Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
В отличие от художественного творчества, знание уже в XVIII веке в России – реальный фактор карьерного роста по лестнице Табели о рангах: неграмотный дворянин, даже отличившийся в деле, не получает производства. И наоборот, прилежные писари и секретари из поповичей и разночинцев выслуживают при «беспорочной службе» личное, а то и потомственное дворянство. Новому регулярному государству постоянно требуются образованные люди. Знание – своего рода смазка, необходимая, чтобы все механизмы «великой государственной машины» работали.
С петровской эпохи меняется тип образованного человека: кодекс его поведения заключен в образе «политичного кавалера», во главу угла ставится вместо личного спасения практическая служба Отечеству. Эта эпоха – следующий после древнерусской книжности «гвоздик», на который вешают фамильные портреты русской интеллигенции. Летоисчисления anno Petri, конечно, следует ожидать от наших западников. Дадим слово, скажем, П. Н. Милюкову: «Петровская традиция замыкается для начала в тесный круг бюрократии и высшего социального слоя. Но оттуда постепенно она расширяет свое влияние на другие социальные круги при посредстве новой интеллигенции. С этого момента является в России непрерывная и прочная социальная память. Является и интеллигентская традиция». Которая, по Павлу Николаевичу, далее захватывает все более и более широкие российские общественные пространства, пока… (Увы, финал тезиса смазан 1917 годом и эмиграцией автора.)
Первую образовательную сеть в России составляют государственные начальные «цифирные» и полувысшие военные, горные и прочие школы сугубо утилитарного склада. Государство пока безраздельно владело правом называться «первым европейцем» и, дополняет Пушкина Иван Сергеевич Аксаков, создавая «штатс-просвещение», «штатс-науку» и «штатс-нравственность», «не щадило средств на воспитание общества». На столетие с лишком практически все имеющие образование служат, и по большей части в службе военной. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлажена лучше всего. В XVIII – начале XIX века армия не только вершит политику, но и играет феноменальную роль в культуре: достаточно сказать, что Сухопутный кадетский корпус вполне может считаться колыбелью русского балета, русского театра и журналистики.
Более органичная для интеллигенции академическая среда вызревает в России в течение этого века медленно; количество студентов колеблется вокруг не то что трех-, но даже двузначных чисел. Время анекдотов, когда приглашенные в Петербургский академический университет профессора из Германии за недостатком русских выписывают себе студентов из Германии же, но, так как тех мало, во исполнение устава ходят на лекции друг к другу. Время первых: первый реально функционирующий русский университет в Москве, основанный через пять с половиной веков после Сорбонны. Но и в нем к концу века студенческая среда и ее настроения все еще носят случайный характер, а единственным ориентиром остается Табель о рангах. «В университете никто из нас <…> не имел определительной цели, – пишет о 1790‐х годах только что перешедший сюда из духовного коллегиума Федор Петрович Лубяновский. – Все мы просвещались, приготовляли себя, думали и не на шутку, – к государственной службе».
В правление Екатерины II одновременно с западными соседями заложены начала единой образовательной системы. В качестве образца берется австрийская школьная система, в свою очередь, заимствовавшая прусский опыт; появляется регулярное женское образование. Дух системы – просвещенческая идея воспитания «новой породы людей» под началом государства. Ограниченность эффекта своих мер просвещенная власть списывает на отсутствие просвещенного гражданского общества и воспринимает его создание как свою задачу. В числе либеральных начинаний Екатерины II важное место занимают проекты умножения «среднего рода людей» как «тех, кои не быв дворянином ни хлебопашцем, упражняются в художествах, в науках, в мореплавании, в торговле, в ремеслах». С пополнением его из «выходцев из училищ и воспитательных домов». Однако, как и в Польше, тема образованного «среднего класса» остается в рамках социальных проектов и перспективных целей.
Эпоха екатерининского Просвещения – следующий по хронологии популярный отправной пункт биографии российского подвида нашего коллективного героя, персонифицированный в Николае Ивановиче Новикове и Александре Николаевиче Радищеве. Как можно догадаться по именам, это точка отсчета для «другой» России, о которой мы говорили в начале. В добровольных ассоциациях – обществах, масонских ложах, возникших наряду с официальными научными и образовательными обществами, – видятся зачатки общественности, гражданского общества.
Пусть и не в такой степени, как предполагает книга бывшего эмигранта и разведчика, а затем советского историка М. М. Штранге о «Демократической интеллигенции России в XVIII веке», но в зените екатерининского просвещения впервые появляется коллективное самосознание «просвещенного общества» «ученых мужей и любителей российских письмен». Автор этих определений, Н. И. Новиков, предпринимает впервые и попытку определить круг отечественных «литераторов» поименно в изданном им «Опыте исторического словаря о российских писателях» (1772). В это первое «Who is who» интеллигенции Новиков включает все сословия – в том числе, безусловно, ученое духовенство, пусть и не в таком количестве, как автор польского «Лексикона ученых». Но зато, весьма прогрессивно, присутствуют шесть женщин (кроме Екатерины Дашковой, остальные – Мария Зубова (Римская-Корсакова), Екатерина Княжнина (Сумарокова). Александра Ржевская (Каменская), Наталья Титова и Екатерина Урусова) – все «сочинительницы стихов»; слово поэтесса появляется позже.
Чтение. Россия XVIII века наверстывает вслед за Западной Европой сразу несколько «революций чтения»: от «причащения к таинству Слова» совершается переход к умственному труду, чтению индивидуальному и молчаливому вместо коллективного чтения вслух. Слово «читатель», которое еще в середине XVII века подразумевало церковнослужителя («читатель, чтец: зри клирик» – помечает Памва Берында в киевском «Лексиконе славеноросском» 1627 года), однозначно перемещается в светский ранжир. Наряду с ним, заметьте, меняется само понятие грамотности: из умения внятно читать в церкви оно превращается в понимание прочитанного и умение писать.
Исчезают уточнения («читатель чего? истории», «читатели книг»): слово обозначает теперь представителя идеальной общности единомышленников, к которому («Благосклонный читатель!») обращаются авторы. На рукописях и книгах XVIII века нередко попадаются записи о том, что книга прочитана одним и тем же человеком несколько раз. Во второй же половине столетия вместе с Западной Европой русский читатель переходит от экстенсивной модели чтения к интенсивной, поглощая все новые и новые книги. Место чопорных «благосклонных читателей» занимают азартные «охотники до чтения» и «любители книг»: немецкому «книгобесию», Lesesucht, стало соответствовать, очень по-русски, «запойное чтение».
Структурные параметры русского Просвещения впечатляют в домашнем сравнении, однако еще мало походят на общественность. Расцвет книгопечатания в российских столицах после разрешения вольных типографий с 1783‐го по 1801 год дал 38 частных издателей, однако большинство из них – как в Польше и вообще во всей Восточной Европе – немцы. К концу XVIII века книжных магазинов в России все еще меньше, чем, скажем, в Ирландии. Узок круг и просвещаемых: максимум подписчиков просветительских журналов в России – 800 человек; в 1772 году один из них жалуется, что 200 экземпляров не разошлись и за десять лет. Обществ чтения западного образца в России, как и в Польше, нет вообще.
Если польский справочник ученых (1755) включал 191 персону, а новиковский (1772) – 317 литераторов (в их числе авторы только рукописных, но не опубликованных сочинений), то во Франции уже в 1757 году литераторами (как минимум с одной публикацией) значились около 1200 человек; а в реестре «Ученой Германии» (Das gelehrte Teutschland) на 1766 год состояли около 3000 писателей. В библиотеке Залуских родной польский язык классифицировался вначале как более редкий в сравнении с ходовыми латынью, французским и немецким. Но и в новоучрежденной (1795) Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге, куда библиотеку Залуских перевезли после подавления восстания Костюшко, книги на русском по немногочисленности выделялись первоначально в особый отдел.
Должно пройти еще несколько десятилетий работы образовательных реформ для профессионализации литературной деятельности и перелома в широком признании самостоятельного престижа светского образования. Еще долго аукается история с избиением в 1740 году поэта Василия Тредиаковского и его вынужденным выступлением на шутовской свадьбе «Ледяного дома» в дурацком наряде: учеба в Голландии и Сорбонне и владение четырьмя языками не имеют символического веса в отсутствие чина. Русский Мольер, каковым себя считал Александр Петрович Сумароков, заявлял о себе так: «Я дворянин и офицер, и стихотворец сверх того». Даже издатель журнала в 1770‐х представляет свое дело как хобби: «Мы, благодаря Бога, насущный хлеб имеем, и пишем для того, что нам очень писать захотелось». К концу XVIII века Карамзин иронизирует: «Пишем мы по внезапной прихоти, ибо в стране, где все определяется чинами, слава имеет мало притягательного».
И все же именно новая роль литературы указывала путь и создавала среду. Как и в Польше, писательство по меньшей мере не противоречило этике благородного сословия – в отличие от учености. Наука, университеты вплоть до николаевской эпохи остаются несветской, несалонной сферой. Литератор же, освобожденный от вынужденного патроната и условностей стиля, ощущает себя творцом уже не только слова, но и жизни. Это альтернативный проект создания нового человека и общества на основе нравственного совершенствования, общественной активности, но не в инкубаторе учрежденных властью структур. «Литературность» останется характеристикой нашей интеллигенции и в следующем веке.
Der Gedanke oder wie man heut zu Tage sagt Intelligenz [ist] zur Weltmacht geworden
Мысль, или как бы теперь сказали, интеллигенция, стала силой, управляющей миром.
Директор школы в Штеттине (1847)
Директор школы знал, что говорил. Спустя двадцать лет, в период войн за объединение Германии, изменивших карту Европы и ставших прелюдией к двум мировым войнам следующего столетия, именно прусский шульмейстер, школьный учитель, был объявлен их истинным победителем. И объявил об этом, заметим, вопреки распространённому мнению, не Бисмарк, а профессор географии из Лейпцига, подчеркнув исполненную миссию образованного слоя.
Дух, или Интеллигенция как мировая силаК концу века Просвещения вера в разум испытала первый большой кризис. «В том, что касается лучей света разума, все века, – ехидничал Францишек Езерский в Польше, —подобны молоденьким девицам, самолюбие которых нашептывает каждой, будто она красивее и милее старших по возрасту женщин. Однако молодость кончается…». Под лязг падающих ножей доктора Гильотена от века отшатнулся не только Николай Михайлович Карамзин: «Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя». В веке новом под грохот беспрерывных войн, сотрясающих Европу со времени Великой Французской революции, разумное общество больше не годится на роль главного действующего лица. Его сменяет новый фаворит обустройства социального общежития, нация (народ). Второй осью координат становится иное ощущение времени, истории, такой, как мы привыкли ее видеть. По мере того, как эти новые величины обретают плоть и кровь, меняется и общественная роль знания, а с ней место знаек. Одухотворяющим началом общности признается дух народный, Volksgeist, esprit de la nation или «национальная интеллигенция».
Выше, милостивые гг., уже говорилось о роли «триггера», которую в становлении образованных слоев играли внешние влияния и исторические катаклизмы. Если в смысле политическом бурная эпоха конца XVIII – начала XIX века представляет столкновение революционной/наполеоновской Франции с Европой Старого порядка, которую после 1812 года возглавляла Российская империя, то в смысле культурном особое значение получило франко-немецкое противостояние. Франция для Германии, аналогично «Западу» для России, была в эту эпоху «своим чужим», по отношению к которому самоутверждалась немецкая образованная элита. Французскому типу общественно-политически ангажированного литератора в XIX веке противостоял немецкий тип образованного человека (Gebildeter) – удивительный феномен, канувший в Лету в XX веке. Ибо Bildung, точка отсчета культурной и социальной идентичности немецкой интеллигенции, обозначало не образование вообще, а определенный идеал, который руководствовался духом и принципами немецкого неогуманизма. Мозес Мендельсон писал о Bildung как синтезе просвещения (Aufklärung) и культуры (Kultur).
К концу XVIII века «ученое сословие» уходит в тень перед «образованными сословиями» или просто «образованными» во множественном числе. Вначале подразумевался слой с неясными социальными границами, открытый и одновременно создающий новые, пусть и подвижные, рамки. Затем вслед за социальными реалиями «бюргерская» компонента постепенно утверждается и словесно: вторая половина XIX века говорит уже об «образованном бюргерстве».
По крайней мере, в теории новый идеал вместо эксклюзивной учености открыт для широкой публики. С середины XVIII столетия этот идеал принимает конкретные формы, прежде всего в передовых университетах, как в Геттингенском, откуда, мы помним, «в свою деревню в ту же пору помещик новый прискакал». Отцы-основатели неогуманистического канона Bildung стремились от «образованщины» полузнаний (Halbbildung) Просвещения прийти к «целостному образованию» (Bildung zu einem Ganzen), по выражению Вильгельма фон Гумбольдта. И не для грешной земли, дополняет коллегу Гумбольдта Фридрих Иммануил Нитхаммер, но «для высшего мира духа».
Эти выкладки производят на нас впечатление философской абстракции. И зря. Воплощенный идеал такой жизни найдет, к примеру, читатель записок о путешествиях брата Вильгельма фон Гумбольдта, Александра. Или всякий, читавший «Разговоры с Гёте» Иоганна Эккермана (хотя где он теперь, этот «всякий»?). Разговоры стилизованы под ученые беседы. Каждый день в веймарском особняке Гёте отмечен очередным разглядыванием эстампов, каждая прогулка неизбежно превращается в небольшое «образовательное путешествие» (Bildungsreise). Благословенная эпоха, когда нормально, приглашая даму домой посмотреть гравюры, показывать ей гравюры. Это жажда воспринимать любую информацию в ее первоначальном смысле придания формы, in-formo: жизнь как «образовательный/воспитательный роман» (Bildungsroman), образцом которого стали автобиографические «Годы учения Вильгельма Мейстера» Гёте (1795–1796).
Наши «Мейстера» не поняли. Привлекали разве что Миньона c ее песнями («Я покрасуюсь в платье белом…»), а так – «убийственно скучный», по словам А. К. Толстого. Возможно – как и всякое «программное» произведение, и вряд ли скучнее, чем «Что делать?» Чернышевского в России. Между тем от Мааса до Мемеля и от Этча до Бельта, в координатах романтической Германии, «Мейстер» стал интеллектуальным бестселлером. Его сравнивали ни много ни мало с Великой Французской революцией; его переосмыслил Томас Манн в своей загадочной «Волшебной горе», а Касталия из «Игры в бисер» Германа Гессе связана с «педагогической провинцией» из гётевского сиквела «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821). И как русские интеллигенты жили по «Что делать?», так образованные немцы жили по «Вильгельму Мейстеру»: «Слова Гёте делают меня старше и умнее, – это снова Эккерман, – всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером (Meister). <…> Он сам, его близость формируют (bildend) мой дух, даже когда он ни слова не произносит».
Нетрудно обнаружить здесь традиции немецкого спиритуализма и мистицизма: Мейстера Экхарта, духовного предшественника Лютера Иоганна Таулера, их продолжателей Якоба Бёме и Иоганна Арндта. В основе неогуманистического образования – то же культивирование сверхрационального знания, только акцент переносится на придание формы, буквально – «вылепливание» себя изнутри суверенной личностью. Вместо «обожения» у мистиков – «образовательный инстинкт» (Bildungstrieb): это «естественное стремление человека достичь духовной индивидуальности, развить свои духовные задатки <…> переработав полученный извне материал». Так наставляет «Всеобщая немецкая реальная энциклопедия для образованных сословий», бывший «Справочник для светской беседы» и будущий «Брокгауз», заграничный дедушка нашего «Брокгауза и Ефрона».
Отличие проекта немецкого образования от французского Просвещения легко понять, сравнив этот пассаж с целями «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера: «…Объединить знания <…> дабы наши потомки, став образованнее, стали также добродетельнее и счастливее». Немецкое Bildung – «революция без революции»: феноменальная роль образования в XIX веке охватывала здесь те области, за которые на англо-французском «дальнем Западе» отвечали политическая рациональность и экономический индивидуализм.
В двойной французской формуле propriété & intelligence (собственность и интеллигентность/образование) следование второго за первым, в отличие от немецкого Bildung & Besitz, не было случайным и отразило действительную иерархию ценностей. Культура сама по себе не могла считаться доказательством способности к суждению, она мыслилась в соединении с практическим переустройством мира. Это отразилось во Франции в развитии просветительского концепта «цивилизации» (civilisation), визави немецкой Kultur.
Культура и цивилизация. Во время Первой мировой войны, когда «вчерашний мир» «долгого XIX века» был уже в прошлом, Томас Манн вел нечто вроде «Дневника писателя» Достоевского, с отсылками к последнему. Он был опубликован в 1918 году под названием «Размышления аполитичного». В длинном и сумбурном тексте постоянным рефреном проходит противопоставление двух типов интеллектуальной Европы через пары противоположностей: «Разница между духом и политикой подразумевает разницу между культурой и цивилизацией <…> Дух немецкий – это культура, душа, свобода, искусство – а не цивилизация, общество, избирательное право и литература». Тут достигает кульминации противостояние двух понятий о содержании и формах нематериальной стороны существования человеческого общества, которые в национальный век сделались знаменем и миссией. Антагонизм и взаимодействие концепций духовной жизни в Европе, вылившихся во франко-немецкое соперничество двух центров притяжения культурной жизни континента, определяли, а их наследие и до сих пор определяют сознание ее носителей, в том числе в России.
В период наполеоновских войн в поисках «истинного просвещения» культура, как и образование, становится в немецких землях боевым кличем, и все чаще с определением «немецкая» (teutsche Kultur). В то же время тяга к «духовности» немецкого идеализма национализмом еще не замыкается, и весь этот конгломерат идей отнюдь не равносилен тому, что позже превратят в идеологию и назовут «немецким движением». Так, один из наших фаворитов среди немецких философов этой эпохи Федор Иванович (Фридрих) Шлегель считал русское Просвещение в его попытках примирить светское и духовное близким к идеалу и сулил большое будущее «новой культуре» послепетровской России. Если, добавлял Шлегель, оно останется на «определенно религиозных» основаниях.
В нашей земледельческой стране, в век усадеб, культура, а заодно и искусство с готовностью воспринимают латинскую основу, подразумевающую возделывание земли: «Садовник <…> деревам и цветам <…> имена знает и в культуре <…> их искусство имеет». С течением времени этот искусный садовник приобретает небесного двойника, который культивирует души. «Что это у тебя, сказочный огородник? Мак-с. А то? Лук-с, ваша светлость». Но происходит это расширение, очевидно, довольно нескоро: культура в отвлеченном, современном смысле начинает распространяться примерно с середины XIX века и, безусловно, вслед за немецкими рефлексиями. «Просвещение, цивилизация, культура, идея – все это понятия неясные, неопределенные, под знаменем которых весьма удобно употреблять слова, имеющие еще менее ясного значения», – резюмирует Лев Толстой в эпилоге к «Войне и миру». Позволим себе перечить классику: оттенки в употреблении вполне очевидны. Со становлением нашего собственного философского лексикона, с разделениями на славянофилов и западников пара культура/цивилизация воспроизводит то же противопоставление внутреннего и внешнего, что и в Германии, разве что без немецкого галлофобского запала.
Цивилизация в образованном лексиконе Европы имеет сравнительно с культурой историю, восходящую лишь к середине XVIII века. Крестный отец цивилизации в ее современном значении – Мирабо-старший, отец знаменитого революционера, друг уже знакомого нам Франсуа Кенэ и «Друг людей» (так именовался его трактат 1756 года, где употреблено это слово). Хотя вроде как одновременно или даже раньше civilization появляется и у англичан, цивилизация стала восприниматься вовне и утверждаться внутри Франции как ее универсальная миссия: «Нет ни одной великой идеи, – пишет Франсуа Гизо в своей „Истории цивилизации в Европе“ (1828), – ни одного великого начала цивилизации, которые прежде повсеместного их распространения не прошли бы по французской почве». В формулу эту миссию превратил Виктор Гюго: «Французский народ стал миссионером цивилизации в Европе»
Цивилизация быстро прижилась – пишет об истории слова Жан Старобинский, – поскольку означала сразу много всего: смягчение нравов (из «дикости», цивилизация как антоним варварства), развитие учтивости, образование умов, изучение искусств и наук, подъем торговли и промышленности, обретение материальных удобств и роскоши. Причем как результат, так и процесс. Это важно, поскольку в цивилизации заложена динамическая картина эволюции, развития человеческого общества, и представление об универсальности этого процесса. Благодаря чему рядом с цивилизацией всегда держится прогресс, о котором мы еще поговорим: «Идея прогресса, развития представляется мне основной идеей в слове цивилизация», – это тоже Франсуа Гизо.
«Преображенная Россия» в XVIII веке служит едва ли не самым наглядным, хотя и спорным, примером прогресса цивилизации. Уже в середине 1770‐х годов Дени Дидро пишет «О цивилизации России», и как минимум с этого момента мы попадаем в орбиту нового понятия. В России, как и в Европе в целом, заимствованная из французского цивилизация становится, таким образом, первым общим обозначением сферы действия человеческого духа в профанном, светском понимании. Как ни странно это звучит, Пушкин не знает слова культура. Заглянем в «Словарь» его языка: «куль», «кульмский», «кум» – хм, никакой чебурашки «культуры» нет… В отличие от ци- или сивилизации на русском и еще чаще на французском, как в известной переписке с Чаадаевым.
Цивилизация в России, по наблюдениям М. Б. Велижева, привязана в XIX веке и к понятиям среднего класса, гражданственности, это еще одно противопоставление «сельской» аполитичной «культуре». Цивилизация может вначале передаваться на русский как образованность, однако в дальнейшем она оказывается вытесненной «немецким» образованием. Эта конкуренция значений в русском языке воспроизводит европейский антагонизм в понимании целей образования между материальным, внешним, с одной стороны, и духовным, индивидуальным, внутренним – с другой.
Эпитеты, употребляющиеся с цивилизацией, указывают на точную привязку по месту (европейская) и по времени (современная). Неудивительно, что в пределах России «цивилизация продвинулась далее» в Петербурге сравнительно с Москвой (пишет по-французски жене Н. М. Карамзин в 1816 году), а во времени «перенесена к нам Петром из Западной Европы» (из «Карманного словаря иностранных слов» 1845 года М. В. Петрашевского). Вместе/вслед за немцами в паре культура/цивилизация заложена, таким образом, пространственная компонента, которая связывала понятия цивилизация и…
Европа/Запад. С конца наполеоновских войн и до начала Крымской наступает медовый месяц наших отношений с немецким миром (ни Германии, ни Австрии в их теперешнем понимании, напомню, еще нет: на территории немецкоязычной Центральной Европы несколько крупных и лоскутное одеяло перекроенных Наполеоном, но все еще мелких государств). «И литература, и жизнь интеллектуальных представителей была до периода сороковых годов (XIX века. — Д. С.) сколком и подражанием жизни французов. Людям сороковых годов открыла умственные очи Германия – туманная, но умная и патриотическая», – пишет публицист, критик и лесовод Николай Васильевич Шелгунов. Немцы в эту эпоху для России – оплот «другой Европы», вместе с которыми мы победили пришествие Наполеона и Революции. Но и наоборот. Теодор Фонтане, классик немецкой литературы второй половины XIX века, замечал в своих мемуарах: «Россия спасла нас, мы существуем благодаря ей… Кто помнит еще то (наполеоновское. – Д. С.) время, тот знает, что вся официальная Пруссия, а еще в большей, гораздо большей степени весь прусский народ… был причастен этому братству».
Плодом такой приязни для образованного общества России становятся вещи без всякого преувеличения фундаментальные. Если язык художественный и литературный имеет после Карамзина и Пушкина отчетливо галльский привкус, то «русский философский язык, – констатирует русско-французский философ Александр Койре, – формировался как калька немецких терминов». Разделавшись с марксистским диаматом, все же стоит оставить в силе, что Гегель и присные – не меньшее наше всё, чем Сами Знаете Кто. Потому что – или нет, тут лучше «ибо» – сущность, бытие, дух, мировоззрение, целостность, самоопределение и так далее – всё философские понятия, не изобретенные, но прошедшие двойную метаморфозу: сначала по большей части кальки с греческого в нашем сакральном лексиконе, а затем примененные к нецерковным реалиям в этой немецкой перегонке.
Такие понятия определяют круг тех, кого параллельно с интеллигенцией стали называть культурными людьми. В 1875 году Салтыков-Щедрин пишет сборник очерков под этим заглавием, ёрничая: «Нынче, брат, такой особенный чин народился: всякий, кому голову приклонить некуда, представителем культурного слоя себя называет». Несмотря на ёрничанье, культурный человек становится едва ли не главным конкурентом интеллигента, особенно по мере сужения термина интеллигенция до политического «ордена». Культурного человека предпочитали интеллигенту Чехов и Глеб Успенский. С. Е. Трубецкой, сын философа, вспоминал о рубеже веков: «Из разговоров между взрослыми я рано усвоил, что мы обязаны быть „культурными людьми“… Быть „культурным человеком“ было хорошо, но слово „интеллигент“ было столь же мало похвально, как и „чиновник“… Все это вошло в подсознание еще раньше, чем в сознание». Да и позже культурности, культурному быту, культработнику, не говоря уже о культурной революции, было обеспечено самое светлое будущее.
Но, как любили писать в романах XIX века, мы опять забежали вперед. Итак, Гегель. Зачитаться Гегелем трудно: зачитывались по-прежнему французскими романами, да и самих немцев нередко знали по французским переводам. Но мода и любовь к грандиозным мыслительным системам и стройным противоположностям овладевает настроениями образованного общества. Поэт Михаил Дмитриев брюзжит на московских «гегелистов» 1840‐х годов:
Гегель да Гегель! – Только и слышишь! – Восток да Славяне!
Запад да немцы! Подумаешь, Запад в боренье с Востоком!
Солнце ж, как прежде, с Востока идет и приходит на Запад.
Да, сдвигаются ментальные карты. Пространственные представления наряду с моделями времени образуют координаты для представления об окружающем мире. Берлинский идеализм поставил прусскую периферию в центр «исторического» пространства, определил временные и пространственные модели, которыми мы оперируем и до сих пор. Это если не изменило, то несколько поколебало галлоцентризм русской «земли обетованной». У знаменитого восклицания Карамзина: «Я в Париже! Я начал жить, а не дышать!» – появились альтернативы: «Ты в Берлине! Ты достиг цели своего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду! Надеюсь, ты напишешь мне о всех чудаках, от которых мы ждем себе душевного возрождения», – also sprach, так говорил Николай Станкевич в письме будущей звезде Московского университета историку Тимофею Грановскому.
Русское германофильство определяет эстетика Бидермейера, и визуальный образ Европы в России еще долгое, долгое время после того представляют увитые плющом рейнские замки, фахверковые домики и гемютные комнатки, примерно как на теперешнем китайском рождественском китче. Отраженным светом немецкие искания дают рождение и нашему славянофильству, и польской национальной философии романтизма. Никакой такой «долгий путь на Запад» ни у кого, в том числе у немцев, еще не предопределен, поскольку сами понятия Запада, Европы, Востока, России только формируются в этих дебатах.
Неопределенность и сомнения в том, к какому историческому пространству себя отнести, хорошо видна по распространенности «промежуточных» определений, отличающих ментальные карты образованных слоев в Германии, Польше или России. Немцы сделали, по их присловью, добродетель из нужды: срединная Европа (Mitteleuropa), совпадающая с пространством расселения и культурного влияния немецкоязычных, подразумевала вместе с географией золотую середину. Тогда как в Польше ощущение стыка культурных миров было драматичным: жизнь «как бы распятая, – замечал местный классик Болеслав Прус, – между дальним Востоком и дальним Западом». Ментальная география отмечала «Запад» как «дальний» (dalni Zachód), «свое чужое», точку отсчета собственной инаковости.
Что с Россией? Ну, во-первых, само это понятие, впервые встречающееся в XVI веке, в петербургский период становится доминирующим вместо допетровского Русь. Оно всецело принадлежит государственному языку, подразумевая Российскую империю и ее «фаму» (славу). Империю, которая, как мы уже знаем, объявлена Екатериной II «державой европейской». В отличие от «Третьего Рима», это держава юная, «Россия молодая». Через одическую придворную поэзию и проповеднические тексты вместе с риторикой просвещенного патриотизма Россия постепенно становится и самоидентификацией с «большим отечеством» образованной служащей элиты. В «Жалованной грамоте дворянству» 1785 года последнее названо «основой величества России». Россияне, Российская императорская армия, российское имя и т. п. были производными от названия страны, а не от этнического обозначения, что позволяло к ним присоединиться инородцам и иностранцам, особенно многочисленным в военных и гражданских службах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.