Электронная библиотека » Давид Шахар » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Сон в ночь Таммуза"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 02:26


Автор книги: Давид Шахар


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Лучшее из лекарств – струя воды в затылок – помогло сверх ожидания, и Габриэль вернулся к туалетному столику, расточая улыбки в сторону матери. Именно потому, что она упрямо не хотела соглашаться с возможностью со стороны Ориты делать человеку добро без всякого тайного расчета, воскликнул с какой-то необычной радостью:

– Польский филин! Да он ведь чистейшее золото по сравнению с другими, со всем тем ужасным, что она сделала с другими…

– Что? С чем ужасным? С кем? – все тона сварливости, возникающие от скрытых мыслей, исчезли из голоса госпожи Лурия в предчувствии ожидаемых развлечений. Из ласковых ноток сыновнего голоса, из сверкающего его взгляда, из улыбки его из-под шевелюры, она, несомненно, понимала, что сейчас он выдаст какое-то невыносимое преувеличение, и только для того, чтобы доказать, что всё, ею сказанное, не имеет под собой никакой почвы, но это понимание не испортило ей вовсе настроения, как и знание того, что это, по сути, розыгрыш, как игра ребенка с куклой не убавляет у него радости, и госпожа Джентила Лурия, подобно тому ребенку, легко переходила от рассерженности к смеху без всяких промежуточных позиций.

– Вспомни выставку, которую она организовала для старика Холмса, например…

– Ты имеешь в виду старого английского художника? Давно не слышала о нем, не знаю даже, жив ли он. Ведь он был прикован к инвалидной коляске еще пятнадцать лет назад. Какие там пятнадцать? Тело его парализовало, пожалуй, двадцать пять лет назад.

– Да, да! – подхватил Габриэль, но тут заметил в зеркале, что подбородок, в общем-то, не выбрит, замешкался, замолк, сосредоточившись на завершении бритья, но оборвавшаяся речь сына еще более усилила любопытство матери, хотя она продолжала остерегать от манипуляций с лезвием бритвы, самым опасным инструментом на свете, настаивая на том, что нет ничего важнее в жизни, чем здоровье. Только после того, как он завершил бритье, вымыл лицо мылом и освежил одеколоном, и у нее усилилось подозрение, что он сбежит и оставит ее «повисшей в воздухе», она предупредила его:

– …Не убегай! Сядь на это кресло и расскажи, что случилось на выставке Холмса. Слышала я, что Орита закатила скандал несчастному старичку – унизила его при всех…

Габриэль улыбнулся:

– Да это вовсе не то, мама, ты вообще ничего не поняла. Дело в самой выставке. В нее Орита вложила много сил, занимаясь беготней, встречаясь с людьми, явно ей неприятными. Что вдруг она решилась это сделать, и во имя кого – художника, чье искусство давно уже было затрапезным? Ведь она боролась во имя искусства модерного, к примеру, кубизма, в котором Холмс ни черта не смыслил. И как это могло прийти тебе в голову, мама, что Орита просто так сделает такое одолжение мистеру Холмсу. Я тебе удивляюсь. А деньги, которые она вложила в эту выставку. Купила у него картины, заплатила за рамки. Да она потратила на старика гораздо больше, чем на этого своего «польского филина»! Во имя старика она перешагнула через свои принципы в искусстве, пошла даже к Лее Гимельзах, к которой относилась с презрением, ты это знаешь, попросить написать эссе о творчестве старика…

– Не думай, что я не удивлялась этой ее жертвенности во имя старикашки, – сказал госпожа Лурия, которая с жадностью впитывала каждое слово сына, рождающее в ней еще большую жажду, – я ведь и вправду всегда себя спрашивала: «Что вдруг?» Несомненно, за этой добротой души скрывается что-то, какой-то, я знаю, дальний намек на наследство из Англии в виду старости и болезни Холмса, ну, сколько еще может дышать наполовину парализованный древний старик? – С этими словами ее шутливая веселость иссякла, обернувшись некой праведной скорбью и легким постанывающим вздохом. В этой праведности проскальзывала неумело скрываемая доля ханжества, связанная с памятью о том, что и она в свое время получила наследство. Но сама эта идея в ее сознании тут же обретала новые обличения и облачения, к примеру, всякие тайные и открытые действия, уничтожение завещания старика, фальшивые подписи и декларации, которые привели целиком все наследство в руки Ориты. Все эти скрытые ручейки фантазии сливались в поток явного внутреннего удовольствия, который кристаллизовался в некую скорлупу, жесткую поверхность, защищающую мягкое нутро, рождающую скорбное выражение лица, сетующего на несправедливость мира сего с его завистливостью, сглазом, злословием и вообще злоумышлением против ближнего.

– О, если бы! – воскликнул воодушевленно Габриэль. – Если бы и она получила наследство! Но ведь она знает, как и ты, и даже лучше тебя, что неоткуда ей ожидать наследства. Ведь у Холмса ни гроша, он просто нищ и одинок в мире, как можжевельник в пустыне. Вовсе не на наследство нацелены были ее глаза, а на что-то совсем другое, на что-то…

– Что ты имеешь в виду? – прищурила глаза госпожа Лурия, явно испытывая смутное неудовольствие от проскользнувшего в тираде сына этого «так же и она», откуда следовало, что есть еще кто-то, который получил наследство, и этот «кто-то» никто иной, как сама она, и таким образом Габриэль намекает, что он сам оказался обделенным. Но так как она уже объясняла сыну, что все шаги по наследству она предприняла в его же пользу, и великий риск, который она взяла на себя, все эти заботы и усилия были направлены на то, чтобы ничего не досталось другой женщине и всем ее отпрыскам, претендовавшим на часть наследства, чтобы все, в конце концов, попало в руки единственного ее сына Габриэля, и с того момента, когда все было записано на ее, матери, имя, оно принадлежит ему. Но так как она знала, что сын ее абсолютно не корыстолюбив, и никогда вообще не упоминал о наследстве, это его упоминание она приняла, как желание подразнить ее. Ей ужасно не хотелось в этот миг вступать с ним в препирательство по поводу полученного ею наследства, а с другой стороны, она жаждала услышать несущие ей несказанное удовольствие слова о нечестивом характере «дикой докторши», она сделала вид, что не обратила внимание на «так же и она» и предпочла вернуться к предыдущему вопросу:

– Что ты имеешь в виду, говоря «в отношении с другими»?..

Габриэль состроил этакую хитрую улыбочку, и мать вперила в него изучающий взгляд, как бы сама не веря и просто испытывая потрясение от возникшей у нее догадки.

– Нет, нет, – воскликнула она и даже как бы отвела руками от себя это невероятие, – только не говори мне, что ты вообще полагаешь… что Орита… с этим парализованным стариком Холмсом в инвалидной коляске… Нет, нет… Даже у отклонений есть предел, и я никогда не обвиняла Ориту, хотя, я знаю, что в мире есть всякие чудовищные явления, но до такой степени… Это даже не могло мне прийти в голову. Но, в общем-то, кто знает, что скрыто в глубине человеческого мозга? Ведь написаны законы, ну, в ТАНАХе вашем, твоего деда, благословенной памяти, Берла и даже в твоем и доктора Ландау. Законы, предающие смерти – сжиганием, побитием камнями, удушением. Я ведь и представить себе не могу, что есть в мире люди, у которых страсть к скотине! Да любой такой достоин смерти! Это ведь только подумать, что есть такие, каких только страх смерти может остановить от их нездоровых уклонений. И даже после того, как это мне стало известно благодаря вашей святой Торе, у меня даже и мысли не было, что такие мерзкие страсти могут бушевать в Орите. Разве могла я предположить, когда она буквально перевернула миры, расстроила церемониал во дворце верховного наместника в день рождения короля, защищая какую-то собачонку, которой грозит быть раздавленной под колесами королевских мотоциклистов только потому, что песик этот предназначен для удовлетворения ее низменной страсти?

Это был подходящий момент раскрыть ей глаза, разъяснив, что именно в случае с псом, как и со стариком-художником и пианистом, Орита «перевернула миры», чтобы просто помочь, без никаких тайных расчетов, но желание что-то доказывать и убеждать покинуло Габриэля, и он исполнился огромной жалости к матери: ведь она очерняет Ориту, ибо точит ее сердце боль раненной материнской гордости – ревности к сыну, страх за потерю им самоуважения. Она не могла простить Орите, что та поспешила выйти замуж за доктора Ландау, старше ее на двадцать лет, сразу же после того, как Габриэль отплыл во Францию – завершить там учебу. Если она действительно любила его, должна была дождаться его возвращения или даже поехать за ним. Но такие мысли даже не пришли в ее взбалмошную кудрявую голову. Она даже не дождалась его отъезда. Уже на проводах его начала флиртовать с доктором! Мать пытается успокоить боль в его сердце, ибо упрямо считает, что эта боль изводит его, хотя он уже тысячу раз убеждал ее, что нет в его сердце никакой боли. А она все твердит, что Орита недостойна его любви, его обожания, и вообще какого-либо чувства. Она затыкает уши, когда Габриэль объясняет ей, что не Орита повернулась к нему спиной, а это он так вот просто взял и оставил ее, вдруг, без всяких объяснений! Если это даже так, говорит госпожа Лурия, она все равно должна была ждать его, а не выходить с такой торопливостью замуж за доктора Ландау. И не столько женитьба эта сердила мать, сколько то чрезмерное проворство, с которым эта девица бросилась на шею доктора Ландау еще до того, как Габриэль уехал. И вот же, все это не мешает Орите нынче приходить к ее сыну, когда ей заблагорассудится, и тащить его на прогулки по улицам Иерусалима. И этот «стареющий козел», как она называла сына, когда злилась на него, тянется за Оритой вопреки всему, что произошло за эти годы, не замечая всех этих обломков сосудов, которые вертятся вокруг нее, считая свои стоны и стенания искусством.

Тогда, в тени забора, Таммуз нашептывал мне «дурную молву», а я видел госпожу Лурия на балконе, следящую за парочкой, удаляющейся в сторону улицы Эмек Рефаим – Долины Привидений. Уже тогда возник у меня вопрос: дошла ли и до нее «дурная молва»? Будучи немым свидетелем всех ее перепалок с Габриэлем с тех пор, как он вернулся из Парижа, можно было твердо сделать вывод, что ей ничего неизвестно об этой «дурной молве», ну а сын, естественно, делал все возможное, чтобы молва эта не дошла до ее ушей. Все эти сплетни были все же основаны на неких хитрых расчетах: Орита родила Гору через восемь месяцев после отъезда Габриэля в Париж и через полгода после того, как вышла замуж за доктора Ландау. Когда все это нашептывал мне Таммуз, я и не подумал спросить его, откуда дошли до него эти слухи, и кто столь проворно подсчитал дни и месяцы. Я испытывал какую-то неловкость, ибо не улавливал смысл этих расчетов и не понимал, какие выводы следует из них сделать. Таммуз сразу же заметил смятение в моих глазах, разочаровался, увидев, что я вовсе не потрясен тем, что он рассказал, проявив не ожидаемую им тупость в этих вещах, толкнул меня и сказал:

– Что с тобой? Ты что, ничего не понял? Гора – сын Габриэля Лурия, а не доктора Ландау!

– А она… ну, мама Габриэля… Она это знает?

Таммуз одарил меня сердитым пренебрежительным взглядом, давая понять, что не с кем говорить, что я даже не понял главного, а застрял на каких-то второстепенных, глупых вопросах, вовсе не касающихся того, что он мне сообщил:

– Знает – не знает. Ни Гору, ни отца его, ни мать… Главное, что думает бабка?

Я ведь никогда Гору не видел, ничего не знал о его существовании, поэтому он вообще не входил в картину, вернее, в картины, мелькающие в моем сознании в связи с сообщенной мне «дурной молвой». Да, и отец Горы, и мать, которые, получалось, только что ушли под руку на прогулку, тоже еще не вмещались, в свете «дурной молвы», в эти картины. Поэтому там первыми возникли – бабка и почему-то Габриэла, сестренка Горы, несущаяся на роликовых коньках по улице Пророков под вожделеющим взглядом эфиопского священника. Она-то явно не дочь Габриэля, а доктора Ландау, ибо, как говорится, вынашивалась и родилась в то время, когда Габриэль был во Франции. Почему же дали ей имя Габриэла? Вопрос явно глупый. Ведь вообще не принято называть ребенка по имени живого отца. И все же что-то тут неспроста – Габриэль – Габриэла – что-то таится за этими именами, что-то связанное со старшим братом Горой. Имена связаны друг с другом. Все начинаются на «г», и во всех есть буква «р». Есть ли какая-то связь между личностью девочки и именем, которое дали ей родители? Я знал, что мать ее любит свое имя – Орита, даже гордится им. Чувствует, что есть глубинная связь между ее именем и ее личностью. Некая высшая печать (Орита от слова Ориета, что на арамейском означает – Тора. Прим. пер.). Но вместе с этим я помнил, что библиотекарь – маленький Срулик – ненавидит свое имя. Да и Берл Лаван свое имя не жаловал. Библиотекарь сменил религию, принял католичество, но имя свое оставил. Берл же сменил имя на Эшбаал Аштарот, религию не сменил: она сама отлепилась от него, как пластырь с выздоровевшей раны.

Таммуз был прав, рассердившись на меня за то, что я путаюсь в каких-то боковых переулках вместо того, чтобы бежать по главной улице, сам же перебежал ее и исчез за поворотом, и не подозревая, насколько я отклонился и нырнул в темный лабиринт запутанных и странных вопросов, в которых фигурировал вовсе не Габриэль, а его, Таммуза, отец Берл Лаван и маленький Срулик-библиотекарь, ныне католический священник где-то в Европе. И думал я о том, насколько и до какой степени дух человека может освободить его от заложенной в него наследственности. Может ли она заменить одно тело другим и душу другой душой, как она меняет имя или веру? И что изменилось в Берле после того, как он назвал себя Эш-баалом, или в Срулике, принявшем крещение? И если у меня возникло желание догнать Таммуза и остановить его, то вовсе не по поводу Габриэля, Ориты, доктора Ландау и Горы, а лишь спросить, какие изменения произошли с его отцом после смены имени. Но я не сдвинулся с места, я подумал, что все же что-то изменилось в Берле, в его характере и личности во всяком случае. Во внешнем его поведении. Он бросил работу в глазной клинике, оставил свой дом и поселился в подвале госпожи Лурия, чтобы полностью отдаться сочинению стихов.

Сейчас, когда все, касающееся дурной молвы, всплыло в моей памяти во время встречи с Яэли в Доме искусств после посещения выставки, я был сам потрясен странным фактом. В течение всех этих лет после того, что Таммуз открыл мне тайну, касающуюся Горы, я так и не удосужился задать важные вопросы, прояснить какие-то главные пункты. Я никогда его не видел, даже фотографии его мне не попадались, он остался вне круга моих интересов до такой степени, что, когда в Париже увидел его дочь Яэль, единственно, кто мне вспомнился, так это ее бабка Орита, только она одна и, кстати, вне всякой связи с дурной молвой. До этой встречи с внучкой в Доме искусств я вообще не думал об ее отце, и тем более об ее деде. Потому лишь в эти мгновения, когда Яэль сидела напротив меня, потрясла меня мысль, что если есть некая доля правды в дурной молве, то, по сути, напротив меня сидит внучка Габриэля Лурия. Более того, именно увеличенный снимок Бориса Шаца на фоне художественной академии «Бецалель», открыл мне глаза на потрясающий факт слепоты собственной души, на явное отключение, случившееся в некий миг, когда я увидел Яэль в снятой ею квартире в Абу-Top. Помнил, что вошел вместе с Аароном Данном в ее рабочую комнату и тут же узнал по окну, что комната эта была наблюдательным пунктом до Шестидневной войны. Я даже выглянул в окно – увидеть гору Сион и долину Геенны, но, столкнувшись с Яэли во второй комнате, я потерял нить воспоминаний. И оттого, что в эти мгновения выпало из памяти всё, связанное с жертвоприношением Ицхака и сожжением детей во имя Молоха в дни пророка Иеремии, в душе затаился неприятный осадок. Ведь именно в этой комнате, куда пришел случайно, именно во время свадебного торжества Яэли, двадцать семь лет назад мне рассказал шофер Рахамим о смерти ее отца Горы Ландау, сына знаменитого глазного врача. Он трагически погиб еще до рождения дочери, подорвавшись в джипе, случайно заехав ночью на наше минное поле. Значит, и Яэль, как и я, вообще не видела отца, но, несомненно, в отличие от меня, много слышала о нем от родных, рассматривала фотографии в семейном альбоме, жадно искала каждую кроху памяти о нем, обращалась к любому, кто помнил его, был с ним в деле. И, вероятнее всего, после того как Арик познакомил ее с Таммузом в Париже, выпытывала у последнего всё, что он мог знать об ее отце. В отличие от меня Таммуз был знаком с Горой до того, как тот уехал учиться в Микве-Исраэль, и наверно увидел, что Яэль похожа не только на свою бабку, но и на отца. Зная характер Таммуза, вполне можно допустить, что наговорил ей кучу глупостей, мешая факты и сплетни, да еще добавив кое-что из своей буйной фантазии для цельности сценария, по которому – придет время – создаст фильм. Может, именно тут скрыта загадка ее необычного поведения при упоминании имени Таммуза? Она ведь знала, что в детстве я жил в доме госпожи Лурия, без конца упоминал ее бабку Ориту, был двоюродным братом ее отца Горы. Он всего-то был старше меня и Таммуза на два-три года. Значит, я слышал и знал обо всем, что творилось в этих домах. Потому она и замкнулась в себе, поджав губы и ожесточив взгляд.

Неожиданно екнуло во мне сердце, я почувствовал, как щеки мои краснеют от стыда. Мог же Таммуз выдать ей за реальное все те сплетни, дурную молву, злословие, и не только касающиеся деда и бабки, что были забыты задолго до рождения Яэли, а всё, связанное с моей жизнью, со всем неудачным и даже постыдным, что было в ней? Если он так торопился рассказать мне все сплетни о Габриэле и Орите, почему он должен был отказать себе в удовольствии насплетничать на меня Яэли, тем более в этом был у него особый интерес: понравиться ей и оттеснить меня со своего пути. И не только интерес, но весьма достаточная причина – и по справедливости – дать мне под зад! Точно так же, как он был прав тогда, в те давние дни, так и будет прав в желании отомстить мне за то, что я вел себя недостойно по отношению к нему. В общем-то, я предал его – единственного и настоящего, я бы сказал, сердечного моего друга по всем его стремлениям, мечтам, диким фантазиям. Воспоминание о фантазиях, которые овладевали Таммузом целиком, нагнало еще большую черноту в мое и так угнетенное состояние. В этих фантазиях мы находили вкус жизни. Событие или цепь событий казались лишенными смысла, ведущими в тупик, пока не являлся Таммуз и по-своему их пересказывал, отыскивал осколки фактов, строя из них мозаику, которая выражала стоящий за ней мир, как некое волшебное зеркало, отражающее таинственное свечение мечты. Вот он и складывал для Яэли по-своему осколки правды обо мне в некую фантастическую мозаику. И все же, какие бы выдумки он не изобретал, самые унижающие и намного более ужасающие, чем это было на самом деле, по мне они были предпочтительнее правды. Почему-то жило во мне ощущение, что любая ложь и клевета, доходящая до Яэли с целью меня унизить, нанесет мне меньше вреда в ее глазах, чем истинная правда о моих делах в те дни. Меня не пугало, а именно поддерживало то, что Таммуз, рассказывая, всегда впадал в преувеличения, красочно их искажал, пользуясь сплетнями, слухами, высосанными из пальца. Если можно представить правду чёртом, то не так страшен он, как его малюют, а опасен, когда выпрыгивает из табакерки правдой.

В любом случае я решил не упоминать Таммуза на будущей встрече с Яэли, не рассказывать ей то, что он должен был знать и, вероятно, узнал от родственников. Это касалось смерти его матери.

Я вышел из Дома искусств и пошел вниз по улице Кинг Джордж, в сторону улицы Эмек Рефаим, к дому Аарона Дана. Было уже поздно, но я торопился сообщить ему, что приглянувшееся ему жилье в Абу-Top отныне в его распоряжении, и что именно он желаемый жилец для молодой пары, оставляющей квартиру в связи с отъездом в Париж. Однако внезапно потянуло меня, сделав по пути крюк, заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Именно там, в читальном зале, рядом с холлом, Таммуз рассказал мне с таинственным придыханием одну историю из множества, случившихся с Рейнгольдом. Через несколько лет после войны Судного Дня я описал ее в книге «Агент Его королевского величества», в основном, работая над ней в том читальном зале. После выхода книги в свет я не могу пройти мимо гостиницы без того, чтобы во мне не возникли разноречивые эмоции. Я не могу избавиться от чувства человека, которому дали на хранение этакий нежный электронный прибор, издающий сложные мелодии, а он этот клад, принадлежащий не ему, а его другу, отдает грубому невежественному сантехнику, недоброму и абсолютно невосприимчивому к музыке. И он видит своими глазами, как этот сантехник своими руками и еще более грубыми приборами разрушает то святое, что было ему вручено другом. Всё здесь, конечно, мной преувеличено и вовсе не столь успешно, ибо встречаемые мной сантехники, без исключения, были людьми тонкой душевной организации, чувствительными к музыке, намного более здравомыслящими, чем всякие политиканы и трепачи, которые досаждали своим присутствием Рейнгольду, чтобы сбросить на него все собственные недостатки. Какое-то время я испытывал угрызения совести, сердился на себя за то, что разболтал многим доверенную мне тайну с явно добрым желанием приобщить их к этой скрытой и почти исчезающей мелодии. Но со временем выяснилось, что я вовсе не совершил преступления – ни в отношении Рейнгольда, ни в отношении Таммуза. Все эти политиканы, заваривающие скандалы, и болтуны, стоящие на голове, доказали мне, что не видят, не слышат, не чувствуют никакой выданной всем тайны, так что, в общем, ничего не изменилось. Тайна Рейнгольда и Таммуза такой и осталась, хотя была раскрыта всем и каждому. В обуревающих меня разноречивых чувствах незабываем тот трепет, который охватил меня, когда Таммуз открыл мне тайну, и который не оставлял меня все время, когда я писал книгу в этом читальном зале. Но на этот раз я направился в гостиницу «Царь Давид» вовсе не из-за Рейнгольда, а в связи с Аароном Даном. Приближаясь к входу гостиницы, я укорял себя тем, что опять меня тянет заниматься сыском, вынюхивая жизнь других людей. Но меня неудержимо потянуло проследить за необычным, антикварным, сверкающим новой краской автомобилем «Рено», скользнувшим мимо меня влево, к гостинице. Окрашен он был необычно – в цвет песка, смешанного с коричневым, подобно древним сосудам, зеленым, голубым, и белым. Короче, это была машина Яэли Ландау и ее мужа Зуда (не знаю, перешла ли она на фамилию мужа, или как современная молодая женщина, борющаяся за равные права с мужчиной, да еще подвизающаяся в концептуальном искусстве, осталась на своей девичьей фамилии, как это сделала пятьдесят лет назад мать Таммуза Лея Гимельзах, которая была пионером не только в области феминизма). Машину эту я видел у Дома искусств еще при свете дня, когда пришел на выставку. А после нашей встречи в кафе Яэль с мужем уселись в нее.

Косой отблеск заходящего солнца сквозь листву дерева мгновенно обрисовал профиль Яэли в машине в момент поворота налево, и я быстро пошел за ними, почти переходя на бег. Запыхался, вспоминая кем-то сложенные и пришедшие на память рифмованные строки:

После пятидесяти юность гони… Не упорхнут ли навек твои дни?

О, порхающие дни юности! С тех пор, как я абсолютно неожиданно обнаружил Таммуза, встретившись с Томасом Астором, меня не оставляет беспокойство, а временами и страх, что не успею завершить его историю до того, как дни мои упорхнут, но в эти минуты этот страх улетучился, вытесненный обвинительным актом, предъявленным мне извне в версии следователя-судьи. Я подумал в этот миг о том, бросился ли я бы за машиной, если бы там мелькнуло за рулем лицо мужа Яэли? Отсюда возник вопрос, сидел ли вообще возле нее муж, или я не успел его различить. Так или иначе, я решил заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Я обогнул спортивную площадку здания молодых христиан, расположенного напротив гостиницы. Тут я заметил, что преследуемая мной радужная машина припарковалась у здания ИМКА. Яэли в машине не было, как и мужа ее Уди, если это был он. Вероятнее всего, они вошли в здание ИМКА – в бассейн, или на теннисный корт, или в кафе, или поприветствовать гостей из-за границы, поселившихся здесь в общежитии, за неимением средств жить в гостинице «Царь Давид». Ничего не мешало мне подняться по ступеням в широко раскинувшийся зал, дойти до входа на великолепную башню и подняться лифтом наверх. Но я, гордясь тем, что сумел геройски подавить в себе это желание, пересек улицу в сторону гостиницы, и все же, приближаясь, все более ощущал себя трусом, хотя чего и кого мне было бояться, кроме внезапного столкновения с ее мужем. И вообще, что меня толкает искать ее повсюду? Более того, мысль о встрече с ней в этом месте явно угнетала меня.

Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.

Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.

Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того, кого она обняла. Не то, чтобы она уклонилась от меня или отвела взгляд. Нет, она просто меня не заметила, уйдя с ним на балкон, как будто я вообще не существовал, и если бы я не отшатнулся, она бы просто оттолкнула меня с пути, как и мужчина, к которому она бросилась, оттолкнувший меня от двери. Я отирал пот платком, кипя от злости на самого себя. Я не мог себе простить минуту слабости, эту униженную извиняющуюся улыбку. Перед кем я должен извиняться? Нет, что ли, у меня права, как и любого человека, войти в этот холл, когда мне заблагорассудится? И если я, как говорится, засек ее в некую неловкую минуту, так я еще должен притворяться, скривить улыбку, делать вид, что ничего не видел, разыгрывать этакую ханжескую наивность? Что касается этого, – «любезного ее сердцу», то, в общем-то, быть может, я преувеличиваю? Может быть, это какой-то ее родственник, положим, дядя?

Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.

Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.

Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.

Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.

Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.

Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы «Царь Давида», я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации