Текст книги "Всегда, всегда? (сборник)"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Галина Николаевна опустилась рядом с ней на банкетку, хотела сказать, что все перемелется и должно же, в конце концов, все у Лины образоваться, но проговорила упавшим голосом:
– Лина, Лина… Вот вы уедете в среду… и опять – такая тоска…
* * *
В Мытищах Нюра вышла из вагона электрички, подхватила хозяйственную сумку, отягощенную продуктами, и медленно пошла по знакомой дороге к автобусной остановке.
На углу, в световой трапеции фонаря, моросил мелкий суетливый снежок.
Почему-то именно здесь, почти дома, возле длинного серого забора, Нюре всегда казалось, что вот она свалится сейчас прямо на дороге, свалится, раздавленная грузом целодневной усталости, и останется лежать в блаженном безразличии к проезжающим машинам, к клиентам, записанным на завтра, к собственным детям – Коле, Вальке…
Она глубоко вздохнула, крепче ухватилась за ручки тяжеленной хозяйственной сумки и подумала: «Ниче-о, может, все добром еще кончится. Чего это я вскинулась, не узнав толком? Может, они по-людски все захотят… Ниче-о, Валька-Валек, ниче-о…»
На фонарном столбе сидела лохматая носатая ворона и над чем-то мрачно хохотала. Ворона была похожа на одного известного композитора, у которого Нюра убирала регулярно через среду.
* * *
– Сколько вы заплатили Нюре? По таксе? – спросила Лина.
– Добавила рубль, – сказала Галина Николаевна, – она сегодня хорошо поработала.
Они пили чай на кухне. Лина, в голубой косынке, в хозяйском халатике, сидела на кушетке, уткнувшись подбородком в приподнятые колени, и медленно листала подсунутый Галиной Николаевной старый журнал мод.
– А у нас сейчас такая благословенная, такая ясная осень, – мечтательно проговорила Лина, отрываясь от картинки с казенными женщинами. – Небо – синий омут, такое гордое, высокомерное, ни к чему отношения не имеет… Платаны еще не облетели… – И потом тряхнула головой и сказала, виновато улыбаясь: – Вообще-то у них и в самом деле строго с этими тренировками. Говорят, если пропустить одну, то исключают из секции.
Галина Николаевна вскочила, нервно заходила по кухне, говоря, что Лина неисправима, что она погубит, растопчет свою молодость и что она должна поставить в этой истории красивую точку.
А кутерьма снежинок за окном становилась все сумбурней. Сухие белые крошки снега бились о стекло настойчиво и исступленно, словно хотели ворваться в дом, вмешаться, внести ясность… Может, знали что-то такое, что неведомо было людям. Или наоборот – не знали ничего, а просто безудержно и смятенно хотели жить, жить, не загадывая наперед о своей судьбе, не ведая ее.
1983
Яблоки из сада Шлицбутера
В те годы я часто летала в Москву.
Почему-то мне было необходимо глотнуть керосиновых вихрей Домодедова, домчаться на экспрессе в город, представлявшийся мне тогда центром мироздания, и с неделю примерно заниматься чепухой: слоняться по редакциям, заскочить раза два в какой-нибудь не лучший театр на случайный спектакль, вечерами околачиваться в прокуренном Доме литераторов и напоследок истечь потом в давильне ГУМа, выполняя заказы друзей и соседей… Словом, зачем-то вычеркнуть неделю из своей тихой и толковой жизни.
Перед одним таким сумасшедшим набегом на Москву, когда весна переполнила мой южный город страстью рвущихся почек, когда не стало вдруг сил на ежедневное проживание в моей убогой келье времен первой оттепели и я срочно взяла билет на послезавтра, – перед поездкой позвонил мне знакомый литератор, парень свойский и приятный.
– Ты, говорят, в Москву летишь? – спросил он без акцента. Он и писал на русском языке, но странное дело: на бумаге узбекский акцент оживал и озорно витал над утомительно правильными фразами.
– Лечу! – крикнула я в трубку, вся уже устремленная в бестолковый гул Домодедова, в жадную радость ночных московских разговоров.
– Не в службу, а в дружбу, а… – сказал он. – Занеси мой рассказ в один журнал. А?
– Делов-то, конечно, занесу… – В те годы я охотно бралась выполнять любые поручения, сил было немерено. – Что за журнал?
– А знаешь, оказывается, есть журнал на еврейском языке. Хочу им один свой рассказ предложить.
От неожиданности я замялась.
– Понимаешь… – торопливо заполнял неловкую паузу мой знакомый, – их должно заинтересовать… Рассказ – не буду кокетничать – гениальный. На еврейскую тему… – И, поскольку недоуменная пауза на моем конце провода все длилась, он пояснил: – Это про нашего соседа, сапожника, дядю Мишу. Я ведь в махалле вырос, у нас там кто только не жил. Сосед, дядя Миша, смешной такой мужик, еврей… Их должно заинтересовать. Это на тему дружбы народов. Сейчас, сама знаешь, придают большое значение… интернационализм, то-се…
– Понятно, – сказала я наконец. – Но разве журнал выходит не на языке идиш?
– Переведут! – вдохновенно заверил он. – Это в их интересах! Там такой махровый интернационализм!.. Переведут. Скажешь, расходы за мой счет.
– Ладно, – сказала я и, не удержавшись, осторожно добавила: – Неожиданная, признаться, сторона твоего творчества… Чего это ты?
– Захотелось, – доверчиво объяснил он. Парнем он был бесхитростным.
Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из-за любопытства, отчасти из-за того, что забыла прихватить какое-нибудь чтиво, а мне во время полета необходимо отвлекаться. Дело в том, что обычно в середине пути, где-нибудь над Аральским морем или пустыней Каракумы, когда бортпроводница убирает поднос с едва укушенным огурцом желчного цвета, а дремота морит заложника Аэрофлота и мотает его бедную голову по продуманно неприютной спинке кресла, в этот самый момент одна дикая мысль с наивной простотой и шизофренической ясностью посещает меня. Как это, в сущности, странно, думаю я, непостижимо… Так высоко… Я, еще земная до земной дрожи в коленях, до земной тошноты в груди, – как я смею появляться здесь до срока и глядеть в круглое оконце живыми чуждыми глазами на этот слепящий покой? Что мне нужно? Земной пустяк: переместиться как можно быстрее из одного края страны в другой. Зачем? За земными пустяками… Как же я смею, думаю я, греметь, сотрясать, рвать в клочья тупым земным орудием эту юдоль другой моей жизни? Как смею я так нагло забегать вперед и срывать глупой шкодливой рукой это покрывало?
…Словом, в самолет я беру обычно хороший детектив. А в тот раз, забыв дома книгу, волей-неволей потянула из сумки красную папку с рассказом ташкентского прозаика и довольно быстро прочла его. Этот рассказ «на еврейскую тему» оставлял довольно живое впечатление. Написан был он в форме монолога. Сапожник-еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и – слово за слово – сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом-соседом своими бедами, в частности такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль.
На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить – сахарные головы облаков…
Да, я не сомневалась, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале.
Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно-венерологическую (а оно почему-то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок.
Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова.
По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что Бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто-то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом.
В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в самом факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии.
И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, диалогов и эпилогов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем, и если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность.
Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности.
Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу – только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова-Шапиро в нейтрального Хабибулина…
О, отечество мое!..
Редакторские манипуляции с фамилиями героев невольно напоминают мне историю переименования одной нашей семейной вещицы, а именно – глиняного дракона с клыками и вываленным, как у забегавшейся таксы, языком; дракона с интимной домашней кличкой Сашка Ибрагимов.
Ибрагимов крепко стоял на телевизоре четырьмя приземистыми, как у таксы, лапами, под одну из которых – левую заднюю – обычно подсовывали нужные бумаги: рецепты, справки, а также трешки и пятерки на хозяйственные нужды.
Ибрагимов довольно долго носил звучное тюркское имя, пока мой сын не вступил в полосу освоения непечатных выражений. Это была довольно тяжелая полоса в жизни семьи, когда за диванами и шкафами то и дело обнаруживались нацарапанные на обоях словеса. «Заведи тетрадь, – в сердцах посоветовала я своему второкласснику, – и пиши в ней на здоровье!» Тетрадь он завел, но непечатные вопли души иногда вырывались из тетрадного плена на волю. Однажды, вытирая с Ибрагимова пыль, я обнаружила на задней левой лапе чернильную надпись: «Сукин с.».
– Ты глуп, – горько сказала я паршивцу, – можно было толковее зашифровать, например – «С. сын».
Стоит ли говорить, что бедный Ибрагимов сразу переименовался в Сукина Эса, тем самым приобретя турецко-китайский колор. Со временем он вообще плавно перетек в латиноамериканского, а то и мексиканского, если не испанского Сукинеса:
– Куда я справку ту подевал, из жэка?
– Посмотри под Сукинесом…
…Весна в тот год – буйная, душная – навалилась на Москву слишком рано и грубо, как после свадьбы жених, одуревший от ожидания. Волоча тяжелую сумку к остановке рейсового экспресса, на ходу расстегивая пуговицы дубленки, я кляла погоду, себя, а заодно и родителей, уговоривших меня надеть этот чертов тулуп: «Москва тебе – не Азия, там как ударят заморозки…»
Сейчас уже не помню, кто привез дубленку из степных просторов Краснодарского края, который, как известно, славится животноводством. Дубленка оказалась хитрой, с двойным дном: сверху – восхитительно натуральная, из мягкой, хорошо выдубленной замши, она выглядела довольно элегантно. Снизу же, то есть изнутри, то бишь со стороны меха, – меха не было. Вместо благородной овчины сноровистые артельщики вшили подкладку из какого-то начеса, откровенно смахивавшего на вату. Венчал все это хозяйство воротник из искусственного меха с наивной блесткой, и когда воротник поднимался, он окружал мою голову достаточно пошлым ореолом романтичности.
У меня даже есть фотография, где я снята в дубленке с поднятым воротником, вполне удачная фотография, «характерная», на фоне осенних деревьев, я там похожа то ли на чилийскую патриотку в неблагоприятных условиях подполья, то ли на белогвардейскую контру перед расстрелом, исторически оправданным. Во всяком случае, несколько лет эта фотография предваряла мои публикации, даже заграничные. А если еще добавить, что недавно дубленку целую зиму носила в Москве англичанка Розамунда Барнет, неосмотрительно приехавшая в Россию на зиму глядя в твидовом пиджаке, – можно сказать, что сей тулуп имеет свою задушевную историю.
Сейчас, зимами, дубленка висит в углу прихожей: я надеваю ее, когда нужно съездить за картошкой на Бутырский рынок…
Но в тот год легендарная дубленка была только куплена, и, хотя за три месяца зимней носки вата на ее подкладке уже свалялась в грязные комья, сверху все выглядело вполне респектабельно.
Задача заключалась лишь в том, чтобы в присутственных местах сидеть, аккуратно запахнув полы, а в гардеробах игнорировать гримасы гардеробщиц, имеющих скверную привычку бросать на барьер одежду подкладкой вверх…
…Подкатил автобус. Кондукторша с красной сумой на толстом животе обилетила уморенных банным теплом пассажиров, автобус вырулил на шоссе, разогнался, посыпались в окне березки-спичечки, и – воронка московской жизни завертела меня, втянула, всосала и выбросила только через неделю, после особенно длинного, морочного и никчемного дня, начатого в Доме литераторов, а завершенного где-то на задворках Измайлова, в тесной и захламленной квартирке модного режиссера, на день ангела которого привели меня друзья…
…Утром, натягивая свитер, пропахший вчерашним сигаретным дымом, морщась и чихая, я думала: ну, довольно свинства, целая неделя сдохла, хвост облез, и за каким рожном надо было сюда приезжать – неясно.
Укладывая вещи в сумку, я наткнулась на папку с рассказом ташкентского прозаика и тогда только вспомнила, что должна еще заскочить в какой-то (черт бы его драл, а заодно и меня, с моими обещаниями!) еврейский журнал, значит, вылететь сегодня едва ли удастся.
Не переставая чертыхаться, я обзвонила московских приятелей – никто понятия не имел, где находится эта редакция. Наконец кто-то вспомнил улицу… Да, кажется, там, номера только не знаю, иди и смотри на вывески…
Напялив все ту же дубленку, с сумкой потащилась я на аэровокзал за билетом.
Женщина в окошечке кассы растерянно полистала мой засаленный трепаный паспорт, то и дело вскидывая глаза от фотографии на мое лицо, не в силах, видимо, поверить, что ветхий этот документ принадлежит не пенсионеру, последний десяток лет воюющему с нарсудами и райсобесами, а молодой особе со свежими щеками.
Увы, это так: нет во мне почтения к документу. Нет почтения – ни к самому документу, ни к этому социальному институту как таковому.
Тут не могу удержаться от искушения рассказать о моем друге Лутфулле, замечательном узбекском поэте, который уже тридцать пять лет живет без паспорта. Когда я об этом рассказываю, меня спрашивают обычно:
– Как так? Потерял?
– Почему – потерял? – с тайным восторгом возражаю я. – Вообще не получал.
– То есть как это? – спрашивают меня. – А как он Аэрофлотом летает?
– А он не летает, – отвечаю я вдохновенно, – он живет в пригороде Ташкента, пишет талантливые стихи и выращивает редкие сорта винограда.
– Но позвольте, позвольте! – уже раздражаясь, говорят мне. – А прописка, а…
– Да какая там прописка! – перебиваю я, симулируя радостный наив. – Он живет в доме, построенном еще дедушкой, с тремя своими братьями и пятнадцатью племянниками.
– Ну это вы бросьте! – желчно восклицают собеседники с паспортами и пропиской. – Так не бывает… приличный человек, стихи издает… Кроме того, существует районный участковый, который обязан…
– Да какой там участковый! – с презрительным упоением выпеваю я. – Участковый – это дядя Рауф, отчим двоюродной сестры жены старшего брата Лутфуллы… – И клянусь, не знаю, что больше мне нравится: поэтический талант моего друга или его существование вне социума…
Неожиданно просто купив билет на вечерний рейс и уже предчувствуя ледяную тоску высоты в середине полета, я сдала свою сумку в камеру хранения и, с красной папкой под мышкой, вышла в томительно солнечный полдень. В сущности, дел у меня не осталось в Москве никаких, разве что пристроить чужой рассказ в еврейский журнал. Я нырнула в метро «Аэропорт» и, минут через двадцать вынырнув на нужной станции, побрела по солнечной стороне улицы, вглядываясь в вывески.
Проклятая дубленка тяжелым компрессом обнимала меня со всех сторон, снять ее совсем было опасно, коварный апрельский ветерок продувал подворотни. Расстегнуть же ее и вовсе оказалось немыслимым – подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла.
Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала – как представить в редакции рассказ моего знакомого.
Во-первых, необходимо сразу объяснить, что писатель – узбекский, это очень важно, как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан-то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтоб эту галиматью заключить в одну сжатую фразу.
Я брела по улице и шлифовала в уме одну-единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация.
«Здравствуйте, – скажу я непринужденно, – вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему».
Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы.
Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам.
Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика. Он подслеповат, когда обращается к вам, говорит, уперев взгляд в землю, но вдруг поднимает глаза (а они расфокусированы, стары и беспомощны), и кажется, что смотрит он не на вас, а куда-то в века: одним убегающим взглядом в века прошлые, погромные, дымящие крематориями, другим – в века будущие, еще, может быть, более страшные. Взгляд – эпический, библейский, ужасающий; взгляд Господа на Содом и Гоморру; в это время насморочным голосом он изрекает какую-нибудь глупость вроде: «Не знаете, соседушка, прекратятся когда-нибудь в ЖЭКе безобразия с горячей водой?»
Подойдя к портрету, я прочла, что это – Менделе Мойхер-Сфорим. Вообще-то надо почитать что-нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны…
На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт – эти чудные топорики, крученые веревки бичей, – шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского – сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до начала нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх этой пачки лежала записка, придавленная красным карандашом и им же написанная: «Шлицбутер! Вы скандалили, что гранок не дождешься, так ради бога!..»
…Вокруг было тихо. Ну, подумала я раздраженно, долго мне топтаться в этой черте оседлости?
Наконец из глубины темного коридора послышались шаги и женские голоса. Один – оправдывающийся, другой – презрительно-властный.
– …И приходится все время брюки носить, – торопливо пояснял оправдывающийся голос, – потому что у меня ноги полные…
– Полные?! – воскликнул властный голос. – А что, нужно, чтоб худые были? Ты ими что – в зубах хочешь ковырять?!
Показались две фигуры. Одну, молодую, но уже оплывшую женщину с покорными глазами, я сразу мысленно окрестила Жертвенной Коровой. Вторая тоже была полной, но по-иному – крепко сбитой, цельнокроеной. Она звенела серьгами, браслетами, бусами, шевелила бровями, сросшимися на переносице и потому напоминающими пушистую гусеницу, и похожа была на царицу Савскую, хотя я не видела ни одного изображения последней, да и вряд ли такое изображение могло сохраниться.
Увидев меня, женщины остановились, переглянулись. Жертвенная Корова пригорюнилась и как-то подобрала ноги, выставив навстречу бюст, а Царица Савская, тряхнув жерновами серег и браслетов, спросила властно-певуче:
– Слу-ушаю ва-ас?
– Здравствуйте, – сказала я непринужденно, как и было задумано. – Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему.
Вместо того чтобы отослать меня в семнадцатую комнату в конец коридора – регистрировать рукопись – или сказать замороженным голосом: «Ну, оставьте… Учтите, мы отвечаем через три месяца…» – словом, как это делается обычно в нормальных редакциях, женщины переглянулись, причем взгляд Жертвенной Коровы приобрел еще более скорбный оттенок, а Царица Савская пошевелила гусеницей брови и пробормотала:
– Вус?.. Слушаем ва-ас?.. – встрепенувшись и зазвенев, повторила она.
Надо сказать, сочиняя свою представительскую фразу, я как-то не рассчитывала на частое ее употребление, понимая изрядную долю идиотизма, в ней заложенную. Но, тренируясь, я так к ней привыкла, что расчленить или объяснить как-то иначе ситуацию почему-то уже не смогла.
– Здравствуйте, – повторила я громче и аккуратней. – Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему.
Возникла неуютная пауза.
– А с кем он договаривался? – спросила вдруг Царица Савская, подозрительно вглядываясь в меня.
Я растерялась:
– Со мной…
– А вы кто? – таким же тоном спросила она.
– Бухгалтер… – пробормотала я, томясь в дубленке.
– Ну?..
Я разозлилась. Мне все надоело: жара, Москва, тупость здешнего редсостава. Одновременно я вспомнила, что журнал-то еврейский и отвечать здесь, по-видимому, следует вопросом на вопрос.
– Что – ну? – ответила я.
– Он что – тоже бухгалтер? – спросила она недовольно.
– Почему – бухгалтер? – ответила я. – Он писатель. Узбекский.
– Ну, и?..
– Ну, и написал рассказ. На русском языке. На еврейскую тему.
– А чего это он?
– Захотелось, – сказала я, протягивая красную папку. – Извините, я тороплюсь. Здесь адрес автора указан.
– Так он что – ни с кем таки не договаривался? – повторила она, не забирая у меня папки.
Я совсем разозлилась.
– А с кем он должен был договариваться? У вас здесь что – особая система связей? В других редакциях пришел-отдал-ушел, – продолжала я, обнаруживая странную для бухгалтера осведомленность о стиле работы литературных журналов. – А у вас я полчаса топчусь, и меня допрашивают и чуть ли не обыскивают, точно я бомбу принесла! Не нужна вам свежая рукопись – до свиданья!
– Постойте! – полнозвучно воскликнула Савская, простирая длань царственным жестом. – Идемте за мной.
– Зачем?
– За мной! – повторила она и, прихватив со стола пачку гранок, пошла прочь по коридору, звеня, шелестя, постукивая каблучками и покачивая размашистыми бедрами, похожими на деку дорогого итальянского контрабаса.
Я расстегнула дубленку и повлеклась за Царицей по темному коридору. Мы свернули направо, потом налево. «Черт возьми, электричество они экономят, что ли?»
– Осторожно, здесь три ступени вниз! – предупредила Савская с необъяснимой гордостью, точно речь шла о большом мраморном фонтане, выложенном александрийской мозаикой. – Не упадите! – И открыла дверь в квадратную комнатку с двумя окнами во двор, отчего в ней было светло и тихо. Тягуче, душновато пахло яблоками, и почти сразу обнаружился в углу мешок, доверху набитый бледно светящимся «гольденом».
Сердце мое тихо тронулось в груди и закачалось, как маятник бабкиных напольных часов «Павел Буре», непостижимым образом уцелевших после всех войн, погромов, революций и эвакуации… Сердце мое тихо тронулось и закачалось, потому что пять яблонь сорта «гольден» росло во дворе моего деда, в Рыночном тупике Кашгарки – самого вавилонского района Ташкента. Цельнокроеная спина Царицы Савской заслоняла от меня того, кто сидел за столом. Вообще я была укрыта за этой спиной, как от ветра – стеной волнореза.
Царица тряхнула тяжелой бижутерией и сказала на идиш:
– Гриша, хватит лысину чесать. Тут приехала одна счетовод в тулупе, привезла какого-то турка на итальянской подкладке.
– Говори по-русски, – сказал на идиш усталый голос. – Сколько тебе повторять! Мы не знаем, куда эта счетовод захочет стукнуть про шовинизм на местах.
На протяжении этого диалога я растерянно молчала, ибо открытие, что я понимаю идиш, поразило меня… К тому времени прошло лет пятнадцать, как я не слышала вечно препирающихся бабку с дедом, и полагала, что давно забыла этот совершенно не нужный мне язык – бедный скарб в холщовой суме вечного скитальца.
– …Ты не знаешь родного языка! – бушевала бабка. Я сидела с ногами в кресле и лениво отмахивалась надкушенным яблоком: бабка мешала мне читать «Каштанку». «Молодая рыжая собака – помесь таксы с дворняжкой, – очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам…»
– Надо учить родного языка!
«…Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она сейчас заблудилась?..»
– Видишь – идут и говорят два идн,[1]1
Евреи (идиш).
[Закрыть] иди следом, и слушай, и запоминай каких-нибудь слов!
Однажды в трамвае я предприняла попытку изучить идиш по бабкиному методу. Впереди сидели две старухи еврейки и горестно обсуждали поведение великовозрастного сына.
– Вус махт он сейчас? – спрашивала одна.
– Он гебросил ди арбайт, – скорбно отвечала другая, на что первая в сердцах воскликнула:
– А за мерзавец!
Я поднялась и выскочила на следующей остановке. Нет, я не хотела изучать этот свой язык. И искренне полагала, что не знаю его.
Однажды, впрочем, я гоняла по улице, и бабка крикнула из окна, чтоб я сбегала к тете Риве, попросила стакан постного масла. Тетя Рива, маленькая пучеглазая старуха, жила с дочерью в соседнем узбекском дворе, в комнате на балхане. Взобравшись по ветхой деревянной лестнице и вызвав тетю Риву, я выпалила бабкину просьбу, приплясывая от нетерпения, так как бабка отозвала меня в разгар игры.
– Подожди, – сказала старуха и пошла в глубину прохладной комнаты.
Балхану увивал виноград, щекотал зелеными усиками мои голые ноги. По рассохшимся деревянным перилам лениво ползали осы.
– Муся, – послышался голос тети Ривы, – тут прибежала Рахилина Динка, просит масла, а у нас самих осталось на дне бутылки.
– Ну, нет, так скажи – нет, – ответил Мусин голос.
Я сорвала виноградные усики, сунула в рот и скатилась с лестницы.
– Эй, погоди! – окликнула меня старуха сверху. Она держала стакан, на треть заполненный маслом. – Куда же ты?
– Но вы сказали, что нет масла!
Кислота виноградных усиков вязала челюсти.
Старуха прищурилась удивленно:
– А ты что – понимаешь идиш?
Я покраснела, пробормотала что-то и ринулась в калитку…
* * *
…Однако сейчас я понимала все, я ничего не забыла – ни словечка, ни интонации. То, что всегда казалось мне чуждым и совершенно бесполезным, оказывается, цепко жило в глубинах подсознания. Я стояла в спешно застегнутой на свету дубленке и молчала.
Наконец Царица Савская отступила, и я увидела перед собою очень пожилого человека с изможденным лицом и обширной лысиной, по которой гулял яркий солнечный блик от окна. Этот смиренный нимб над изможденным лицом, мятым, как перезревший огурец, придавал человеку сходство с каким-то святым великомучеником. Великомученик сидел за столом, подперев телефонной трубкой седую скулу, и грыз яблоко «гольден». На тарелке перед ним высилась стопка привлекательных на вид бутербродов. Великомученик уставился на меня, надкусил желтый бок «гольдена» и ласково сказал:
– Слушаю вас…
Понимая, что сейчас в третий раз произнесу идиотскую фразу собственного изготовления и чувствуя полное свое бессилие и обреченность шальной белки, крутящей колесо, я глубоко вздохнула и сказала:
– Принесла рассказ. Узбекского писателя. На русском языке, на еврейскую тему.
Великомученик прожевал кусок и так же доброжелательно спросил:
– А с кем он договаривался?
Обморочная тошнота подкатила к горлу.
– Со мной, – тихо проговорила я, обалдевая от жары.
– А вы кто?
– Бухгалтер… – По-моему, у них в редакции все еще топили батареи.
– Это хорошо, – он склонил голову набок, убирая лысину из-под сияющего нимба, повертел огрызок яблока, проверяя, не осталось ли на нем сочной плоти, наконец выбросил огрызок в урну под столом и спросил приветливо: – А узбек тоже бухгалтер?
– Почему – бухгалтер? – цепенея, возразила я. – Он писатель.
– Ага… – Он с интересом разглядывал мою дубленку. – И как же он там прижился, узбек – на севере?
– Почему – на севере? – тупо переспросила я. – Ташкент же – на юге.
– Гриша, у меня такое впечатление, – встряла на идиш Царица Савская, – что эту девочку ее мамаша немного не доносила…
– Говори по-русски! – вяло напомнил Гриша.
– Совсем немного, – по-русски продолжала настырная Савская, – месяца четыре, – и ободряюще мне улыбнулась.
– Так! – сказал Гриша, опуская трубку на рычаг. – Значит, писатель узбекский.
– Но рассказ написан на еврейскую тему, – напомнила я, – хотя и на русском языке.
– А чего это он? – поинтересовался Гриша.
– Захотелось.
Мы помолчали.
– Идеологически рассказ безупречен, – добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.
– Это хорошо, – согласился Гриша.
– Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.
– Правильно делает! – встрепенулся Гриша.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.