Текст книги "На другом берегу утра. Бестиарий Святого Фомы"
Автор книги: Дарья Вильке
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
V. Он
Я, наверное, мало чего боюсь.
Умереть боюсь – раньше него особенно, это точно.
А в остальном – нет.
Но когда мы подъехали, мне стало не по себе. Не потому что сначала, прежде чем подрулить к подъезду, мы проехали через старинное кладбище – совсем заброшенное, притулившееся у серой церкви с поцарапанными стенами, словно кто-то долго большими когтями гладил её всю ночь напролет. Это все чепуха – и нестрашно.
Просто когда мы вышли у деревянных корпусов, похожих на старинные терема, и я подошёл к лестнице, круто уходящей вниз, к реке, мне показалось, что я лечу.
А ещё – что за меня уже всё решили.
Будто бы ты стал маленькой фигуркой на огромной шахматной доске – где и мята, и шрамы, и больницы, и лунные пальцы на автобусном стекле уже кем-то решены. А вы просто приехали сыграть каждый свою роль. Поэтому я не стал вытаскивать его чемодан – не стал притворяться маленькой шахматной фигуркой. Я просто вытащил свой рюкзак, закинул его за спину, буркнул «сам разберешься, не маленький» и пошёл к дверям. И я знал, что он стоит и смотрит мне в спину. Я чувствовал его взгляд, словно он стоял впритык ко мне – ну или просто положил руку мне на плечо. Почему-то вдруг засомневался – а вдруг решено именно это? Именно бросить его с чемоданом одного там – это и придумано за нас, а я только думаю, что придумал это прямо сейчас.
– Эй, Персонаж, Исусика своего забыл, – крикнул мне кто-то прямо в затылок.
«Персонаж» тугим мячом отскочило от черепа и покатилось по дорожке, где в земляные трещины забились еловые прошлогодние иголки.
Мне хотелось обернуться и съездить тому, кто это сказал, по морде – но тогда все подумают, что я защищаю его. А я – сам по себе. Тут, на реке, мне наконец-то можно будет выйти из его тени. И им сразу же это надо понять – они не станут приговаривать «уступи, пока он не…».
Пусть эти прозвища так и останутся. Пусть. Лучше быть все-таки Персонажем, чем полупрозрачным Исусиком. Поэтому я, на секунду задержавшись на ступеньках, вошёл в деревянный, пахнущий грецким орехом и прошлогодней листвой, холл.
Санаторий нависал над обрывом будто ласточкино гнездо. Можно высунуться из окна дома и представить себе, что паришь над старинной липовой аллеей, убегающей вниз – что там, в гуще, интересно?
Комната совсем скучная, самое-самое в ней это окно – потому что оно над пропастью, оно выходит прямо на реку. Под окном, конечно – кромка земли, но когда выглядываешь из него, её не видно и ты – летишь.
Я пришёл в комнату первым – наконец-то где-то первый – и занял кровать прямо рядом с окном.
Это тоже придется перетерпеть – сон в одной комнате с ним. Дома у нас разные комнаты, не потому, что мама с папой так заботятся о нас, а потому, что так заботятся о нём.
Оконные рамы ещё не вышли из зимней спячки, и когда я с силой толкнул железную ручку, осыпались кусочками белой краски – краска слетала белыми хлопьями и ложилась на байковое покрывало моей постели.
– Красиво у нас, – сказал он из-за спины.
Я промолчал. Мне иногда кажется, будь он кем-то ещё, я б подумал, ну светскую беседу вроде как поддерживает. О погоде, о природе. О комнате. Но с ним ты знаешь, что он это всерьёз. Он и вправду верит, что выгоревшие до светло-серого доски, железные спинки кроватей и полочки, неумело заклеенные вырезанными из каких-то журналов картинками – это красиво. Когда ты понимаешь – он это серьёзно – в груди поднимается влажный тёплый ком, ты поначалу не определяешь его, как летающую тарелку, внезапно нависшую над твоим домом, в которую ты ни секунды не веришь. А потом – всхлестом, пощёчиной где-то внутри – расшифровываешь. Жалость. И ещё потом: душишь, душишь её в себе, стараешься, чтоб на её место пришла привычная злость.
– Располагайтесь, барин, – с издёвкой ответил я. – Вам сапожки-то снять – или сами-сами?
– Ну зачем ты… – смущённо сказал он. – Ты ведь не такой по правде.
– Много ты знаешь о правде, – в комнате уже плескались сумерки и можно было не смотреть ему в глаза. А потом – просто выйти, оставив его стоять посередине комнаты, перед распахнутым окном, из которого приторно пахло зацветающей липой.
В коридоре навстречу двигал силач с глазами словно у немецкой овчарки, тот, из автобуса. Он шёл так стремительно и беспощадно, что пришлось прижаться к стене. А дальше я увидел, что у него в руках.
Чемодан, который я не захотел нести.
Овчарка прошёл мимо, презрительно скривив рот и спиной я услышал, как он бросил чемодан на пол в нашей комнате.
«Бери, Исусик», – скрипели мне вслед половицы, провожая к выходу.
Снаружи солнце уже провалилось куда-то глубоко за реку и берёзы на берегу казались совсем чёрными на фоне горящим перезрелой малиной заката, совсем ненастоящими. А река – наоборот – чересчур настоящей, всесильной, какой-то вечной.
Я вдруг подумал – что тут конец мира. Бывают места, где чувствуешь – всё, дальше этого нет ничего, это тот самый край земли, про который ты читал в детских сказках и тогда же верил в него. Но пока ты верил – земля была бескрайняя. А как только перестал верить – то тут же и попал туда, где он. Край земли.
А через секунду уже казалось, что тут-то всё и начинается, что блестящей лентой за горизонт уходит дорога, она расходится где-то вдали на множество маленьких дорог: выбирай любую.
«Персонаж», – позвали откуда-то тихо. «Персонаж!»
Я обернулся. За мной никого не было. Только санаторий светился в ночной тьме сырно-жёлтыми, уютными окнами.
[Бестиарий Святого Фомы]
Человека-ящерицу ты, может быть, и не заметишь сначала. Надо, чтобы глаза привыкли к яркому солнцу, в котором он живёт и тогда можно будет присмотреться. Тогда ты увидишь, как красива ящерица: с изящными полосками на лапах или голове, походит она на древнего крокодила или мифического дракона. Ящерица изящна и стремительна.
Люди-ящерицы холоднокровны, хотя иногда и кажется, что кровь у них горячая, как у всех других. Но это только обман. Тепло они могут взять взаймы у тех, кого судьба одарила внутренним жаром – у солнца или у других людей-животных. Тогда человек-ящерица замирает на солнце или около другого человека, чтобы не спугнуть тепло и пьёт его, пока не насытится. Ящерица запоминает, где пила тепло в прошлый раз – и, замёрзнув, спешит снова туда же. Поэтому может показаться, что она верна – но это тоже обман, она привязана к теплу, которого у неё нет.
Если солнца или человека, из которого можно пить тепло, нет, ящерица замирает и всё в ней замирает тоже: почки, лёгкие, печень, желудок, всё словно спит. И даже сердце в такое время бьётся медленно, будто бы сейчас остановится. Но и это обман – нет ничего крепче слабого и нет ничего быстрее медлительного…
VI. Я
Ночь на реке прозрачна, как ледяная вода. Она светлая, будто бы за горизонтом, где-то очень далеко, кто-то зажёг ночник – чтоб тьма так и не угнездилась до рассвета. Он будто бы всегда тут, рассвет – и только и ждёт, чтоб прийти.
Окно в их комнате не закрывалось занавесками или жалюзи – оно было голым как будто только вчера родилось, и таким же чистым, как при рождении, только кружева белой штукатурки выдавали, что правда-то совсем другая. В июне в окне долго-долго догорает закат и темнота остаётся сумерками, и в сумерках на стене возникает резной рисунок старых лип. Поэтому фонарик был ему совсем не нужен. Но он всё равно положил его под подушку и долго лежал, держась за него, как за ручку в автобусе.
Брат спал, отвернувшись к стене – он всегда так спал, только Исусик про это не знал – они никогда не ночевали в одной комнате.
Персонаж. Они очень правильно его назвали там, в автобусе – Персонаж.
Ему хотелось подойти, потрогать брата за плечо, сесть к нему на постель и заговорить – но он боялся.
Потому что вокруг того разлилась непроницаемая тишина, и он стал похож в сумерках на глыбу, на камень-валун, лежащий где-то на перепутье, у реки.
Тогда он тихонько спустил прозрачные ноги с постели. Он не хотел спать – река притягивала сильнее сна. Родители никогда бы не отпустили его одного – ночью – к реке. Ему полагалось болеть и беречь себя – изо всех сил, самому или с помощью других.
Теперь тот, кто должен был следить за тем, чтобы он берёг себя, превратился в молчаливый валун, и можно было уйти.
Нащупал под кроватью войлочные тапки. Было тепло, но тапки обязаны быть войлочными. Они обхватили ноги жарким до щиколотки – будто это и не тапки вовсе, а маленькие такие валенки. В них можно идти совсем бесшумно.
Байковая пижама вполне могла сойти за прогулочный костюм – июньские ночи не такие теплые. Он тихонько вытащил фонарик и неслышно встал. Валун молчал.
Тогда Исусик вышел.
Ночной санаторский коридор похож на туннель – или на хитроумный деревянный лабиринт, где нужно не пропустить того самого поворота, чтобы выбраться из него. Он не знал, что медсестры и врачи спят в отдельном корпусе – он просто догадывался, что в деревянном, потрескивающем в ночи тут и там здании, они одни. Поэтому выйдя за порог, зажёг фонарик.
У света тоже нет звуков – как и у войлочных тапочек, похожих на валенки. Он брызжет беззвучными каплями на пол, течет молчаливыми потоками по деревянным стенам: на них развешены выцветшие от времени диаграммы и старые фотографии, на которых угадывался тот же санаторий, много лет назад.
Только на крыльце, сойдя на дорожку, ведущую прочь от корпуса, он погасил фонарик – потому что и так было светло. Ночь вздыхала липовыми листьями, чуть слышно шуршала ужами где-то внизу, у берега, мерцала в траве миллионами светящихся точек и он догадался, что это должны быть светляки, хотя и никогда не видел их. Только в детстве мама читала в потрёпанной книжке с картинками про светлячка с фонариком. Теперь он тоже был – большим прозрачным светлячком с фонариком, зажатым в тонком кулаке. Он задирал голову, чтобы посмотреть на звезды, расчертившие сине-молочное, почти не ночное, небо, он дышал глубоко, стараясь набрать в тщедушную грудь побольше летнего воздуха, пахнущего лугом, цветами, зацветающей липой, водой и бескрайними просторами. Он в первый раз дышал так – не больничным духом, не двором, заточённым между серыми домами, пойманным там навсегда, не квартирой, вымытой и вычищенной («чтобы ни одна бактерия!»). Он в первый раз был по-настоящему один – не дома, где всё равно не уйти никуда по-настоящему и можно двигаться только от стены к стене, словно жуку в спичечном коробке, не в больнице, откуда не сбежать – даже не потому, что есть какие-то внешние замки на дверях или где-то сидит охранник на вахте, а потому, что есть охранник внутри тебя, ты знаешь, что это как бы то, что ты пообещал маме с папой. Чтобы они не пугались ещё больше.
Тут, на реке, он впервые понял, что значит идти свободно. И первые шаги были странными – умею ли я так ходить, думал он, или то, о чем я всегда мечтал, это что-то чужое и я так не смогу?
Его словно выпустили из спичечной коробки и он в нерешительности стоял, качаясь на нетвердых ногах, а не бежал изо всех сил, как представлял себе столько раз, лёжа в постели. Он подошёл к деревянной старой лестнице, обсаженной липами – в сумерках не было видно, куда она ведёт, там, внизу, царила только темнота. Но тут, на берегу, все оказывалось понятным и простым – лестница не могла вести в плохое место, она могла вести только к реке. И он пошёл. Не зажигая фонарика – потому что ему уже не было страшно, как в больнице или дома.
«Я могу и вовсе без фонарика», – думал он.
Ступенька, ещё одна – мир разворачивался с каждым шагом, будто был завёрнут в огромный лист лопуха. Он пах остро и по-ночному, он становился прохладнее, чем там, наверху, у корпуса.
Глаза постепенно привыкали ко тьме под липами и стала видна арка из листьев в двух шагах – только протяни руку – а за аркой, он уже знал, – река.
Под ногами что-то прошуршало – и в первое мгновение он хотел отдернуть ногу брезгливо, а потом вспомнил, что он в войлочных тапках-валенках и ничто ему не страшно. А в следующую секунду ему стало стыдно этого страха – потому что ясно же было, что тут всё будет совсем не таким, как дома или в больнице, а значит, не может быть и таким же пугающим или отвратительным.
Река развернулась перед ним в темноте вдруг, одним махом, она заполнила мир от края до края и удивительно было, что ещё секунду назад она пряталась за деревьями. Как будто до липовой арки и после жили два разных мира, две разных планеты.
В этом мире, где была река, он вдруг оказался в середине огромного перевернутого купола, гулкого и уходящего сводами в густую бесконечность и почувствовал, как все нити откуда-то сверху и сбоку подтягиваются к нему, невидимые совсем нити, соединяясь где-то в узел в середине него, где-то в пупке. И эти нити делали его сильнее.
Он смотрел на туманные берега вдали, на блестящую и чёрную у берегов и сиренево-розовую, поймавшую последние отблески ушедшего заката, воду, и понимал, что, наверное, всё, что было раньше – оно какое-то неправильное. А может быть, всё это и вообще было не с ним.
– Тоже сидишь? – спросили свистящим шепотом из-за спины. Он застыл, не зная, обернуться ему или нет.
– Не спится, Исусик? – сказал снова голос.
Тогда он всё-таки обернулся.
– Ты смешной, когда боишься, – хохотнула она, выходя из тьмы под берегом.
– Я не боюсь, – пробормотал он и тут же поправился, – точнее, боюсь. Боялся. Я всего что-то боялся раньше. А теперь даже и не знаю.
Ночью она казалась совсем другой. Днём – просто мелкая девчонка с ехидными глазами, а как только вышла в середину гулкого ночного купола, то стало видно, что глаза у неё очень ночные, с очень длинными ресницами, а волосы, завивающиеся прямо от макушки смешными спиральками, будто у нестриженой овцы, блестят, словно смазанные маслом или словно в них поймали часть звёзд с ночного неба.
Это она назвала его Исусиком. Должен ли он теперь дать ей тоже имя? Или у неё есть, не то, что дают обычно, а данное кем-то для этого лета и этого места?
– Магда, – сказала она и сощурилась, будто бы только что придумала себе имя сама.
– Магда? – повторил он, попробовав имя на язык.
Оно перекатывалось во рту мятной конфетой. Почему Магда, хотел спросить он, но она ответила, не дождавшись вопроса.
– А просто так. Люблю необычные имена. И к волосам идёт.
Он улыбнулся.
– Ты считаешь меня дурой? – она, кажется, обиделась.
– Нет-нет, ты что, – ответил он серьёзно. – Мне кажется, дур вообще не бывает. Просто забавно как-то. Я ещё ничего, кажется, не знаю. Мне всему надо научиться.
Она понимающе кивнула.
– Я тебя научу.
– А почему ты не спишь?
– А ты?
– Так нечестно, – сказал он. – Я первый спросил.
– Я проверяю, – ответила она наконец. – Куда здесь можно зайти. Теперь ты давай.
– А я просто вышел. Я давно хотел выйти один. Я никогда ещё не ходил так долго один.
Она, словно не веря, заглянула ему в глаза – вдруг он всё-таки над ней смеётся. Но в глазах не было смеха – а может быть, просто стало так сумеречно, приблизившись к предрассветному часу, что ничего и не рассмотришь.
На берегу, вверху, вдруг замелькали, заметались огни, что-то тяжелое с треском обвалилось вниз, мимо лип, прямо к воде.
– Не говори, что я здесь была, – зашептала она и дотронулась до его прозрачной ладони и он почувствовал, что её ладонь такая горячая, что об неё можно обжечься и легонько отдернул руку. И испугался, что она снова обидится, но она уже прыжком исчезла в прибрежной темноте и он остался совсем один.
VII. Он
Ночь самое громкое время. Ночь на новом месте – особенно. Когда всё вокруг затихло, слышен любой шорох, любое движение воздуха.
Теперь мне приходится делить с ним не только маму – теперь ещё и комната только одна на двоих. Я не знал, получится ли у меня уснуть. Я лежал, отвернувшись к стене и представлял, что его здесь нет. Что он уже закончился. Что я лежу, а вокруг – каменные стены, прочные, через них не слышно, как он сучит своими тщедушными ножонками, забираясь в постель, не слышно, как вздыхает и шарит зачем-то под подушкой.
И мне почудилось, что я вдруг превратился в камень – огромный, серый камень, и тогда я заснул: крепко, словно был совсем один в этой новой комнате. Бывают такие сны: ты как будто бы и не спишь вовсе – они переплетаются с предыдущим днём и с тем, что будет потом, и вообще уже не получается отделить одно от другого. Из такого сна можно выдрать себя только рывком, стараясь вытащить себя из него за волосы, как из болота. Мне приснилось, что я лежу и я похож на камень, камень-валун.
А ещё мне приснилось, что он достал из-под подушки фонарик – и я подумал: глупость какая. Ещё не хватало, чтоб он бродил по корпусу с этим идиотским фонарём. И ещё приснилось, что я его ненавижу – во сне я ненавидел его так же, как и наяву. Это было странно и немного неприятно – кажется, во сне всё такое в тебе должно бы уходить куда-нибудь поглубже.
Я спрашивал себя, чего я от него вообще хочу – прямо во сне спрашивал. Может, я хочу, чтоб он был другим? К примеру, как Андрей, который с волчьими глазами, Андрей-Овчарка. С мускулистыми руками, крепкой спиной и стальным затылком. Любил бы я его тогда, если б он был такой и не лежал все детство по больницам, мешая мне жить и отнимая маму? И сам себе отвечал во сне – а чёрт его знает. Любить, наверное, не любил бы. Как можно любить кого-то, если самому любви не хватает, как будто бы в чашку всё время не доливают воды, ты пьёшь и понимаешь, что не доходит вода до ободка вверху – да и до половины чашки вообще не доходит, поэтому-то тебе всё время так хочется пить.
Но если бы он был как Андрей-Овчарка, то с ним можно было бы сражаться на равных. Удар – на удар. Ты замахиваешься – и знаешь, что он выставит руку, что ты ушибёшься так, словно наткнулся на железную штангу. Если натыкаешься на железо – проще жить. А как жить, если ты замахиваешься, а он покорно склоняет голову, словно ждёт, что ты его ударишь, словно хочет этого даже?
Да, мне было бы легче, будь он таким. Стальным.
С полупрозрачным инвалидом не знаешь что и делать.
Избавиться от него?
Сначала я проснулся во сне – рывком. А потом уже – по-настоящему. Сел на постели, судорожно. И долго из камня-валуна превращался в человека. И понял, что мне просто снился кошмар – потому что я дрожал и руки у меня тряслись.
В комнате было тихо – за стеклом беззвучно полоскались липовые листы. Я встал и сделал шаг к окну – небо превратилось в тёмно-синее море и было почти светло, так светло, что видно всю реку, до горизонта. Может, это спросонья, но мне показалось, что где-то у горизонта – остров. Он уходил далеко и был похож на драконий язык – наверное, там песчаный пляж, подумал я. А ещё подумал, что завтра днём сбегу ото всех и попробую дойти берегом до него и посмотреть, что там.
Если мне не показалось в темноте, конечно.
А потом я обернулся – потому что понял, что его кровать пустая.
Я зажёг свет. Потом погасил его. Сел на его постель – было и так понятно, что его нет.
Ушёл в туалет – дурак тупой – и потерялся. Точно, в туалет.
Мне казалось, я топаю как слон и сейчас все услышат, проснутся и выйдут. Но корпус чуть слышно вздыхал деревянными ссадинами и трещинами – и молчал, не выдавая меня.
В туалете было пусто – только на потолке сидел огромный паук.
И тут мне стало страшно. Не за него – а за себя. Что мне сказать маме, если с этим идиотом что-то тут вот так сразу случится?
Я хотел, чтоб с ним что-нибудь случилось, хотел – но не так сразу. Пусть попозже, пусть мы поживём тут уже немного. Тогда всё будет словно бы само собой – и я тут ни при чём. А если с ним что-то случилось в первую же ночь – ясное дело, я виноват. Не доглядел. Хотя обещал ей – что позабочусь. Я представлял себе, как она на меня посмотрит – и что подумает – и по спине побежала струйка липкого пота. Представлять себе свою жизнь потом, когда она будет знать, что я его упустил, было совсем тошно.
Потом я обозлился на него – вот сволочь. Знает же, что меня поставили его сторожить – это он наверняка нарочно, чтоб меня дураком выставить. Он специально всё так устроил.
Потом я снова испугался – представлял, как он лежит под обрывом где-нибудь не берегу, со сломанной шеей. Я, конечно, не знаю, как лежат со сломанной шеей, но он представился мне холодной безжизненной куклой на траве – а лицо у него словно обсыпано мукой.
Теперь я забыл о том, что все спят – я бежал по деревянному коридору, я был быстрее ветра, я бежал и не знал, зачем я бегу и куда, и что мне делать. Я бежал и остановился только тогда, когда врезался во что-то мягкое. Со всей силы врезался – а он только пискнул. Я схватил его за тощую шею и хотел уже дать хорошего пинка, чтоб знал, как пугать меня, потом вспомнил его шрам, идущий через весь череп, и почему-то расхотел его бить, а просто взял за шкирку и поволок к туалету.
Споткнувшись о порожек, он снова пискнул – я его что, совсем придушил? – и в темноте показался мне ещё тщедушнее обычного. Я вдруг подумал, что не хотел дотрагиваться до него и мне снова стало мерзко, будто случайно наступил на лягушку, и я отпустил ворот его пижамы. И включил свет.
Сначала я решил, что ещё не проснулся – с ним что-то было не так. Не было шрама на голове. Не было взгляда, который меня так достаёт – овечьего какого-то, кто-нибудь, может, скажет, добрый, но по-моему, так блаженный просто. Так вот, взгляда не было. Словно его за ночь, пока он шлялся где-то по тёмным коридорам, подменили.
А потом я сообразил, что это не он. Днём я этого дохлика почти и не разглядел – только фамилию запомнил, Фомкин. Теперь-то я понял, что они просто похожи – ну вот бывает, что люди, которые до поры до времени ничего друг о друге не знают, до ужаса похожи. Как будто бы родились близнецами и их в роддоме отдали в разные семьи.
Я отодвинулся от него. Что делать, было непонятно.
– Брата ищешь? – понимающе спросил он, подслеповато щурясь на туалетном свету.
Ищу, говорю я. Давай, говорю, Фома – поднимай всех, а я к реке. Вдруг там что-то.
И снова побежал. Я поскальзывался на ступеньках, ведущих от корпуса к реке, я вроде бы и не хотел бежать – а ноги отчего-то сами бежали. Ночной воздух был странным – окунал по макушку то в ледяной холод, то в душное тепло. Липы походили на непонятный, тёмный коридор, в конце которого блестела река.
Я и не думал, что тщедушный Фома так быстро всех соберёт – за спиной уже кто-то перекрикивался наверху, я оглядывался и видел, как в корпусе зажигаются огни. Один за другим.
Я подбегал к реке и бежал всё медленнее – я вдруг подумал, что если он сегодня умрёт, то я буду первым, кто его увидит. И я понял, что совсем не хочу видеть его мёртвым – пусть первым, кто это увидит, буду не я.
Но когда ты бежишь, ты уже не можешь остановиться – даже если кто-то сигает где-то сбоку через кусты, словно дикая кошка. Даже когда выбегаешь на берег и видишь его – ты все ещё бежишь внутри себя. Пока не наталкиваешься взглядом на его лицо: он запрокинул голову и смотрит сквозь закрытые глаза на звёздное небо.
И улыбается. Улыбается улыбкой блаженного.
Тогда ты стараешься отдышаться и зло плюешь ему в лицо.
– Сволочь.
[Случайное отступление]
Город Глубь когда-то был совсем не таким.
Караваны рыбы ходили туда и сюда, сюда и туда.
Город Глубь был похож на расписную ёлочную игрушку – когда-то. Зимой на холмах лежал сугробами снег и чёрные птицы оставляли узоры дымно-синие, следами-лапами – поэтому зиму ждали. Самовары кипели на тёплых верандах, и пахло углём и пирогами, и можно было сидеть в доме над обрывом и смотреть, смотреть на реку, которая замёрзла и превратилась в крепкую ледяную дорогу. И думать, как однажды сможешь поехать вместе с рыбным-санным караваном куда-нибудь на край света, потому что река всегда зовёт куда-нибудь на край света, такое у реки искушение.
Зимой не нужны были паромщики, они снаряжали сани и возили по реке туда-сюда, сюда-туда. Налёдный зимний паром. По ледяным глыбам катились сани с замороженной рыбой и чтобы показать, какую рыбу привезли, купцы ставили её на лед на-попа и оказывалась она с них ростом. По ледяным глыбам мчались сани с людьми отовсюду, они взметали снежную пыль, они тормозили так резко, что на льду словно белым карандашом чертило глубокие вензеля, они высаживали людей, которые сначала просто заворачивали поесть горячего супа и пирогов, и выпить чаю с видом на замёрзшую реку, похожую на гигантскую дорогу, а потом оставались навсегда. Потому что город Глубь притягивал всякого – как притягивает странный летний омут – всякого, кому нечего и некого было оставлять там, откуда его принесла река. И тогда этот пришлый оседал, пускал корни, если умел, а если не умел, то делал вид, и забывал то, что осталось у него за спиной – всё смывала и уносила вдаль река.
Город Глубь называл себя когда-то маленьким Парижем. Речным Парижем с променадом и дачными ресторанами, с художниками, облепившими его холмы, с писателями на отдыхе, воспевающими тихие заводи. Новости приходили в Глубь почти одновременно со столицами и казались себе горожане гражданами большого мира, только кипел этот мир тихонечко где-то вдали, за горизонтом, откуда приходит река.
Город Глубь мог бы стать… мог бы быть…, но не стал и не был. Появились железные дороги, металлическими скобами скрепили горы и поля, города и деревни, обросли гроздьями полустанков. «В Глубь придёт прогресс!» – кричали местные газеты. «От столицы в Глубь – рукой теперь подать!» – говорили в дачных ресторанах и домах на речных обрывах. Потому что должна была дорога пройти по кромке и место для вокзала уже нашли – у почты, наверху, там, где овраг зарос густой рябиною. Нитка железная шла-шла и круто завернула, не дойдя до Глуби, совсем не дойдя, так, что на вокзал надо было долго ехать на перекладных. А потом – словно весь зимний холод ушёл в рельсы, чтобы крепче стали – чахли и слабли зимы. И перестала река превращаться в ледяную дорогу. И свернули рыбные караваны на других перекрестках, и закрылись дачные рестораны, и опустел променад, и забыли художники, как добираться до города Глубь. И тогда время, не зная, что ему ещё делать, застыло в городе Глубь тягучей каплей. И застыли живущие там во времени мошкой в янтаре. И забыли про Париж и большой дальний мир, про столицы и революции. Всё осталось в городе Глубь как в тот день, когда железная нитка пролегла стежками в стороне от него. Осталось точно таким же, как в тот день – только уже обветшавшим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?