тишины, как боятся её все, кто торопится жить. Ему необходимо ежесекундно сообщать действительности о своём существовании. Он словно отталкивается от каждого слова, как отталкиваются от воды, плывя саженками. Он отмахивается от тишины. Он готов менять вектор своего словесного движения и следовать за своими словами, иногда оглядываясь: – не отстали собеседники? Я отстаю. Вначале даже забегаю вперёд, заглядываю с глаза, смеюсь. Но вот уже фонетическая одышка, икота местоимений. Я не стайер разговора. Для меня эти дистанции невозможны. Плетусь где-то далеко сзади, иногда поднимая вверх руки, заметив, что он обернулся. Беги, Лёха, беги. Я срежу где-то тайной тропой, встречу тебя выдохшегося, раскрасневшегося, с последней полсотней граммов в чашке с отбитыми краями. Я подниму её за твою победу, за твою постоянную победу. Если смотреть на собор, то кажется, что шутник-декоратор специально придумывал коллаж. Сараи, заборы, жёлтый угол дома. Между рамами – братское кладбище насекомых. Потёки краски, фантики от конфет, пивная пробка. Оконное стекло не мыли несколько лет. Трещина. Кто смотрел в это окно? Хорошие люди? Скверные? Зачем они сюда? Как отсюда? Какими именами их называли жёны? Какими прозвищами их кляли в спины?..
– По последней! Чтобы были мы здоровы и неприлично богаты!
– Поехали!
Лёха выдыхает, дёргает небритым кадыком, фырчит, тянется за сигаретой, но лишь щёлкает пальцами над пачкой. Как выпьет, так забывает, что бросил. Иногда даже поджечь успевает. Сидит, смотрит на меня, как на результат своего труда – оценивающе, с гордостью, с удовлетворением.
– Ну, всё прекрасно, брат! Ты тут сам, а я пойду вздремну. Ключи на гвоздике в прихожей.
Интимность человеческого жилья. Хруст замка – хруст стариковских колен. Всю жизнь дом на корточках перед бухтой: сквозняки в коридорах, туман в вентиляции. Скрипит чем-то, гулкает, шепелявит. Не то испугать пытается, не то пожаловаться. Вздорный старик, мстительный, жалкий.
Помню другой дом. Амдерма. Улица Центральная. Раскисшая дорога к Пай-Хою. Крыльцо на балясинах, медная ручка двери, до которой так щекотно дотрагиваться, лишь сними варежку. «Би-би-си» из приёмника на качающейся волне. Пахнет борщом и касторовым маслом от отцовской куртки. Куртка на вешалке – коричневая, лоснящаяся, уютная. И ветер с Карского моря из-под штапика с дребезгом и руганью. Отец в клетчатой ковбойке, в брюках со штрипками, раскрасневшийся в жарко натопленной кухне. В зубах «родопи», очки высоко на лбу, что-то печатает на портативном «Консуле». Такая же кухня, комната. Прихожая, где я стою в углу, после того как сбежал смотреть медведя. Тоже Север, но море иное, люди другие, другая история. И дом будто старичок-проказник: спрячет под лестницей, подставит перила под выжигательное стекло, самолёт в окошке покажет. Лбом к его стенке прижмёшься, глаза закроешь: «От пятнадцати до трёх всех я знаю наперёд. Мне тут долго не стоять. Мне уже пора искать. Десять. Девять. Восемь. Семь. Оставайтесь насовсем. Пять. Четыре. Три и два. Открывать глаза пора!» Вон Лизкина куртка торчит из-за сарая: «Туки-туки. Палочка за Лизу!» Вон Серёжка Бубенцов опять в трубе. Пока вылезет, я успею добежать: «Туки-туки. Палочка за Серёжу!» Ладошкой по досточке, по тёплой, по шершавой. И дом форточкой зайчики пускает, смеётся. Он глаза не закрывал, он видел, как Димка за дверью спрятался.
С этим не поиграешь. Разве что в карты на деньги, но с ним, что с уркой, – смухлюет, сдвинет, шестёрку сбросит. Того гляди разденет, по миру пустит. А может быть, и не так всё. Просто я пришлый, чужой, хрен с бугра, понтяра питерский. Да и нетрезв до полудня. Под нос мне тряпку кислую, дверь на пружине – пендель, гвоздём за локоток: «Подождите, гражданин! Вы к нам откуда? По какому делу?» Рванул локоть. Вырвал клок. Отвянь! Сам кто такой? Вышел на крыльцо – он в спину дышит. Но нет у него власти. Стой, кряхти, смерди подвалом. Я свои права знаю: за неделю вперёд уплачено, не тебе меня колоть. Тоже мне, ветеран органов… И вот он уже сдал. Отступился. Пахнул котлетами, кошкой из окна сплюнул. Кошка серая, полосатая, деловая. На меня взглянула и в траву по своим делам: «Ну-ну, как знаешь. Ишь, какой обидчивый, гордый. Уж и поговорить нельзя».
А ведь и правда, совсем цивилизация: в магазине курицу гриль готовят! Продавщица смешливая, молодая, вниманием не обделена. Мужики похмелившиеся анекдоты ей травят. В углу телевизор новостями бредит. Мороженое, йогурты, колбаса, заморозки всякие. Одной водки два десятка наименований. Раньше только консервы по полкам стояли да хлеб кирпичиками. Помню, как мы тут яблочный сок в трёхлитровых банках брали. Пока Ваську с почты ждали, на брёвнах грелись, сигаретка на двоих. Банку открыли, отхлебнули, а там не сок, а вино молодое, чудо пищепрома. Спиртного на Острове в тот год не сыскать было, разве что бражку или самогон у кого, а тут вино кислое. Три литра за полтора рубля! В ушах щекочет, больше обманывает, нежели хмелит, но вино. Пока к себе доехали, растрясло на камнях, разморило на солнце. Вечером за водорослью идти, а тут и на берегу штормит. Васька нас из кузова сгрузил, к себе отвёл, уложил вповалку. В бригаде сказал, что мы молоком траванулись, животами маемся. Поверили, проверять не стали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?