Текст книги "Забвение"
Автор книги: Дэвид Уоллес
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В СВЕТЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ СИТУАЦИИ ВО ВРЕМЯ НАШЕГО ПОДРОСТКОВОГО ВОЗРАСТА ОДНИМ ИЗ САМЫХ ТРЕВОЖНЫХ И ЧАСТО ОБСУЖДАЕМЫХ АСПЕКТОВ ТРАВМЫ ДЛЯ НАС, ЧЕТВЕРКИ, СТАЛО ТО, ЧТО МИСТЕР ДЖОНСОН КАК БУДТО БЫ НИЧЕГО НЕ ГОВОРИЛ, НЕ ОКАЗЫВАЛ СОПРОТИВЛЕНИЯ И НЕ УГРОЖАЛ ВООРУЖЕННЫМ ОФИЦЕРАМ, С СИЛОЙ ВОРВАВШИМСЯ В КАБИНЕТ ОДНОВРЕМЕННО ЧЕРЕЗ ДВЕРЬ И ОКНА НА ВОСТОЧНОЙ СТЕНЕ, НО ЛИШЬ ПРОДОЛЖАЛ СНОВА И СНОВА ПИСАТЬ «УБЕЙ» НА ДОСКЕ, УЖЕ НАСТОЛЬКО ПЕРЕПОЛНЕННОЙ, ЧТО НОВЫЕ «УБЕЙ, УБЕЙ ИХ» ЗАХОДИЛИ ДРУГ НА ДРУГА И ЧАСТО ЗАКРЫВАЛИ ПРЕДЫДУЩИЕ ПРИЗЫВЫ, НАКОНЕЦ ПРЕВРАТИВШИСЬ ВСЕГО ЛИШЬ В АБСТРАКТНУЮ МЕШАНИНУ ИЗ БУКВ НА ДОСКЕ. В КАЧЕСТВЕ ПОТЕНЦИАЛЬНОЙ УГРОЗЫ ДЛЯ БЕЗОПАСНОСТИ ЗАЛОЖНИКОВ, ОПРАВДАВШЕЙ СТРЕЛЬБУ В ГЛАЗАХ КОМИССИИ ПО РАССЛЕДОВАНИЮ КПД, ПРИВОДИЛИСЬ ДЛИНА КРИВОГО МЕЛКА, РАЗМАШИСТЫЕ ДВИЖЕНИЯ РУКИ И БЛИЗОСТЬ ЧЕМОДАНА МИСТЕРА ДЖОНСОНА, СТОЯВШЕГО НА СТОЛЕ, НО ИСТИНА ЗАКЛЮЧАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО ОГОНЬ ОНИ, ОЧЕВИДНО, ОТКРЫЛИ ИЗ-ЗА ВЫРАЖЕНИЯ, ЗАСТЫВШЕГО НА ЛИЦЕ МИСТЕРА ДЖОНСОНА, ПРОТЯЖНОГО ВЫСОКОГО ЗВУКА И ПОЛНОГО РАВНОДУШИЯ К ПРИКАЗАМ ОФИЦЕРОВ БРОСИТЬ МЕЛОК И ОТОЙТИ С ПОДНЯТЫМИ РУКАМИ, ПОКА УЧИТЕЛЬ ЦИТИРОВАЛ САМ СЕБЯ СО ВСЕВОЗРАСТАЮЩЕЙ ИНТЕНСИВНОСТЬЮ НА ВЕРБАЛЬНОМ ХАОСЕ ДОСКИ. ВОТ НАСТОЯЩАЯ ИСТИНА – ИМ СТАЛО СТРАШНО.
Из так называемой Четверки Заложников только Мэнди Блемм и Фрэнк Колдуэлл (которые впоследствии, в средней школе имени Фишингера, приходили на младший и старший выпускной в качестве пары, поддерживали прочные отношения в течение всех лет вопреки репутации Блемм, после чего Колдуэлл завербовался в ВВС США и со временем даже служил за границей) были в состоянии воспринимать происходящее в течение первой части инцидента и смогли впоследствии пересказать мне и Дематтеи, как долго мистер Джонсон оставался лицом к доске и криво писал на ней, производя высокий атональный звук, пока класс позади него все больше и больше превращался в бедлам сюрреалистического и кошмарного ужаса, когда некоторые дети плакали, а многие (впоследствии Блемм назвала все имена) под давлением вернулись к защитным механизмам из раннего детства, например сосали большие пальцы, обмочились или слегка качались на месте, мыча под нос бессвязные куплеты из разнообразных колыбельных, а Финкельперла стошнило на его парту, хотя ближайшие к нему ученики были слишком заворожены страхом и даже ничего не заметили. В этот интервал мое собственное сознательное внимание наконец оторвалось от сетки окна и вернулось в класс граждановедения – насколько я помню, сразу после того, как мел в руке мистера Джонсона громко треснул и он неподвижно застыл, вытянув обе руки вперед и склонив голову набок, а издаваемый им звук становился все выше и выше, когда он очень медленно обернулся лицом к классу, его тело электрически дрожало, а лицо… характеристики и выражение лица мистера Джонсона были неописуемы. Я его никогда не забуду. Для меня это первая целиком увиденная часть инцидента, сперва названного в «Диспетче» «Школьный ужас из-за безумного учителя на замену: душевнобольной педагог впадает в припадок у доски, кажется «одержимым», угрожает массовым убийством, несколько учеников госпитализированы, комиссия 4-го отдела созывает срочное заседание, Бэйнбридж под прицелом» (в то время доктор Бэйнбридж был суперинтендантом школ от 4-го отдела). Сыграла роль и тошнота Филипа Финкельперла. Звуки тошноты в пределах слышимости ребенка отчего-то почти с мгновенной силой побуждают его сконцентрировать внимание, и, когда мое сознание во всей полноте вернулось в класс, первым делом, по воспоминаниям, меня поразила рвота Финкельперла и все отсюда вытекающие звуки. Последний кадр, который я помню, – как в полете, во время насмешек, крупным кланом, в покадровой съемке, пока она кувыркалась вверх в воздухе, а гадкий мальчишка замахивался тростью, выяснилось, что истинным предметом лепной статуэтки Руфи Симмонс в реальности был человек, которому в своей растерзанной рассеянности она сделала четыре ноги вместо двух, создав, несмотря на грубые человеческие черты, несколько чудовищный или неестественный образ прямиком из греческого мифа или «Острова доктора Моро». Смысла этой подробности в сюжете я не помню, хотя сама она запомнилась очень четко. Не помню я и того, как долго класс граждановедения оставался таким – с мистером Джонсоном in extremis[18]18
«На последнем пределе», «при смерти» (лат.)
[Закрыть]: он протянул обе руки к доске (после того как интенсивно чем-то увлечешься, возвращение к тому, что на самом деле происходит вокруг, несколько напоминает выход из кинотеатра днем, когда солнце и сенсорное давление уличной активности практически оглушают) с таким видом, как будто его ударило током и одновременно в учителя вселились демоны (другими словами не описать, как преобразилось его повернутое кверху лицо с выражением и страдания, и жуткой экзальтации – или же два этих выражения перемежались на запрокинутом лице так быстро, что в восприятии разума они срослись), и издавал этот звук, и – по словам Ахерн, Эллсберг и всех остальных в первом ряду – казалось, что все до единого волоски на голове, шее, запястьях и руках мистера Джонсона встали дыбом, а дети в кабинете застыли, от чистейшего ужаса они вытаращили глаза и вращали ими, вращали, как мультяшные персонажи. Посреди этой сцены в конце ряда с плаксивым всхлипом проснулся Крис Дематтеи – так он иногда просыпался, когда терял сознание в школе. Ретроспективно лично мне кажется, что беспричинно панический всхлип, изданный Крисом при пробуждении, и спровоцировал открытые крики остальных учеников в классе, вскакивание из-за парт и начало истерического массового исхода из кабинета граждановедения (как выстрел одного случайного пехотинца разжигает начало битвы, когда до этого момента на поле боя друг перед другом стояли две напряженные и готовые к сражению армии с оружием на изготовку, но не стреляя), и мое внимание от вида рвоты Филипа Финкельперла, свисающей нитями и сгустками с прикрученной к полу парты, оторвало внезапное одновременное массовое движение учеников, когда все как один, кроме Криса Дематтеи, Фрэнка Колдуэлла, Мэнди Блемм и меня, кинулись бежать к двери кабинета, только она, к сожалению, была закрыта, и масса детей за спиной Эмили-Энн Барр, юрким Рэймондом Гиллисом (негром) и остальными, добравшимися до цели первыми и истерически дергающими ручку, физически прижала первых беглецов к двери с такой силой, что раздался холодящий звук столкновения чьего-то лица или лба с толстым матовым стеклом в верхней половине двери; и, поскольку дверь (как и во всех кабинетах той эпохи) открывалась внутрь, а в этом направлении быстро нарастала масса паникующих детей, прошло как будто очень много времени, прежде чем дверь смог вывернуть кто-то достаточно сильный – оглядываясь назад, предполагаю, что это мог быть только Грегори Эмке, – который в десять лет весил уже далеко за 50 килограммов, а его шея по ширине почти равнялась плечам, потом он тоже отправился служить за границей, – хотя это предположение я основываю не на том, что прямо видел Эмке, но только на факте, с какой брутальной дикостью распахнули тяжелую дверь, задев и поцарапав краем нескольких детей и вынудив одну из высоких сестер Сверинген, стоящую примерно посреди толпы, потерять равновесие и исчезнуть, после чего, предположительно, в последующем исходе ее затоптали, ибо когда крики детей затихли на северном конце коридора, дверь медленно затворялась на пневматическом доводчике, а две неопознанные пары рук быстро сунулись внутрь, чтобы схватить Джен Сверинген за лодыжки и вытянуть из класса граждановедения, она не шевелилась и не подавала признаков жизни, скользя лицом вниз по клетчатой плитке, оставляя за собой длинную полосу либо своей, либо чьей-то чужой крови, уже находившейся на полу вследствие какого-нибудь другого несчастья, а длинные косы, с которыми обе сестры Сверинген любили играть и даже жевать их в моменты рассеянности или напряжения, волочились за ней и выскользнули из щели медленно закрывающейся двери в самую последнюю секунду.
ВО ВРЕМЯ ПОСЛЕДУЮЩИХ ОБСУЖДЕНИЙ ВЫЯСНИЛОСЬ, ЧТО ФРЭНКИ КОЛДУЭЛЛ ЗАДОХНУЛСЯ ОТ УЖАСА И ВО ВРЕМЯ МАССОВОГО ИСХОДА НЕНАДОЛГО ПОТЕРЯЛ СОЗНАНИЕ. ИЗ ЧЕТВЕРКИ СЛУЧАЙНЫХ ЗАЛОЖНИКОВ ТОЛЬКО МЫ ТРОЕ, БЕЗ НЕГО, СЧИТАЛИСЬ ПО ОЦЕНКЕ ШКОЛЬНОЙ АДМИНИСТРАЦИИ ТРУДНЫМИ ИЛИ ОТСТАЛЫМИ. ТО, ЧТО ФРЭНКИ НИ РАЗУ НЕ ОПРОВЕРГ ОШИБКУ ПРЕССЫ, – СВИДЕТЕЛЬСТВО ГЛУБОКОГО СТЫДА, КОТОРЫЙ ОН НАВЕРНЯКА ИСПЫТЫВАЛ ИЗ-ЗА СВОЕГО СИЛЬНОГО ИСПУГА.
Что до меня, то мои кошмары о реалиях взрослой жизни начались уже, пожалуй, с семи лет. Уже тогда я знал, что в этих снах главную роль играли жизнь, профессия и внешность отца, когда вечером он возвращался домой с работы. Его прибытие всегда попадало между 17:42 и 17:45, и обычно я первым видел, как он входит через парадную дверь. Происходившее далее казалось почти хореографическим в своей рутине. Он входил, сразу оборачиваясь, чтобы прижать дверь за собой. Снимал шляпу и пальто, вешал их в шкаф прихожей; расцарапывал двумя пальцами галстук, снимал зеленую резиновую ленту с «Диспетча», шел в гостиную, приветствовал моего брата и садился с газетой в ожидании матери, которая несла ему хайбол. Сами кошмары всегда начинались с широкоугольного кадра с множеством мужчин, которые сидели за столами, в большой ярко освещенной комнате или зале. Столы расставлены ровными рядами и колоннами, как парты в классе Р. Б. Хейса, но сами видом больше напоминали широкие столы из серой стали, за которыми сидели перед классом учителя, и их намного, намного больше, – может быть, 100 или больше, – и за каждым сидит мужчина в пиджаке и галстуке. Если окна и были, не помню, чтобы их замечал. Одни мужчины казались старше других, но все – очевидно взрослые: люди с водительскими правами, страховкой и хайболом за газетой перед ужином. Зал из кошмара был по меньшей мере размером с футбольное или флагбольное поле; стояла предельная тишина, на каждой стене висели часы. Еще очень светло. В прихожей, когда отец разворачивал от входной двери и уже поднимал левую руку к шляпе, его глаза казались беспросветными и мертвыми, лишенными всего, что мы ассоциировали с его реальной личностью. Он был добрым, приличным человеком заурядной внешности. С голосом глубоким, но не гулким. Тихий человек, но благодаря чувству юмора его природная сдержанность не казалась отстраненностью или холодностью. Даже когда мы с братом были маленькими, то уже понимали, что он проводит с нами больше времени и сильнее старается показать нам, как много мы для него значим, чем большинство отцов той эпохи. (Это за много лет до того, как я получил хоть какое-то представление о том, как к нему относилась мать.) Прихожая находилась впритык к гостиной, где стояло пианино, и в то время я часто читал или играл с машинками под пианино, подальше от ног брата, который разучивал упражнения Анона, и я часто первым фиксировал шорох от отцовского ключа в замке входной двери. Всего четыре шага, чуть проскользить на носках в прихожую, и ты первым видел, как он входит с волной уличного воздуха. Я помню, что в прихожей было темно, холодно и пахло платяным шкафом, большей частью заполненным разными пальто матери и перчатками им в тон. Входная дверь была тяжелая, открывалась и закрывалась с усилием, словно из-за разницы давления на улице и в доме. В ее центре находилось маленькое ромбовидное окошко, хотя впоследствии мы переехали до того, как я подрос настолько, чтобы заглянуть из него. Отцу приходилось несколько наваливаться на дверь плечом, чтобы закрыть до конца, и я не видел его лица, пока он не поворачивался снять шляпу и пальто, но помню, что от угла его плеч, когда он давил на дверь, исходило то же ощущение, что и от его глаз. Теперь я не могу передать словами это чувство и, безусловно, не мог тогда, но я знаю, что оно подпитывало мои кошмары. Его лицо было совсем не таким, как в выходные. Только оглядываясь назад, я понял, что сны те были о взрослой жизни. В то время я знал только их ужас – во многом жалобы на то, что меня трудно уложить спать по ночам, вызваны именно этими снами. В 17:42 не всегда были сумерки, но мне запомнилось именно так: наплыв холодного уличного воздуха с запахом горящих листьев и печали, как пахнет улица в сумерки, когда все дома становятся одного цвета, а на верандах загораются лампы, как на защитных валах против того, чему нет имени. Меня не пугали глаза, с которыми он поворачивался от двери, но чувство от них было чем-то сродни испугу. Часто я все еще держал в руках машинку. Шляпа отправлялась на крючок, пальто соскальзывало с плеч, потом складывалось на левой руке, шкаф открывался правой, пальто переходило уже на нее, пока левой из шкафа извлекалась третья деревянная вешалка слева. Что-то от этой рутины до сих пор отбрасывает глубокие тени на какие-то части моего разума, куда сам я войти не могу. Конечно, уже тогда я не понаслышке знал о скуке – в Хейсе, в Риверсайде или в воскресные дни, когда было нечем заняться: непоседливая детская скука, больше напоминающая тревогу, чем отчаяние. Но не уверен, что сознательно связывал внешность отца по вечерам с совершенно другой, куда более глубокой, пронизывающей скукой его работы, которая, как я знал, относилась к актуарной области, потому что во втором классе ученики миссис Клеймор выступали с короткими докладами о профессиях своих отцов. Я знал, что страховка – это защита взрослых на случай рисков, и знал, что в ней много цифр, из-за документов, видимых в чемодане, когда я открывал для отца замки и поднимал крышку, и мать показывала нам с братом из машины здание со штаб-квартирой страховой компании и маленьким окошком отца на фасаде, но конкретная специфика его работы всегда оставалась туманной. И оставалась еще многие годы. Оглядываясь назад, я подозреваю, что в моем отсутствии любопытства к тому, чем отец занимался целый день, было что-то от желания ничего не видеть и ничего не слышать. Я помню некоторые интересные нарративные сцены, основанные на состязательных, почти первобытных коннотациях слова «добытчик», – таким был общий термин миссис Клеймор для занятий всех наших отцов. Но не уверен, что в детстве знал или даже мог представить, что почти 30 лет 51 неделю в году мой отец весь день сидел за металлическим столом в тишине и флуоресцентном освещении, читал бланки, производил расчеты и заполнял новые бланки результатами этих расчетов, прерываясь только изредка, чтобы ответить по телефону или встретиться с другими страховщиками в других ярких и тихих помещениях. С одним только крошечным и беспросветным северным окном, выходившим на другие офисные окошки других серых зданий. Кошмары были яркими и напористыми, но не такими, после которых просыпаешься в слезах, а потом пытаешься объяснить прибежавшей матери, что тебе приснилось, и она тебя утешила тем, что на самом деле так не бывает. Я знал, отцу хотелось, чтобы в доме всегда звучала музыка или оживленная радиопередача, он любил читать «Диспетч» рядом с братом, пока тот репетировал перед ужином, но я точно уверен, что тогда не связывал это с ошеломительной тишиной, в которой отец просиживал целыми днями. Я не знал, что одним из краеугольных камней их брачного договора было то, что мать готовила ему обед или что в хорошую погоду он выходил из офиса, спускался в лифте и ел обед на каменной скамейке без спинки с видом на маленький сквер с газоном, двумя деревьями и абстрактной общественной скульптурой и что часто всю первую половину рабочего дня эти 30 минут вели его, как ведут мореходов вдали от суши путеводные звезды. Отец умер от сердечного приступа, когда мне было шестнадцать, и, могу признаться, несмотря на очевидный шок и утрату, его уход стал не таким тяжелым, как все то, что я затем узнал о его жизни. Например, для матери было очень важно, чтобы могильный участок отца находился там, где видно хотя бы несколько деревьев; и такое решение, учитывая логистику кладбища и детали договора по захоронению, который он подготовил для них обоих, вызвало немалые хлопоты и затраты в довольно трудное для нас время, и ни я, ни мой брат не видели в нем смысла, пока годы спустя не узнали о его буднях и скамейке, где он любил обедать. По предложению Миранды однажды весной я специально посетил место, где находился его маленький сквер с деревьями. Местность с тех пор переобустроили в маленький и по большей части бесполезный городской парк, характерный для программ обновления Нового Коламбуса в начале 80-х, и там уже не было ни газона, ни вязов, а только маленькая современная детская площадка с щепками вместо песка и игровым городком из переработанных шин. Еще там висели двое качелей на одной перекладине, и все время, пока я там просидел, они болтались на ветру с разной амплитудой. Какое-то время в начале моей взрослой жизни я порою представлял, как отец сидит на скамье год за годом, жует и смотрит на этот отвоеванный у урбанистического пространства зеленый пятачок, всегда точно зная, сколько времени осталось до конца обеда, не смотря на часы. Еще печальнее было представлять, о чем он думал, пока там сидел, – представлять, что он, возможно, думал о нас, наших лицах, когда он возвращается домой, или как мы пахнем по вечерам после ванной, когда он приходил поцеловать нас в лоб, – но правда в том, что я не имею понятия, о чем он думал и какой была его внутренняя жизнь. И что будь он жив, я бы по-прежнему так ничего и не знал. Или пытался (это Миранде казалось самым грустным) представлять, какими словами он описывал матери свою работу, сквер и два дерева. Я достаточно хорошо знал отца, чтобы понимать – он не мог говорить об этом прямо: я уверен, что он ни разу не присел и не прилег рядом с ней, не говорил об обеде на скамье и паре болезных деревьев как таковых, осенью привлекающих стаи мигрирующих скворцов, казавшихся в целом скорее пчелами, чем птицами, пока они роились и отягощали ветки вязов или каштанов и заполняли его разум звуком, когда снова массово снимались, чтобы раскрываться и сжиматься на фоне городского неба, подобно огромной руке. Пытался тем самым представить его замечания, настроение и полубайки, которых со временем накопилось столько, что в итоге мать готова была пройти через огонь и воду, лишь бы переместить его участок ближе к престижным зонам у ворот и купы гималайских сосен. Речь не о настоящем кошмаре, но и не о полетах фантазии или витании в облаках. Это находило, когда я уже какое-то время пролежал в постели и начинал засыпать, но не до конца – на том этапе, когда проваливаешься в сон и мысли становятся сюрреалистическими по краям, а потом в какой-то момент сменяются образами, конкретными картинами и сценами. Постепенно переходишь от просто мыслей к тому, что начинаешь все переживать словно по-настоящему – как разворачивающуюся историю или мир, где находишься ты сам, – хотя в то же время часть тебя еще бодрствует и на каком-то уровне осознает, что ты видишь какую-то бессмыслицу, что ты лишь на грани или кромке истинного сна. Даже сейчас, во взрослом возрасте, я все еще могу осознать, когда начинаю засыпать и абстрактные мысли превращаются в картинки и короткие фильмы, со всегда немного искаженными логикой и ассоциациями, и всегда фиксирую нелогичность и мою собственную реакцию на нее. Мне снился большой зал, полный мужчин в пиджаках и галстуках, сидящих за рядами широких серых столов, склонившихся над бумагами, неподвижно, молча, в монохромной комнате или зале под длинными кожухами с высоколюменными флуоресцентными лампами, и лица мужчин оплыли, изборождены взрослыми напряжением и усталостью и как будто слегка расслаблены – как обмякает и расслабляется лицо у человека, который смотрит на что-нибудь и на самом деле этого не видит. Я призна´юсь, что никогда не мог передать словами, что же такого ужасного в этой картине яркой, предельно тихой комнаты с мужчинами, погруженными в рутинную работу. Этот кошмар из тех, где ужас не в том, что видишь, а в чувстве, появляющемся где-то внизу груди из-за того, чему стал свидетелем. У некоторых были очки; виднелось несколько маленьких и аккуратных усов. У некоторых волосы седели или редели, или под глазами висели большие темные мешки со сложной текстурой, как и у нашего отца и у дяди Джеральда. У некоторых мужчин помоложе были отложные лацканы; у большинства – нет. Отчасти ужас от широкоугольной перспективы сна заключался в том, что мужчины в зале казались одновременно и личностями, и огромной безликой массой. Там стояло по меньшей мере 20–30 рядов столов по десять: каждый – с пресс-папье, настольной лампой, папками с бумагами и мужчиной на стуле с прямой спинкой, у каждого мужчины – свой стиль или узор галстука и собственная характерная осанка и поза для рук и наклона головы: некоторые щупали подбородок, лоб или складку галстука или кусали кожу вокруг ногтя большого пальца, или водили по нижней губе ластиком на карандаше или металлическим колпачком на ручке. Было видно, что различавшие их стили в осанке и мелкие рассеянные привычки развивались в течение многих лет или даже десятилетий просиживания на работе каждый день, когда двигаться целеустремленно приходилось только для того, чтобы перевернуть вшитую страницу или перенести незакрепленную страницу с левой стороны открытой папки на правую, или закрыть одну папку, отодвинуть в сторону на несколько дюймов, а потом придвинуть другую папку и открыть, заглядывая в нее так, словно сами они на какой-то ужасной высоте, а документы – на земле далеко внизу. Если брату и снились сны, об этом никто ничего не слышал. Мужчины каким-то образом находились одновременно в ступоре и тревоге, были изнуренными и взвинченными – они не столько боролись с желанием отвлечься, сколько давным-давно отказались от всех надежд или ожиданий, из-за которых захочется отвлечься. На сиденьях отдельных стульев лежали подушки из плиса или сержа, одна-две – ярких цветов и с бахромой, так что было понятно, что их вручную вышили и подарили мужчинам их любимые – возможно, на день рождения, – и почему-то эта подробность казалась хуже всего. То яркое помещение во сне было смертью – я это чувствовал, но не той, что можно описать или объяснить матери, если бы я вскрикнул от страха, и она прибежала ко мне. А идея рассказать о сне отцу – даже впоследствии, когда сны ушли так же резко, как и проблема с чтением, – казалась немыслимой. Было ощущение, что рассказать ему об этом – все равно что прийти к тете Тине, одной из сестер матери (которая – среди прочих ее испытаний – родилась с волчьим нёбом, с чем ей так и не помогла ни одна операция, вдобавок к врожденному заболеванию легкого), показать на волчье нёбо и спросить тетю Тину, что она об этом думает и как это повлияло на ее жизнь: даже представить выражение в ее глазах было немыслимо. Казалось, что все эти бесцветные, пустые, многострадальные лица – лик какой-то смерти, которая начала поджидать меня задолго до того, как я испущу дух. Затем, когда спускался настоящий сон, все превращалось в настоящий сон, и я терял точку зрения постороннего и оказывался в самой сцене: объектив точки зрения вдруг отъезжал – и вот я один из них, часть массы серолицых мужчин, сдерживающих кашель, облизывающих зубы языками и складывающих края бумаги сложными гармошками, а потом аккуратно разглаживающих, чтобы убрать в назначенные папки. И кадр точки зрения во сне медленно надвигается все ближе и ближе, пока в нем не оказываюсь преимущественно я, крупным планом, обрамленный несколькими лицами и телами других мужчин, с тыльными сторонами нескольких фоторамок и либо арифмометром, либо телефоном на краю стола (мой стул тоже из тех, где лежит рукодельная подушка). Насколько помню теперь, во сне я не похож ни на отца, ни на реального себя. Там у меня очень мало волос – а какие есть, аккуратно прилизаны по бокам, – и есть маленький ван дайк или, может быть, эспаньолка, а лицо, сосредоточенно опущенное к столу, выглядит так, будто последние 20 лет прижималось к чему-то неподатливому. И в какой-то момент этого интервала, когда я или вынимаю скрепку, или выдвигаю ящик стола (звука нет), я поднимаю взгляд в объектив сновидческой точки зрения и смотрю прямо на себя, но без всяких признаков узнавания на лице, а еще без счастья, или страха, или отчаяния, или мольбы – глаза безжизненные и матовые, и мои только в том смысле, в каком ребенок на фотографии из очень старого фотоальбома в окружении, о котором ты ничего не помнишь, тем не менее все же ты, – и во сне, когда наши глаза встречаются, невозможно понять, что видит взрослый «я», или как реагирую я-зритель, или есть ли я там вообще.
ТАКЖЕ ВПОСЛЕДСТВИИ ПОЯВИЛАСЬ ЕЩЕ ОДНА ОБЩАЯ И СВЯЗУЮЩАЯ НАС, СОСТАВИВШИХ СЛУЧАЙНУЮ ЧЕТВЕРКУ, ТРЕВОГА: ОНА КАСАЛАСЬ ЗНАЧЕНИЯ, ВЛОЖЕННОГО В СЛОВО «ИХ» ИЗ ПОВТОРЯЮЩИХСЯ ИМПЕРАТИВОВ, КОТОРЫМИ МИСТЕР ДЖОНСОН СПЕРВА ИЗРЕДКА ПЕРЕМЕЖАЛ УРОК НА ДОСКЕ, А ПОТОМ ЦЕЛИКОМ ПОКРЫЛ ЕЕ ИМИ, СТЕРЕВ ВСЕ ПРЕДЫДУЩЕЕ. ВО ВРЕМЯ ИНЦИДЕНТА И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЙ ВСЕ ВОВЛЕЧЕННЫЕ СТОРОНЫ БЕЗОГОВОРОЧНО ПРЕДПОЛАГАЛИ, ЧТО «ИХ» НА ДОСКЕ ОТНОСИЛОСЬ К УЧЕНИКАМ В КЛАССЕ И ЧТО НЕПРОИЗВОЛЬНОЕ ПОВТОРЕНИЕ ЭТОГО ВЫРАЖЕНИЯ БЫЛО ПРОЯВЛЕНИЕМ КАКОЙ-ТО БОЛЬНОЙ ЧАСТИ ПСИХИКИ МИСТЕРА ДЖОНСОНА, ПОБУЖДАЮЩЕЙ ЕГО УБИТЬ НАС ВСЕХ. ЕСЛИ МЕНЯ НЕ ПОДВОДИТ ПАМЯТЬ, ИМЕННО МОЙ СТАРШИЙ БРАТ (КОТОРЫЙ К ЭТОМУ ВРЕМЕНИ ПО НЕГЛАСНОМУ ДОГОВОРУ С ГРАЖДАНСКИМ СУДОМ ОКРУГА ФРАНКЛИН ЗАВЕРБОВАЛСЯ В ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ И ОТПРАВИЛСЯ СЛУЖИТЬ В ТОМ ЖЕ ПОЛКУ, ГДЕ ТРИ ГОДА СПУСТЯ ОТЛИЧИЛСЯ ТЕРЕНС ВЕЛАН) ПЕРВЫМ ДОПУСТИЛ, ЧТО «ИХ» В ИМПЕРАТИВАХ МОГЛО ОТНОСИТЬСЯ ВООБЩЕ НЕ К НАМ – ЧТО, СКОРЕЕ, БОЛЬНАЯ ЧАСТЬ ПСИХИКИ МИСТЕРА ДЖОНСОНА ПРЕДУПРЕЖДАЛА НАС, А «ИХ» – ЭТО КАКОЙ-ТО СОВЕРШЕННО ДРУГОЙ ТИП ИЛИ ГРУППА ЛЮДЕЙ. КТО ИМЕННО ПОДРАЗУМЕВАЛСЯ ПОД ЭТИМ СЛОВОМ, ОСТАНЕТСЯ ЗАГАДКОЙ – КАК ЗАМЕЧАЛ МОЙ БРАТ В ПИСЬМЕ, ПОКОЙНЫЙ ЗАМЕЩАЮЩИЙ УЧИТЕЛЬ УЖЕ НЕ В ТОМ ПОЛОЖЕНИИ, ЧТОБЫ РАЗВИТЬ СВОЮ МЫСЛЬ.
О самом классе миссис Роузман – который, даже почти опустев после массового исхода, не казался особенно большим, – у меня остались только самые общие, импрессионистские воспоминания. Там лицом на север стояли 30–32 парты, а на северной стене висела доска с кривой массой из 212 перекрывающих друг друга «УБЕЙ ИХ» и фрагментов той же фразы, а также к востоку от доски стояли учительский стол и серый стальной шкафчик, где хранились принадлежности для изо и аудиовизуальные пособия по граждановедению. Восточная стена частично состояла из двух больших прямоугольных окон; вдоль основания каждого у подоконника шли петли, чтобы в хорошую погоду слегка приоткрывать их наружу. В отсутствие придуманных мной картин сетчатая проволочная решетка придавала окнам казенный вид и подчеркивала ощущение запертой клетки. Также над верхними краями окон под потолком шла хронологическая серия американских президентов. Сам потолок был стандартным навесным, из белых асбестовых плиток: 96 цельных плюс 12 неполных в южном конце (размеры плиток не совпадали с длиной класса, что я определял в 7,5 метра). Где-то в полуметре от фальшпотолка висели две длинные флуоресцентные лампы на кронштейнах, которые, по идее, крепились на той же металлической решетке, на какой лежали плиты. Все звукопоглощающие плиты той эпохи были из асбеста. Внутренние стены казались бетонными блоками, густо покрытыми несколькими слоями краски (возможно, до четырех слоев краски или больше, так что неровная текстура блоков под ними становилась сглаженной и невидимой) тошнотно-зеленого цвета в классах и сливочно-бежевого или серого – в коридорах. Узор на плиточном полу был неровной клеткой, тоже сероватого или зеленого цвета, хотя и слегка другого оттенка, так что было неясно, это пол выбрали под цвет стен или весь ансамбль сложился случайно. Я ничего не знаю о том, когда построили школу Хейса или по каким стандартам, – но снесли во время администрации Картера и Роудса, а на ее месте построили новое, предположительно более энергоэффективное здание. На южной стене класса граждановедения (которую не видел никто, кроме учителя, из-за направления парт учеников) находились кабинетные часы, навесной звонок и громкоговоритель в деревянном корпусе, с накрытой какой-то синтетической мешковиной лицевой стороной, подключенный к системе громкой связи в кабинете директора.
Западная стена класса – где висели неиспользующиеся крючки вешалок и вдоль которой только что лезли по головам перепуганные ученики, чтобы сбежать из кабинета, где примерз к месту отрешенный Ричард Аллен Джонсон, воздев фестонный мелок, словно игрушечный меч, – также отличалась, ближе к задней стене, двумя свободно стоящими шкафами с лишними или поврежденными книгами «От моря до моря…», различными бланками для контрольных и школьными принадлежностями, картоном и большой банкой с тупыми ножницами, двумя широкими коробками со слайдами о государственной и судебной системах и несколькими белыми шерстяными париками и бархатными сюртуками темно-красного или сливового цвета с белыми манишками в сборках, приколотыми булавками к лацканам, а также цилиндр, очки в тонкой оправе без стекол, складная инвалидная коляска, длинный мундштук и больше десятка мелких американских флажков (впоследствии устаревших, поскольку у них в углу было только 49 звезд) – все для ежегодного спектакля на День президентов, который миссис Роузман организовывала и ставила каждый февраль и на котором в прошлом месяце Крис Дематтеи изображал Франклина Д. Рузвельта, а миссис Роузман чувствовала недомогание и ставила всю пьесу, сидя на маленьких ступеньках, ведущих на сцену в спортзале, и в котором у меня была двойная роль – поборник демократии с флажком среди слушателей 2-й инаугурационной речи Томаса Джефферсона и Геттисбергской речи Авраама Линкольна, а также гром во время грозы, где Филип Финкельперл в роли Бенджамина Франклина пускал воздушного змея из картона с большим сувальдным ключом на нитке, пока мы с Рэймондом Гиллисом стояли сбоку за кулисами и встряхивали широкий лист промышленной жести с острыми краями, обшитыми зеленым сукном, так, как расправляют одеяло, чтобы застелить кровать, издавая звук, напоминающий гром, если слушать с кресел в спортзале, пока Руфь Симмонс и Йоланда Мальдонадо стояли под надзором взрослого на галерее наверху, за рядом цветных прожекторов, и роняли на сцену синие и белые молнии из картона, зигзаги которых мы выреза´ли по линейкам целый урок. Отец получил разрешение уйти с работы пораньше, чтобы посетить постановку, и, хотя мать опять чувствовала себя нехорошо и не могла к нему присоединиться, мы потом с удовольствием пересказали ей все, в том числе как Теренс Велан в цилиндре и шерстяной бороде идеально рассказывал заученную назубок Геттисбергскую речь, когда клей его длинной бороды отошел с одной стороны и она начала соскальзывать все больше и больше, пока не отвалилась с одной стороны окончательно, болтаясь на ветру от шестнадцати яростно машущих флажков, а Крис Дематтеи забыл (или, как он заявлял, по семейным обстоятельствам даже не успел выучить) бо́льшую часть своих реплик и предпочел просто все дальше и дальше выдвигать подбородок и пустой мундштук в зубах, повторяя снова и снова «Только самого страха, только самого страха» (несколько десятков раз, заявлял отец), пока за его спиной на сцене, в фоновой подсветке, Грегори Эмке и несколько других мальчишек, которые могли попросить у отцов шлемы и жетоны, шли в атаку со швабрами и штыками из алюминиевой фольги (также Льюэллин принес пистолет, оказавшийся настоящим, – хотя он и заявлял, что боёк удален, – и напросился на проблемы, так что впоследствии его отцу пришлось прийти на беседу с миссис Роузман) на фоне валов Иводзимы из папье-маше.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?