Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
К сожалению, нельзя не отметить, что этих как у него слишком много: как, как, как, как[10]10
Он даже цитировал эту инвективу – как собственную – в разговоре с одесской возлюбленной, Женей Хин: «Облако» читать не буду, слишком много «каков».
[Закрыть]. Сперва это нравится, но скоро наскучивает. Нельзя же строить все стихотворение на таких ошеломительных «как». Нужны какие-нибудь другие ресурсы. Но в том-то и беда Маяковского, что никаких ресурсов у него порой не случается. Либо ошеломительная гипербола, либо столь же ошеломительная метафора. Возьмите «Облако в штанах», или поэму «Человек», или поэму «Война и мир», едва ли там отыщется страница, свободная от этих фигур. Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, словно завиток на обоях. Убожество литературных приемов не свидетельствует ли о психологическом убожестве автора, за элементарностью стиля не скрывается ли элементарность души?Если прибавить к этому, что почти каждое стихотворение Маяковского построено с тем расчетом, чтобы главный эффект сосредоточивался в двух последних строках, так что две первые строки всегда приносятся в жертву этим двум последним, – бедность и однообразие его литературных приемов станут еще очевиднее. Для того чтобы усилить вторые пары строк, он систематически обескровливает первые.
Вообще быть Маяковским очень трудно. Ежедневно создавать диковинное, поразительное, эксцентричное, сенсационное – не хватит никаких человеческих сил. Конечно, уличному поэту иначе и нельзя, но легко ли изо дня в день изумлять, поражать, ошарашивать? Не только нелегко, но и рискованно. Это опаснейшее дело в искусстве. Вначале еще ничего, но чуть это становится постоянной профессией – тут никакого таланта не хватит.
И это верно. Это, может быть, самое точное, что о Маяковском вообще написано – по крайней мере при жизни; но кто сказал, что поэт должен быть разнообразен и должен писать долго? Маяковский не был рассчитан на долгую жизнь. Ресурса для развития у него в самом деле не было, как не было и желания развиваться, как нет в самом его характере способности к переменам; и Чуковский, который всю жизнь менялся, иногда рос, иногда деградировал, не познал ли полной мерой всех издержек этой гибкости? Гибкость – ключевое слово в разговоре о нем: он и внешне – такой же рослый, такой же некоммуникабельный, такой же уверенный на трибуне и тяготящийся людьми в повседневном общении, – был Маяковскому противоположен. Маяковский стоит монументом – Чуковский вьется ужом, пламенем, вьюном. (Не стану ссылаться на часто цитируемые воспоминания Д. Бабкина о том, как однажды Чуковский в академической капелле говорил вступительное слово, затянул его, Маяковский вытолкал за кулисы трибуну вместе с Чуковским, а в ответ на ропот зала точно так же вывез его обратно на сцену; никакими другими мемуаристами – включая участников инцидента – это не подтверждается, но трудно сомневаться, что Маяковский и Чуковский могли бы на равных бороться за внимание аудитории.)
Правда заключается в том, что Чуковский Маяковского понимал и любил – но сам при этом был ему абсолютно не нужен, кроме как на первых порах для организации скандалов на лекциях; Маяковский не нуждался ни в покровительстве, ни в анализе, ни в том, чтобы критик объяснил ему его самого. Все это формы помощи – а самоубийцы не нуждаются в помощи; или, вернее, нуждаются в том, чтобы их подталкивали к гибели и создавали для этой гибели оптимальный фон.
В день его смерти Чуковский записал в дневник:
Один в квартире, хожу и плачу, и говорю «Милый Владимир Владимирович», и мне вспоминается тот «Маякоуский», который был мне так близок – на одну секунду, но был, который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я как дурак «покровительствовал»; который играл в крокет как на биллиарде с влюбленной в него Шурой Богданович; который добивался, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высоченного дома, и мы с ним ходили на крышу <…> и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо «милый Владимир Владимирович» я уже говорю, не замечая, «Берегите, сволочи, писателей». В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, «возобновим», и я скажу ему, как он мне свят и почему – и мне кажется, что как писатель он уже все сказал, он был из тех, которые говорят в литературе ОГРОМНОЕ Слово, но ОДНО, – и зачем такому великану было жить среди тех мелких «хозяйчиков», которые поперли вслед за ним – я в своих первых статьях о нем всегда чувствовал, что он трагичен, безумный, самоубийца по призванию, но я думал, что это – насквозь литература (как было у Кукольника, у Леонида Андреева) – и вот литература стала правдой.
А литература вообще всегда правда: удивительно, что Чуковский до конца дней не потерял способности – может быть, главной для критика, – удивляться этому.
Двенадцать женщин: Сонка
1
Дело было 5 ноября 1913 года. О знакомстве она вспоминает так. Чуковский – друг ее родителей – позвал девятнадцатилетнюю бестужевку Сонку Шамардину, которая очень нравилась ему, на свою петербургскую лекцию в Медицинский институт, посмотреть на живого футуриста, а главное – на триумфального себя. Футурист показался Сонке нагловатым, но завладел всем ее вниманием – больше она никого не видела и не слышала.
После лекции Чуковский предполагал везти ее в «Гельсингфорс», но футурист захотел в «Собаку», и все пошли в «Собаку». За столом с ними оказались сатириконцы, но Сонка смотрела только на футуриста, а он – только на нее. Расплел ей волосы, сказал:
– Я вас напишу так.
Читал стихи.
Чуковский периодически умолял ехать домой:
– Я вижу, поэт совершенно оттеснил бедного критика…
Так оно и было. Чуковский все отчетливее ощущал свою неуместность, да вдобавок у него разболелась голова. Под конец он сказал, что ему решительно пора, и Соня уходит, потому что он ее проводит.
– Я провожу, – спокойно и властно сказал Маяковский. То ли мигрень, то ли самолюбие заставили Чуковского уйти. Маяковский повез Сонку на Васильевский. Извозчик нашелся на Невском. Был второй час ночи. Маяковский угрюмо молчал, потом в своей манере внезапно и решительно полез обниматься. Сонка принялась молча и отчаянно отбиваться, потом постучала в спину извозчика. Он остановился, и она соскочила.
– Сонка, простите, – сказал Маяковский. – Я должен вас проводить, садитесь, больше не буду.
Она надулась, но согласилась.
Мост был разведен.
– Поехали к Хлебникову! – попросил Маяковский. – Тут рядом!
Разбудили Хлебникова, заставили читать стихи. Он не роптал, только улыбался ясной улыбкой. Маяковский говорил, какой Витечка огромный поэт. Незаметно все трое заснули часам к семи утра, а проснулись в десять, люто голодные. Еды у Хлебникова не было. Пить чай поехали к Бурлюкам. Бурлюки Сонке не понравились: натянуто, холодновато. Она вернулась к себе, Маяковский остался у Бурлюков, вечером договорились встретиться и с тех пор почти не расставались.
Высокий, сильный, уверенный, красивый. Еще по-юношески немного угловатые плечи, а в плечах косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом – одно плечо вдруг подымется выше и тогда, правда, – косая сажень.
Большой, мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко – короткий смешок его.
Мне не мешали в его облике гнилые зубы. Наоборот – казалось, что это особенно подчеркивает его внутренний образ, его «свою» красоту.
Никто больше его так не любил. Даже гнилые зубы его любила.
Иногда спрашивал:
– Красивый я?
Иногда подводил ее к зеркалу, обнимал за плечи:
– Красивые мы?
«Помню, как хозяйка квартиры, в которой я снимала комнатенку на Васильевском острове, предложила мне найти другую комнату. От нее не скрылось то, что иногда очень поздно мы приходили вдвоем, стараясь не шуметь, а утром я таскала к себе в комнату воду в графине, чтобы умыться Маяковскому, не показываясь на глаза хозяйке. Как он ходил на цыпочках, с шумом натыкаясь то на стол, то на стул, – и конспирация не удавалась».
Не следует, однако, думать, что если она у него бывала в «Пале-Рояле», а он у нее ночевал на Васильевском, то сразу так уж все и было. Ничего не было. «Я с детства была ушиблена толстовством… Мне хотелось быть сестрой…» Он и называл ее сестрой. «У меня есть Сонечка-сестра», – так это и попало во «Владимира Маяковского», вписал в готовую вещь.
Чуть доходило до очередных его молчаливых и напористых попыток продвинуть отношения к обычному роману, она отвечала таким же молчаливым и упорным сопротивлением.
Он при ней не стеснялся ничего, мог даже сочинять. Работал, как называл это Мандельштам, с голосу: ходит, почти бегает по комнате, произнесет строчку, послушает голос, переставит слово.
Однажды пасмурным петербургским вечером стал при ней наборматывать в пролетке:
– Слушайте… послушайте, ведь если звезды зажигают…
После паузы:
– Это будут стихи. Не очень сентиментально, скажи? Ладно, я напишу, а печатать не буду…
Это был, кажется, самый счастливый его роман, весь состоящий из прелестных романтических эпизодов, таких, которыми всю жизнь потом любуешься – вроде наводнения: «Подвал “Бродячей собаки” был залит водой. “Собака” была закрыта, не было света. На полу лежали бревна и доски, чтоб можно было ходить. Никого не было, Пронин был один, когда пришли мы с Маяковским. Потом еще кто-то подошел с девушкой, которую Пронин звал “Луной”, а на самом деле она была Надя и училась в театральной школе. Затопили камин. Жарили в камине баклажаны. Сидели у огня. Маяковский не позволял мне ходить по залитому водой полу и переносил меня на руках, шагая по бревнам».
Особенно прелестно почему-то, что баклажаны. Сосиски было бы не так хорошо.
К январю отношения всё же перешли в следующую фазу. К этому времени Соня съехала с прежней квартиры, порвала с большинством прежних знакомых, особенно старательно пряталась от Чуковского, чтобы не пришлось рассказывать ему об отношениях с Маяковским. Все-таки он ее нашел, долго таскал с собой по городу – впрочем, она так хорошо пишет сама, что к чему пересказывать?
Моя «исповедь» перед К.И., которого я очень любила, происходила, вероятно, в январе 1914 года. Было очень холодно. Поздний вечер. Я покорно таскалась за ним по каким-то домам, терпеливо ждала в каких-то полутемных гостиных, грустно пила чай, пока он расспрашивал, записывал, договаривался. Завершение «исповеди» было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем.
Рано утром – чуть свет – я уехала в Питер, чтоб снова встретиться с Маяковским.
Потом пошли слухи, что во время «исповеди» Сонка рассказала и о своей беременности, и о том, что Маяковский ее якобы заразил. Всего этого быть не могло. Во-первых, беременность и аборт были позже. Во-вторых, ничем он ее не заражал. Чуковский питался более поздними сплетнями. И конечно, был у него насчет Сони личный интерес – иначе бы он этих сплетен не повторял.
2
Сонка, Софья Сергеевна Шамардина, прошла очень типичный советский путь: как многие девушки Серебряного века – Лариса Рейснер, скажем, – пошла в революцию и стала видным советским работником. Маяковский в 1921-м все хохотал: Сонка – член горсовета!
Они с Маяковским встречались уже после того, как их роман закончился, – Сонка потом вспоминала об этом с умилением:
Встретились мы бурно-радостно и всё общупывали друг друга – лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в двадцать – нет, в двадцать один год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике – ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них – большие ослабевшие руки. (А может быть, я придумала, что дырявая, – просто стираная.)
В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф, стулья, прибегала часто, пока не встал.
Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова – длинный, в парусиновом костюме: «А, вот она Сонка!»
Втроем бродили. А когда Маяковский поправился, я для безопасности водила с собой свою двоюродную сестру. Сначала Маяковский сердился, а потом – ничего. Она была очень хорошенькая. Однажды я преспокойно уснула на этом самом диванчике. А Владимир с Лизой сидели у меня в ногах. На следующий день он говорит: «У нее кожа очень хорошая. Ты ее больше не води с собой».
В Москве в это лето он не ходил в своих желтых кофтах, помнится рубаха-ковбойка. Пиджачок какой-то.
Потом заболела я тягчайшей ангиной. В.В. был уже совсем здоров. Приходил на Новинский бульвар (вернее, Новинский переулок) ежедневно. Или рассказывал что-нибудь, или, скоро забывая о моем существовании, ходил из угла в угол и бормотал стихи. Уже начиналось «Облако».
Когда появились деньги, притащил по старой памяти рислинг, финики, еще какие-то фрукты, но я даже смотреть на них не могла из-за ангины. До сих пор жалко. Так что он сам все выпил и съел дня за два.
Комната в тетиной квартире, где я жила, была какая-то косая. Вот эта кособокая комната казалась ему чем-то из Достоевского.
Все свои новые стихи за то время, что встречались в Москве, прочитывал мне. А может быть, и не все?
К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?
– Ты должна вернуться ко мне.
– Я ничего не должна.
– Чего ты хочешь?
– Ничего.
– Хочешь, чтоб мы поженились?
– Нет.
– Ребенка хочешь?
– Не от тебя.
– Я пойду к твоей маме и все расскажу.
– Не пойдешь.
Сонке принадлежит замечательная реплика: в 1922 году, когда они увиделись в Москве и она была уже «член горсовета», – он ей сказал:
– Всё хорошо, и не меняешься ты. Только руки меняются, а так – все прежняя. Только одеть тебя надо, а то ты одета, как Крупская…
– Плохи мои дела! – сказала Сонка. – Раньше ты раздеть меня хотел, теперь одеть…
В Минске, когда она была уже женой партийца Адамовича, тогда предсовнаркома Белоруссии, Маяковский бывал у нее; очень стеснялся мужа. Потом несколько раз прибегал к его помощи, когда Лиле нужна была валюта для заграничных поездок, – Адамович был тогда уже председателем Самсахаротреста и жил с женой в Москве. В 1937 году он застрелился, потому что понимал, что за ним придут. «Когда пришла Шамардина, она была страшно взволнована, все с себя срывала, в частности сорвала белый шарф, рвала его в руках и бросила на стол, нам – всем женщинам – с истерическим криком предложила уйти, что мы и выполнили», – показала женщина-врач, которая диагностировала смерть. Адамович оставил записку:
Прости, Сонюшка, что я так тебя подвел. Попросил тебя итти на конференцию, а сам позором окончил свою жизнь партийца и твоего друга. Прости, целую, прости, не мог устоять против стены недоверия ко мне. Твой Иосиф.
А вскоре забрали и саму Сонку, и вернулась она только через семнадцать лет.
Как ни посмотришь – нет выбора: обязательно свяжешься с самоубийцей. Если бы Маяковский мог себе представить все это! Или он с самого начала все представлял именно так, потому и умолял сжалиться – «У меня есть Сонечка-сестра»?
Современники: Горький
1
С Горьким получилось очень нехорошо.
И хотя Горький впоследствии хмуро смотрел Маяковскому в затылок на фасадах школ и библиотек, хотя оба служили символами советской словесности: один образцовый поэт, другой прозаик, – хотя памятники им стояли на улице Горького в километре друг от друга, отношения между двумя главными классиками соцлита были отвратительные, куда хуже, чем между, допустим, Горьким и Буниным.
Горький распространял о Маяковском грязные слухи.
Маяковский напечатал на него публичный политический донос.
Горький откликнулся на смерть Маяковского насмешливо, почти кощунственно.
Маяковский отзывался о Горьком, по воспоминаниям многих очевидцев, резче, чем о заядлых литературных врагах (с которыми он, как с Полонским, вполне мог дружелюбно общаться при встрече).
Горький восторженно отзывался о раннем Маяковском и весьма скептически – о позднем.
Маяковский ни словом не обмолвился о прозе Горького.
И это очень символично, потому что помимо личной неприязни они абсолютно по-разному смотрели на революцию. Горький к 1917 году верил исключительно в культуру, в первостепенную насущность ее сохранения, а Маяковский – в необходимость ее разрушения. При этом, что особенно любопытно, Маяковский на словах призывал к разнообразным зверствам, а в жизни мухи не обидел и всех посильно спасал; Горький же, всю жизнь рисуясь гуманизмом и широкой помощью всем нуждающимся, был человеком абсолютно холодным, людьми чаще всего тяготился и держал в доме толпу, кажется, лишь для того, чтобы все время подпитывать собственное раздражение – главный источник вдохновения, доминирующую эмоцию его желчной поздней прозы. Чем больше патоки в его советской публицистике начиная с 1930 года – тем больше ненависти в прозе. Оба, Маяковский и Горький, написали по поэме под названием «Человек», и формально эти произведения весьма схожие: гимн Человеку в несколько уитменовском духе (хотя Горький тогда Уитмена не читал). Разница в том, что горьковская поэма невыносимо высокопарна и вообще очень плоха; но это, ладно, вещи вкусовые. Основополагающее различие в том, что Горький пишет о некоем абстрактном Человеке вообще, которого никто никогда не видел; а Маяковский – о Владимире Маяковском, который одет в конкретный жилет, встречает на небесах собственного отца-лесничего и влюблен в реальную женщину с улицы Жуковского.
На первый взгляд Маяковский грешит невыносимым ячеством, а Горький куда благообразнее; но живой Маяковский существует, он нас раздражает, восхищает, нам его жалко – а человека из поэмы Горького, который все шествует куда-то вперед! и! выше! – нет и не бывает, его никто не видел и не может вообразить. Его окружают такие же абстракции, как сам он: вечно голодная любовь, вечно спокойная почему-то вера, – и ради них он, конечно, стреляться не будет. А Маяковский «застрелился у двери любимой», и в этом его поступке больше человечности и даже, пожалуй, величия, чем во всей чугунной поступи горьковского царя природы.
Горький всю жизнь восхищался человеком вообще – и был беспощаден к конкретному человеку рядом: в дни тяжелой (казалось – смертельной) болезни гражданской жены Марии Андреевой пишет жене предыдущей (9 января 1905 года):
Послезавтра, т. е. 11-го, я должен буду съездить в Ригу – опасно больна мой друг М[ария] Ф[едоровна] – перитонит. Это грозит смертью, как телеграфируют доктор и Савва. Но теперь все личные горести и неудачи – не могут уже иметь значения, ибо – мы живем во дни пробуждения России.
Вот как! И на всем протяжении его почти семидесятилетней жизни мы будем видеть удивительные примеры холодности Горького к конкретным людям – при необычайной пылкости относительно «человека вообще». Этот сентиментальный рыдалец умудрился в 1928 году съездить на Соловки, где перед ним прошли тысячи неправедно осужденных, ежедневно мучимых, и привез оттуда радужный очерк о перековке. Маяковский же, пообещавший «отца облить керосином и в улицы пустить – для иллюминаций», над близкими дрожал так, как не всякая мать дрожит над ребенком. Болезнь любимой заслонила бы ему любую революцию, а мать, с которой у него и в детстве не было особенной близости (всю жизнь на «вы»), он окружал постоянной заботой, даром что она его стихов не любила и не понимала. Горький был гуманистом-теоретиком, Маяковский же – в теории сущий Голем – на практике был надежнейшим товарищем, добрейшим, без тени высокомерия, помощником, и если Горький почти всегда покровительственно-высокомерен (на равных дружил, кажется, только с Андреевым да, при всех расхождениях, с таким же холодным теоретиком Лениным), то Маяковский ни словом не подчеркивает своего превосходства, а о Хлебникове и даже Асееве говорит с явной белой завистью, добавляя: «Ну ничего, я вот тоже скоро…» Горький, восторженно отзываясь о коллегах, весьма пристрастно и ревниво оценивал их удачи; Маяковский радовался любому чужому успеху. Немудрено, что Горький казался Маяковскому сугубым лицемером, а тот ему – патентованным истериком.
2
История их знакомства подробно описана Марией Андреевой:
Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки (ныне Горьковское. – Д. Б.), где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек. Ко мне пришла снизу служащая и сказала: «Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?» Говорю ей: «А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу». Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.
Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната, она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой-то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого-то похожим, видела я его где-то в Москве, а кто такой – сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:
– Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать! Вы что, к нему по делу приехали?
Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах.
– Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу… по всей вероятности, по делу. А в общем просто мне его видеть хочется.
– Чудесно! Так вот и подождите.
У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:
– Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?
– Да, не откажусь.
– Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду скажу, чтобы подогрели.
И пошла из комнаты, а он мне вдогонку:
– А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?
Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:
– Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.
И ушла.
Потом пришла, принесла кофе, пододвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:
– Угощайтесь, пожалуйста!
Он посмотрел на меня и говорит:
– Вы на меня не обиделись?
– Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?
И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, «человек в желтой кофте». Повернулась к нему и говорю:
– А вы не Маяковский?
– Маяковский.
Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза – моло дой, а зубов у него нет.
Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:
– Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?
– Нет, я бы хотел только познакомиться.
– Вот, – говорю, – влюбитесь вы друг в друга!
– Почему, – говорит, – влюбимся?
– А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.
– А я, – говорит, – боюсь!
– Это, – говорю, – хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.
– Это верно.
Говорить больше нам как будто не о чем.
– Давайте, – предлагаю, – пойдем в лес грибы собирать.
– Да я никогда в лесу не был.
– Извините, но этому я поверить не могу. Вам двадцать-то лет есть?
– Ох, – говорит, – мне гораздо больше. – Так он и не сказал, сколько ему лет.
– Ну, пойдемте!
– Я грибов не знаю, никогда их не собирал.
– Ну что же, разберемся. Увидите гриб, вы – ко мне. Покажете, а я скажу, что это – поганка или сыроежка, или еще какой гриб.
Пошли мы. Час или полтора ходили по лесу. И вдруг с него слезла вся эта шелуха. Он стал рассказывать, как был он маленький, как жил на Кавказе. Рассказывал, что мать его вроде как бы прачка, потом я узнала, что мать у него была учительница[11]11
Бессознательное подражание Чуковскому? У него-то действительно прачка.
[Закрыть]. Не знаю, зачем это он сказал: не то посмеяться ему надо мной хотелось, не то еще что. Трудно бывает таких людей сразу понять.Потом он стал мне рассказывать про свои стихи, читать их вслух, и совсем не такие, какие я читала. Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:
Послушайте!
Ведь если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Голос у него хороший был, читал он как хороший актер. В 1918 году я видела его на сцене, – должна сказать, но он был бы великолепным актером, если бы он этим делом занимался.
Потом он прочел стихи:
На дворе, на третьем, петербургском, грязном,
Играют маленькие дети:
Ванька и Танька,
Петька и Манька,
И говорят друг другу:
Ванька, глянь-ка,
А ведь небо-то четырехугольное!
Ужасно меня эти маленькие простые строфы растрогали! Я, может быть, ошибаюсь в именах, но кажется мне, что как раз эти имена он и называл.
Потом он все приносил больше червивые, скверные грибы и очень обижался, что я нахожу маленькие белые, а он все шлюпики, – видно было, что в грибах он действительно ничего не понимает. Страшно радовался, что находил много брусники.
Когда мы вернулись домой, пришли все наши – стол у нас всегда был большой и многолюдный. Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как-то не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет.
Алексей Максимович вошел, посмотрел на него:
– А, здравствуйте! Вы кто – вы Владимир Маяковский?
– Да.
– Ну, отлично, чудесно, чудесно! Давайте обедать! Вы уже познакомились?
За обедом говорил больше Алексей Максимович, а Маяковский больше слушал, и по тому, как он смотрел на Алексея Максимовича, и по тому, как Алексей Максимович на него посматривал, я твердо знала, что мое предположение о том, что они друг в друга влюбятся, правильно, – весьма ближайшее будущее показало, что это так и было. Алексей Максимович сильно увлекся талантливым и темпераментным Владимиром Владимировичем, а Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал то, что большинство настоящих талантливых людей по отношению к Алексею Максимовичу, – огромное уважение и благодарность.
Такова была первая встреча Алексея Максимовича с Маяковским.
Помню, Маяковский несколько раз к нам приезжал в Мустамяки.
Очень часто он у нас бывал в Петербурге, на Кронверкском проспекте, когда мы еще жили на пятом этаже. Это было в 1915–1916 годах.
Маяковский писал в это время свои большие поэмы, приносил к Алексею Максимовичу почти каждую главу отдельно, советовался с ним.
По инициативе Алексея Максимовича он стал сотрудничать в журнале «Летопись».
Алексей Максимович очень восторженно относился к поэме «Человек», к поэмам «Война и мир» и «Облако в штанах», нередко он говорил с Владимиром Владимировичем, намечая ряд новых тем. <…> Алексей Максимович восхищался им, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как-то он ему даже сказал: «Посмотрите, – вышли вы на заре и сразу заорали что есть силы-мочи. А хватит ли вас, день-то велик, времени много?»
Про Маяковского много времени спустя он говорил также, что это чудесный лирический поэт, с прекрасным чувством, что хорошо у него выходит и тогда, когда он и не лирикой мысли высказывает.
Маяковский вспоминает о восторженной реакции Горького на «Облако» иронически и недружелюбно: «М. Горький. Читал ему части “Облака”. Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет. Расстроил стихами. Я чуть загордился. Скоро выяснилось, что Горький рыдает на каждом поэтическом жилете. Все же жилет храню. Могу кому-нибудь уступить для провинциального музея». Интересно, что, по воспоминаниям самого Горького, плакал как раз Маяковский: «Разрыдался, как женщина, чем весьма испугал и взволновал меня». Письмо писано в 1930 году.
Была ли первая встреча в 1914-м – или это ошибка памяти Андреевой? Доподлинно известно, что Маяковский был у Горького в Мустамяках в первых числах июля 1915 года и тогда читал ему «Облако» (а также, по воспоминаниям самого Горького в письме его первому биографу Груздеву, «Флейту-позвоночник», но «Флейта» написана после знакомства с Лилей и ей посвящена, – это уже октябрь 1915-го). Тогда же, в июле, Горький подарил Маяковскому «Детство» (с инскриптом «Без слов, от души»). Но если речь идет о начале июля, проблематичны грибы, тем более успевшие сгнить, – так что, по всей видимости, Андреева все помнит точно, и первая встреча состоялась осенью первого военного года, а поездок в Мустамяки было несколько. Люди, полагающие и пишущие, что Маяковский познакомился с Горьким именно летом 1915-го, не учитывают февральских встреч: на презентации, по-нынешнему говоря, «Стрельца» и на вернисаже в «Бюро Добычиной» они уж всяко бы не разминулись.
Вспоминая о встречах в Мустамяках (вероятно, как раз о первом знакомстве), Горький писал Корнею Чуковскому в ответ на его утверждение, будто у Маяковского нет корней, нет прямого предшественника: «Как-то, в Мустамяках, Маяковский изъяснялся в почитании Черного и с удовольствием цитировал его наиболее злые стихи» (впервые опубликовано Харджиевым в сборнике «Литнаследства» «Новое о Маяковском»). Это написано уже после ссоры с Горьким, и ему, видимо, важно подчеркнуть вторичность Маяковского, его неоригинальность (в качестве другого его предшественника он называет Северянина).
3
С футуристами Горький поспешил задружиться, поскольку не хотел отставать от литературной моды и все, что было в литературе перспективного (и, заметим, талантливого), спешил приветствовать, отчасти даже присвоить. Это не такая уж плохая черта – разумеется, на новых явлениях как бы появлялось клеймо «одобрено Горьким», и, значит, сам Горький получал свою долю чужой славы, но и собственной делился щедро. Кто был кому нужнее – футуристы Горькому или он им, – в 1915-м сказать трудно.
В конце февраля 1915 года художница Валентина Ходасевич сказала Каменскому, что Горький приезжает из Финляндии. Дала адрес. Каменский отправился представляться и представлять футуристов. Бурлюк и Маяковский дожидались поблизости в «Вене» – на случай, если Горький захочет принять и их; но он ограничился Каменским, пообещав, что всех вместе пригласит после. Каменского он, в своей манере, старался очаровать – оставил сначала обедать, потом ужинать, а потом и завтракать. Странные были эти застолья – с вынужденным весельем, с натянутостью, всегда почему-то отличавшей горьковские сборища. Видимо, причина была в том, что сам он ни секунды не вел себя естественно. Бунин – злобный, но зоркий – запечатлел его манеру постоянно менять маски (и в рассказах можно вычленить у него эту же смену авторских образов – но там масок меньше, две-три, почему многие современники и сетуют, что устные его рассказы были не в пример обаятельнее): «Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и всё образами и всё с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ – скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, <…> а кроме того и по неумеренности образности и пафоса». В близком кругу он был другой: «Милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, – с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, – впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. <…> На людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, – когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне». Каменский смертельно устал от него за сутки, проведенные вместе: ему были последовательно продемонстрированы Горький-величественный (и простой), Горький-официальный и Горький-домашний. Он заставил Каменского – хотя и уговаривать особо не надо было – читать «Стеньку Разина». Собравшиеся у Горького издатели и ученые хлопали жиденько. Заговорили о Маяковском – якобы он недавно наскандалил в «Собаке», швырнул в кого-то пивной бутылкой… Это была неправда, то есть было вовсе наоборот – он прочел «Вам», и в него швырнули бутылкой. Он страшно побледнел и спокойно («а самое страшное – видели? лицо мое, когда я абсолютно спокоен») сказал: «Счастье ваше, что вы промахнулись».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?