Текст книги "Пост 2. Спастись и сохранить"
Автор книги: Дмитрий Глуховский
Жанр: Боевая фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Вот.
– Это не он, – сразу говорит Лисицын, а умом понимает: это он.
Лежит Саша Кригов с разбитым лбом и сломанным носом, изрешеченный пулями, с распахнутыми глазами, смотрит и на Юру, и мимо него куда-то, может быть, самому Богу в глаза. Смотрит без страха, без ненависти… Коровьим таким взглядом. Покорным.
– Жетон вон, как не он-то?
– Та иди на хуй со своими жетонами, Жилин!
Юра становится рядом с Сашкой на колени и закрывает ему глаза. Поспи, Саш, отдохни. Поспи.
Я не хотел, чтобы ты умирал, Саш. Бывало, думал – это я сейчас на твоем месте должен оказаться, я! Потому что тяжелей служил и больше заслуживал. Я должен был вместо тебя первым в подъесаулы быть произведен! И Государь первым приметить должен был – меня! И в экспедицию эту за Волгу – меня отправить! И вот как вот… Вот как вот это?
Я не просил тебя умирать. Ты сам за меня умереть решил.
Он крестит Кригова и целует его в разбитый лоб, не брезгуя.
Задорожный и Жилин смотрят на него оба странно – стоят над ним, сволочи, нет чтобы отвернуться.
– Та что вы пялитесь-то?! Так! Наших, значит, грузим к нам туда, как я и сказал. Вернем хлопцев до дому.
– Тут это, Юрий Евгеньевич… – откашливается Задорожный. – Тут среди убитых… Такие людишки странные… В химзащите.
– А?! – Лисицын не слышит их, думает о своем.
– В химзе, ну. В респираторах. И на локомотивах кресты эти… Вроде бы врачебные все-таки.
– И что?!
– А если это… Ну… Больные они если? Все?
Лисицын обалдело глядит на уснувшего Кригова. Утирает губы.
– Чем больные?
Жилин и Задорожный переглядываются.
– Да хоть сифилисом, – шутит Задорожный.
Лисицын поднимается с колен. Отряхивает полы шинели. Смотрит на мертвых бойцов, выстроившихся рядом с мертвым командиром. На снулых гражданских.
– Вы идиоты, что ли? Где у них там… Язвы, я не знаю… Что-нибудь! Все нормальные… Вы чумных видели? Холера? Что? Все были… здоровыми. Если переломов не считать и пулевых…
– А чего тогда на поезде кресты?
– Не медицинские это кресты! Там же ж вон – молитвы по кругу! Вы-то хоть читать умеете, лапти?! Это Михаила Архангела крест! Тоже красный.
– Так точно, – говорит Жилин.
– И кто это тогда? – опустив глаза, как бы у Кригова спрашивает Задорожный. – Что за поезд?
– Кто… Кто! Там была же эта история, с иконой! Чудотворной. Которую на мост выносили. Икона Михаила Архангела. После чего наступление мятежников… Захлебнулось. Не было у вас в учебке ее, что ли? Ну?!
– Ну что-то такое… – бурчит Задорожный. – Сам Михаил Первый Геннадьевич. Или он с вертолетом облетал?
– Ну вот… Это, может, культ местный какой-то…
– А с нашими-то что?
Лисицын сжимает и разжимает кулаки.
– Да откуда мне знать! Откуда мне-то знать?!
7
В подъезде тоже кровь, тоже тела.
Люди с разбитыми головами, с вывихнутыми ногами, с оторванными ушами. Лисицын поднимается по лестнице, в руке «стечкин». Квартиры брошены впопыхах, двери нараспашку. Какой это бунт? Тут все против всех, человек против человека, без разбора, зверь против зверя.
Дети мертвые уткнулись в ступеньки. Он останавливается против двери открытой – кажется, школа. Как они могли детей не пощадить? Дети-то в чем виноваты?
Классная комната: стулья опрокинуты, парты сдвинуты так, словно ими пытались внутри забаррикадироваться. Доска исписана белыми меловыми буквами. Лисицын подходит, хмурясь, к доске. Там ни азбуки, ни арифметики – все измарано наспех взрослым косым почерком. Писали одно поверх другого, смахивая рукавом уже написанное.
«Стучатся». «Я оглохла». «Не открывай». «Надо их отсюда забрать». «Я тоже». «Я сам сделал». «Я знаю, где безопасно». «Говорят, что Егор». «Бомбоубежище». «Только так можно». «Не слушай их главное!» «Там точно ничего не слышно».
Лисицын утирает испарину со лба, с шеи. Потеет, потому что чувствует: не может решить эту задачу, не может понять, как и что тут случилось. И потому что опасность тут, рядом, никуда не делась. Вроде некого бояться, но это все обманка, засада. Надо понять, надо… Он перечитывает еще раз надписи, пытаясь расставить их в правильном порядке, – но так и не может разгадать, о чем тут речь шла. Кто-то прятался в школьном классе, пока во дворе людей убивали. Прятался, а потом попытался уйти – в бомбоубежище какое-то. Только вряд ли туда дошел.
Он пишет на доске: «Есть кто живой?» Уходит из класса.
Идет по лестнице и думает: не слушать Кригова – почему? Что Кригов такого мог ему рассказать? Ты не мог быть предателем, Сашка. Тебя предать могли, обмануть, заманить… А ты – никогда, ни за что.
Юра останавливается у окна, закуривает опять, смотрит во двор.
Выглядывает в окно. Мертвецкая шеренга тянется вдоль всего поезда.
– Жилин! – Юра высовывается в окно. – Жилин! Гражданских штабелями клади!
– Что?
– Штабелями! Как дрова! Жечь будем!
– Принято!
– А наших давай к нам в поезд!
Лисицын следит еще за тем, как сотник передает его приказ казакам, как те крутят головами, приноравливаясь к услышанному. Шеренгу распускают, мертвецы собираются играть в кучу-малу.
Кригова, выходит, тоже в плен взяли. Взяли в плен и в поезде куда-то везли. А тут вот, на посту этом, их всех решили прикончить. Хотя, может быть, перебили уже раньше, а сюда привезли. Или отсюда хотели везти за реку? Сказали: мол, давайте, грузитесь, с ветерком довезем, куда вам тут нужно, – и всех перебили под шумок.
Эх, Сашка, Сашка, еб твою налево! Почему же тебя слушать-то нельзя было?
Он возвращается на лестничную клетку, поднимается этажом выше. Опять выглядывает в окно: казаки застыли.
– Что там?
Хлопает подъездная дверь. Бухают сапоги по ступеням. Тяжело дыша, взлетает к нему Задорожный.
– Они там это, Юр… Отказываются наших в поезд грузить.
– Как так?! Что значит?!
– Ну ты же видел их… Как они переломаны все… И лица. Говорят, надо всех тут сжечь. Не возить никого никуда.
– Это как? Это еще почему?
– Боятся. Говорят, чертовщина какая-то. Ну и поезд в молитвах весь… Решетки… Ты тоже подумай, сам подумай, Юр, стоит ли… Спалим, может, и дело с концом?
У Лисицына перед глазами стоит Сашкино смеющееся лицо.
– Ма-алчать! Все! Не Юр, а господин подъесаул! Будет он юркать мне тут, дрянь! Наши пацаны все домой поедут! Кто там бунтует?!
Лисицын бегом, пока бешенство не вышло, сбегает вниз по лестнице, нагайка в руке сжата, аж пальцы побелели, втыкается сразу в саботажников – вот стоят, на трупы крестятся.
– Что встали?!
– Не будем мы до них докасаться, хотите, сами грузите, ваш-бродие, – насупленно отвечает ему обритый смурной детина.
– Так! Это наши братья! Мы их тут не оставим! Я бы даже тебя, сволочь, тут не бросил! Они наши, погибли тут за нас, и мы их до матерей должны доставить, отпеть и похоронить по-человечески! Ясно?! Кто будет грузить – сюда, кто не хочет – вот с ними стой!
Большая часть перебирается туда, где Лисицын собирает согласных. С обритым остается человек пятеро таких же смурных.
– Этих сечь! По пять нагаек каждому! Жилин! Слышишь?
– Так точно, ваше благородие.
– Не откладывай! Здесь, при мне!
Казаки сплевывают, матерятся неслышно, но подчиняются – принимаются расстегивать шинели, складывать их аккуратно: то ли чтобы время до казни потянуть, то ли чтобы сохранить достоинство. Другие, назначенные палачами, дуют щеки, показывая, что будут сечь без удовольствия, перешучиваются даже с наказанными, чтобы сберечь братство.
Строятся, выпрастывают нагайки, наклоняют, замахиваются: остальные наблюдают – жалостливо и жадно, кто-то использует время для затяжки. Рраз! Иии – два! Жилин смотрит, чтобы секли по-честному, Задорожный рыскает взглядом по зевакам: чтобы не было многовато сострадания. Офицерский труд.
Лисицын слушает себя: ну? Зудит. Но легчает.
– А там что? – показывает вдруг один хорунжий на окно третьего этажа.
Там, за погнутыми решетками, кто-то бродит. Бродит кто-то живой на этом неживом посту!
Прочертив глазами от окна до подъездной двери, Лисицын как был – с рукой на кобуре, – так и снимается с места.
– Со мной двое! Задорожный! Жилин – до конца довести!
Вбегают в подъезд. Забираются по лестнице вверх, оружие уже в руках.
Сверху слышится шум какой-то. Из-за двери. Как будто там перекатили что-то или передвинули. – Слышал?
– Слышал…
Лисицын по ступеням крадучись поднимается на третий – к железной двери. Задорожный идет следом. Через ступени – широкая бурая полоса… Женщина с кишками наружу ее оставила за собой – ползла наверх с перебитыми ногами.
Ехали в преисподнюю, чух-чух-чух, и вот прямо в нее приехали.
Лисицын останавливается перед дверью. К двери приварен снаружи засов, и еще глазок в ней сделан. Рядом на стене гвоздем выскоблен хер с крылышками. Засов задвинут. Кого-то запирали там, внутри. Задорожный снимает пистолет с предохранителя.
– Карцер, что ли? Или склад?
Шум повторяется. Ворочается там что-то за дверью.
Юра осторожно приближается к глазку, прикладывается к нему – тот замазан изнутри – кровью, кажется. Он прижимается ухом к холодному железу, вслушивается: слышит стон. Переглядывается с Задорожным. Стучит гулко кулаком по двери.
– Эй! Кто там?
Стон делается громче, но остается нечленораздельным. Тот, кого внутри держали, старается как будто что-то сказать, но не может.
– Прикроешь?
Лисицын дергает примерзший засов: раз, другой – тот поддается наконец, дверь скрежещет и идет нехотя навстречу. Лисицын перехватывает свой «ПС» в правую руку. Задорожный тоже вскидывает ствол.
Ну ладно, говорит себе Лисицын. Сейчас разберемся во всем.
Перед ним пустая квартира. Темный коридор, кухня – решетки на окнах, в конце коридора комната. На полу лежит мертвый человек в монашеской рясе. На шее у человека крест на цепи. Лицо у человека вздувшееся и синее. Цепь перекручена много раз, глубоко впилась в шею мертвому. Удавили его – а еще бы чуть-чуть – и отрезали бы ему этой цепью голову, с такой силой и ненавистью ее заворачивали.
Лисицын вступает в квартиру, мягко идет вперед – шорох впереди слышен. Шаг, шаг, шаг, «стечкин» в вытянутых руках бродит вправо-влево… Комната. За спиной у него заходит и Задорожный, тяжело дышит.
Изгаженная комната, с улицы падает бледный свет, посеченный оконной решеткой на клетки: в крестики-нолики играть можно. На полу сидит человек, кряжистый мужичина. Глаза закрыты, нога прострелена, кровь вокруг.
– Руки!
Тот стонет, собирает какие-то слова из обрывков, но все нечеткое, нерусское.
Руки не поднимает, не понимает Лисицына.
– Э, мужик! Задорожный, ну-ка подсоби!
Они склоняются над человеком, хлещут его по щекам. На человеке старорежимный ментовской бушлат, на бушлате полковничьи погоны. Он вздрагивает – и наконец открывает глаза.
Разлепляет ссохшиеся губы. Хмурится. Потом хрипло высказывает Лисицыну:
– А ты еще, на хуй, что за зверь?
– Подъесаул Лисицын. А ты кто?
– Полковник! Пирогов! Сергей Петрович! Комендант!
Лисицын и Задорожный переглядываются.
– И что тут у тебя стряслось, полковник?
Пирогов трясет тяжелой башкой, приходя в себя. Поволока спадает с его опухших, на бойницы бэтээра похожих глаз.
– Что стряслось? У кого стряслось? Ты о чем, казачок?
Встреча
1
По шпалам идти неудобно, но по насыпи идти еще сложней. Шпалы хотя бы положены под размер маленького детского шага; и дети шли по ним, сколько могли, пока не стали просто валиться с ног. Егору приноровиться под кургузый шпальный шажок было трудно, через две шагать – дети не поспевали. Ноги от этого затекли и устали вдвойне, как будто не тридцать километров прошел, а все шестьдесят. Как будто дошел уже до Ростова – а ведь до него еще столько же по мерзлой ноябрьской земле, по черным скользким шпалам.
Ног не слышно, и от этого кажется, что они бредут во сне. Мир весь онемел, и без звуков в нем трудно. Надо все время оборачиваться назад, все время глядеть по сторонам: вдруг кто-то гонится за ними от Поста, вдруг Егор не всех там убил. Чтобы говорить друг с другом, чертят буквы пальцами по воздуху: губы читать не получается, только злость берет. Злость берет и от того, как медленно это – говорить по воздуху пальцами: лучше смолчать.
Но самое сложное – разговаривать с детьми. С Алиной и с Сонечкой. Ваня Виноградов хотя бы умеет читать, он на Посте считался вундеркиндом. Алинка букв не знает вообще – родители не учили. Поэтому она ревет беспрестанно, вначале еще и брыкалась, делала губами, как рыба: мама, мама. Это угадать у Егора получилось. Мишель ее сначала по голове гладила, уговаривала беззвучно, потом окрысилась, стала дергать, потом и Егор не выдержал, дал глупой Алинке подзатыльник. В конце концов Алинка смирилась, так ничего и не поняв, пошла покорно с чужими людьми, рыдая, от родителей и от дома – по железной дороге куда-то.
Не успели детям рассказать, что мамок-папок их больше нету, до того, как пришлось им гвоздиками выкалывать барабанные перепонки. А теперь они не слышат. Ване написали, Соня вроде тоже прочла, кивнула. Алинка так и не поняла ничего. Да и те двое, конечно, ничего не поняли. Как такое вообще можно понять?
Егор думает о своей матери. Тела ее не было там, во дворе, сколько он ни ворошил других мертвых. И за воротами тоже ее не было. Пропала? Ушла? Спряталась? Найдется?
Когда они устраивают короткий голодный привал, Мишель ему пишет на воздухе:
«Б», «А», «Б», «К», «У», «О», «С», «Т», «А», «В», «И», «Л», «А».
Бабка, точно. Бабка. Оставил ее бабку там. Не проверил. Вот черт. Сердце ухает вниз. Но потом он говорит себе: бабка ведь парализованная, никуда не денется. Полежит-полежит и сама окочурится. Если там ее не порвали уже, пока суть да дело. Так Егор размышляет, а потом по выгоревшим глазам Мишель догадывается: она не об этом. И тогда корябает ей воздушными буквами:
«С», «С», «О», «Б», «О», «Й», «Н», «Е», «Л», «Ь», «З», «Я».
Мишель моргает.
«Ж», «А», «Л», «К», «О».
Он дергает подбородком. Жалко. Поднимает палец – рука дрожит от усталости.
«О», «Н», «И», «В», «С», «Е», «У», «М», «Е», «Р», «Л», «И».
Кивает ей: ты-то хоть понимаешь это? «В», «С», «Е». Никого там не осталось. Некуда возвращаться. Этого ничего больше нет нигде – нет Поста, нет твоего деда с бабкой, нет Сереги, нет Рината, нет одноглазого Льва Сергеевича, нет и не будет Полкана, и только мать Егорова испарилась.
Мишель отворачивается.
Алинка, упрямая дрянь, воспользовалась их разговором, тем, что в ее сторону не глядели, – и бежит со всех ног обратно к Посту.
2
Полкана он на потом откладывал. В самый конец очереди его поставил. Когда переходил из вагона в вагон, менял заклинившие от перегрева «калаши» один на другой, когда ловил в прыгающий прицел человеческие головы, когда в сотый, в двухсотый раз получал в плечо удар прикладом, когда наблюдал, как замирают тела, только что кочевряжившиеся, как кровь из них толчками выходит, а потом останавливается, когда оскальзывался в дымящейся жиже, падал, поднимался и дальше двигался, думал – с ним потом разберусь. Потом, в конце.
Сначала он думал о другом, правда. О том, что это все нужно сделать, это сделать необходимо, тут не ему решать, иначе просто никак нельзя. О том, что дальше по железной дороге – Ростов, за Ростовом – другие городишки, села и, наконец, сама Москва, и все это сгинет, пропадет, и ничего от них не останется, как ничего не осталось от Поста и его жителей, если Егор не сделает то, что должен. А должен он был вот: стрелять в людей, в одного за другим, без спешки, без суматохи, чтобы ни одного не пропустить.
Эти все люди уже были не люди, хотя некоторые и не бесились, не пучили глаза, не высовывали языки, а просто прятались от пуль за другими, за одержимыми. Но Егор их уже знал, знал, во что они обращаются, во что обратились и что сделают со всеми остальными, если он хоть одного тут сейчас из них пожалеет. Только вначале, в первом вагоне, стрелять он себя заставлял, объяснял себе, зачем он, Егор, людей убивает. Когда приноровился, перестал размышлять.
Дело оказалось тяжелым и однообразным, как яму в глине копать. Хорошо, что уши были у него проткнуты и голова болела дико: не было слышно их криков и от боли ненависть кипела. Он эту боль свинцом выплевывал, она летела сгустками, кусала их и утихомиривала. Сломанные автоматы он бросал прямо в вагонах, только рожки с них снимал.
А о Полкане все-таки иногда вспоминал. Боялся встречи.
Там были женщины, старичье было, но больше всего было молодых парней – может, потому, что они были самые живучие. Одежду многие с себя посрывали, Егор видел, как их от одежды крючит; но все же на некоторых обрывки остались. Была там и казачья форма. Он начал разглядывать казаков: искал Кригова, но не нашел или не узнал.
После десятого вагона, как раз на половине, ему стало лень добивать упавших. Если кто больше не шевелился, такого Егор контрольным уже не доканчивал. Безразличие такое настало от усталости, как у замерзающего заживо. Одиннадцатый вагон он прошел так себе, халтурно, но в самом конце кто-то лежачий схватил его за сапог с силищей, как у медвежьего капкана. Тогда Егор все-таки посидел, подышал и пошел по вагону обратно, каждому, даже самому безнадежному, приставляя ствол к голове и спуская курок.
Когда поезд кончился, он еле стоял на ногах. Рук поднять не мог – дрожали. Вышел наружу, сел на приступку. Посмотрел на черные измозоленные руки. Плюнул на ладони, попытался стереть с них гарь и грязь.
Долго смотрел на окна домов, кроме одного окна. Во дворе никого не было, хоть двор и был забросан людьми. Колыхались занавески, ставни ходили взадвперед. Дождик начинался. Люди постепенно врастали в грязь. Егор набирался сил и караулил пока – вдруг кто-нибудь еще выйдет. Не выходил. Оставался тут только один живой: Полкан. Егор наконец посмотрел и на его окошко.
За решеткой изолятора металась тень – то ближе к окну, то дальше. Егор все думал, хватит ли Полкану ума броситься на арматурные прутья, которыми окно было заварено? Потому что силы, чтобы выворотить их, у него сейчас хватило бы с лихвой. Но тот уже обернулся совсем, ума в нем было как в рыбе.
Надо было к нему подняться сразу же, как закончил с поездом. Тогда Егор еще был настолько обуглившийся, что мог бы отчима скосить с наскока, по инерции, оставшейся от последнего вагона. Но пока переводил дыхание, пока изучал покрытые копотью ладони и ощупывал отбитое прикладом плечо, в голову ему лез тот Полкан – старый. Который у Егора гитару отбирал и возвращал ему ее, который тушенкой его пичкал и водкой против материной воли угощал, показывал, подмигивая, тайные ходы, к кроссвордам ответы спрашивал, с которым мать успокоилась и стала снова жить и который, в общем, жесток с Егором никогда не был.
Егор посидел-посидел на приступочке, и когда гудение в руках поутихло, слез с нее, приладил к автомату полный рожок и пошел Полкана убивать.
По лестнице поднимался через силу. У железной изоляторной двери остановился. Вот хер с крылышками, который Ванька Воронцов гвоздем по штукатурке изобразил; а сам Ванька лежит во дворе, полный рот грязи.
Дверной косяк бурым был запачкан – это Егор отцу Даниилу по пальцам железной дверью рубанул. Заглянул в глазок. Увидел отца Даниила, который тихо лежал на полу, схватился руками за шею и так закоченел. Значит, Полкан все-таки загнал гада, удавил его. Так ему, суке.
Егор, чтобы разозлиться на отчима, хотел вспомнить, как пару часов назад тот ему двадцать вагонов людей расстрелять завещал, а сам сошел с ума – и взятки гладки; вот тогда бы Егор мог его запросто убить. А сейчас вместо этого о другом думалось – как Полкан несущемуся поезду перегородил дорогу и не хотел уступать; как как долго сопротивлялся, не впускал в себя эту чертову тарабарщину, которой его обожженный из поезда заразил. Мужик…
Теперь вот нужно было его застрелить тоже, как всех тех, в поезде.
Полкан появился в глазке. Сновал взад-вперед по изолятору, как зверь в клетке. Но уже не метался, а расхаживал – медленно, подволакивая ногу, постепенно выдыхаясь, тряся своей тяжелой башкой, словно пытаясь вытряхнуть из нее безумие. Он валился от усталости, как и Егор. Потом вдруг вскинулся, почувствовав, что за ним наблюдают, и побрел к двери, рукой прикрывая красное пятно на штанине. Егор смотрел на него завороженно, примерзнув к глазку.
Отчим подошел к двери вплотную, принюхался и что-то ему сказал. Что-то двухсложное произнес, глядя прямо в глаза Егору через стекляшку. Как будто бы по имени Егора позвал, только тот своими дырявыми ушами ничего не услышал. Тогда Полкан поднял перемазанный в крови палец и провел им по глазку, закрасил себя.
Он не выйдет отсюда никуда, сказал себе Егор. Никуда он отсюда не денется. Умрет без еды и воды сам. И заразить никого не сможет.
Одно дело – незнакомых людей убивать, которые и не люди вовсе. А тут – дело другое.
Устал. Пожалел. Смалодушничал, короче.
3
Как они ни спешат, дотемна до Ростова дойти не успевают. У детей ноги в кровь стерты, побитая Алинка перестала драться и сбегать, но тащится еле-еле, на дергания и щипки уже не отзывается. Сонечка Виноградова – не спорщица, слушалась Мишель во всем, шла быстро, как могла, а потом просто потеряла сознание и рухнула наземь; Егору пришлось ее на руки брать, потом сажать к себе на плечи – когда она снова смогла хоть держать спину.
Останавливаются на каком-то переезде, в брошенной сторожке, у двух задранных в небо шлагбаумов. Дальше поле кончается, разлапистые ели подступают совсем близко к насыпи, лес пытается сомкнуться, зарубцевать просеку. Ночью не хочется в этот лес входить, даже и по железной дороге.
А тут сторожка эта.
Стекла на месте – это и хорошо, и подозрительно. Если бы тут не жил никто, окна обязательно выбил бы проходящий мимо человек, чтобы напомнить себе веселым стекольным звоном, что он еще существует и может изменять мир. А если тут кто-то живет и просто отлучился, то по возвращении он может непрошеных гостей и пришить на всякий случай, благо те спят и о пощаде просить не станут.
Но если остаться на улице, можно околеть. Это лотерея, конечно.
«Я», «В», «С», «Е», – пишет в воздухе Мишель и точки на «е» расставляет. Егор тоже все, сил спорить нет. Они заваливаются в сторожку, находят продавленные топчаны и падают без чувств. У детей даже плакать нет сил, даже есть больше не просят. Ночь наступает сразу.
Егор успевает только попросить, чтоб ему во снах в вагоны не возвращаться, и ему показывают вовсе другое. Он сидит на крыше своего дома, смотрит вниз, во двор – лето, у школяров каникулы, мальчишки гоняют латаный-перелатаный кожаный мяч, мужики режутся в козла пожарного у караулки, ветер сдувает зелень обратно к реке, дышится легко. В руках вроде как гитара, Егор трогает струны.
Останови время. Останови ветер.
Останови Землю. Хватит расти, дети.
Хватит стареть, мама. Не заходи, солнце.
Не уходи, папа. Мама, а он вернется?
А я вернусь, мама, из моего похода?
Против меня ветры, против меня годы,
Всех рек течение, планет верчение.
Останови Землю. Останови время.
Он играет и слышит гитару, поет и слышит себя. Вдруг к нему присоединяется другой голос – нежный, девичий. Он оборачивается – Мишель. Сидит на краю, свесив с крыши ноги, улыбается ему, щурится на солнце.
– Песня класс, – говорит она. – Музыка особенно. Про кого?
– Про меня, – отвечает Егор. – Ну и про тебя тоже.
– Берешь меня с собой? – спрашивает Мишель. – В свой поход?
– Конечно. Пойдешь?
– С тобой куда хочешь. Хоть на край света.
– Давай в обратную сторону, – предлагает Егор. – В Москву.
– Ок.
Она перекидывает ноги обратно – колени загорелые, ветер лезет под платье, она со смехом пытается его приструнить – и подходит к Егору. Наклоняется к нему, пахнет земляникой. Целует в щеку – в уголок губ – в губы. Это и сестринский поцелуй, и материнский, и любовный: такой, от которого Егор наполняется не похотью, а сияющим счастьем; теплым счастьем от того, что его приняли, почувствовали, поняли и приняли навсегда.
Он просыпается с улыбкой. Песня, которую он только что наизусть пел, тает, как буквы, которые пальцем по воздуху пишешь, и забывается навсегда за несколько секунд. Но медовое тепло из сна залило все раны у него внутри, все обезболило, все обеззаразило.
В пыльном и заиндевевшем окне слабая луна и голые деревья, света в дом падает мало, как на дно колодца. Но Егор видит Мишель хорошо. Они лежат друг напротив друга. Мишель обложилась детьми, Егор один. Ее лицо перемазано кровью и копотью, перечерчено высохшими руслами слез. И все равно она очень красива; Егор слышит в себе такую к ней нежность, еще после сна, наверное, не выветрившуюся, что перевешивается через сопящих детей и осторожно притрагивается к ее щеке, гладит ее. У нее теперь никого не осталось, никого и ничего, кроме Егора, – и значит, она теперь будет с ним, она будет его, а он будет принадлежать ей, потому что у него тоже больше нет совсем ничего; выше цену, чтобы быть вместе, заплатить нельзя.
Мишель вздрагивает. Он отдергивает руку.
Она открывает глаза. Кивает ему молча: что?
Егор приподнимается, садится к окну. Дышит на стекло и по испарине пишет: «Ты очень красивая». Мишель хмурится спросонья, кривит губы. Показывает сердито ему на волосы, на лицо: я чучело. Отворачивается. Он остается сидеть, глаз с нее не сводит. Она ерзает в постели, потом недовольно оглядывается на него снова: чувствует. Садится тоже. Пишет на стекле: «Хорош пялиться!»
И все: мед киснет, сворачивается, плесневеет мигом, и все обрушивается на него заново. Все, что видел, и все, что делал. Он еще пытается цепляться за ту Мишель, не глухую, с которой во сне разговаривал. Она стирает рукавом Егорову писанину и строчит ему – «Спи давай. Мне надо выспаться. Я хочу завтра сразу до Москвы».
Егор перебивает: «Постараемся, конечно». Показывает на детей. Она смотрит на них озадаченно, словно в первый раз видит. Подбирается как-то, съеживается.
Он по скрипучему стеклу рисует: «Я тебя не брошу!» Мишель пытается улыбнуться, но улыбка у нее получается плохо. Они сидят так молча, голые ветки ходят за окном, черкая тенями им по лицам. Мишель подозрительно всматривается в Егора, он думает: неужели она так и не поняла, что я без нее не смогу?
Он выдыхает на стекло: «Я тебя люблю».
Это трудно ему дается, палец дрожит так, как будто он только что из первогопоследнего вагона вышел. Дорисовал, застыл. Она молчит тоже. Потом поднимает свои плечи и опускает их.
Егор ниже, под признанием, корябает: «Что?»
Мишель – тоже в сторонке – пишет нехотя: «Я не могу».
Он чувствует, что черная густая муть, которой он наглотался там, в поезде, между двадцатым и первым вагонами, которая вроде бы кое-как осела, вроде бы подсохла, – начинает в нем отмокать, подниматься, закипать.
Теперь-то что мешает тебе?! Мы с тобой вдвоем только остались, нам – жить, этот твой казак сдох! Сгинул там, за мостом, а может, это я его и кончил походя, даже не узнав, потому что он в нелюдя превратился из бравого красавца! Его нет больше! А мы с тобой – есть, вот мы! «В чем проблема?»
Мишель не отвечает.
Светлые волосы ее спутаны, красная синтепоновая курточка застегнута наглухо, Мишель скрестила руки на груди, спрятала мякоть под панцирем, на Егора глядит волком.
Он – в голос! – орет:
– Ты и видела его, боже ты мой, всего один раз! Ну, потрахались вы, ладно, хер с тобой, я прощаю тебя за это, окей? Прощаю! Ну что это за великая такая у тебя к нему любовь, с первого взгляда и до после смерти?! Что я ничем не могу ее перебить! Да он играл с тобой просто! Поматросил и покатил дальше, портить других таких же вот дур!
Егор задыхается. Мишель мотает головой: не слышу. Егор лупит по столу кулаком, Сонечка начинает ворочаться. Он зло стирает со стекла про любовь, дует на него и сообщает ей: «Его больше нет!» Мишель, подумав, наконец тоже решается – трудно, как он решился, – на свое признание: «Я в курсе».
Выдыхает медленно, выводит: «Я от него беременна».
Егор затыкается. Ложится. Отворачивается к стене. Сжимается. Теперь у него не осталось совсем ничего.
4
Но уснуть он не может.
Кожа горит, чешется. Все, что налипло на него за последние два дня, разъедает ее. Он вертится на продавленном топчане, пытаясь найти позу, в которой не будет чувствовать своего тела, но не выходит: от глухоты остальные ощущения обострились. Ничтожный лунный свет бередит глаза, каждая забитая пора свербит, в дырявых ушах стоят крики. Усталые мышцы, которые никак судорога не отпустит, вибрируют. Земля вибрирует.
Егор трогает пол, прислушивается пальцами. Земля вибрирует. Стол дрожит мелкой дрожью. Он догадывается, вскакивает на ноги, распахивает дверь. Так и есть: поезд! Мишель поднимается вслед за ним – что случилось?!
Поезд идет на них от Москвы, и не только по вибрации рельсов это слышно – в лесной теми загорается белая звезда. Она растет, летит на Егора, на сторожку, раздваивается, и земля под его ногами начинает ходить ходуном в такт железным колесам: ту-дум ту-дум, ту-дум ту-дум.
Из Москвы к Ярославлю идет настоящий поезд. Не дрезины, которыми им припасы подвозили, – а тепловоз с вагонами, какие, оказывается, в Москве тоже имелись, просто раньше их на ярославцев тратить было без надобности. Может быть, это подмога, которую просил Полкан. Может быть, провизия, которая им так была нужна позавчера. Всполошились все-таки, отправили кого-то. Полкан думал, Москва бросила их, Егор тоже на Москву не рассчитывал. Рассчитывал только сам на себя.
Полкан!
Если они и впрямь туда едут, на Пост… Полкан не успеет ведь сам еще ласты склеить, как Егор надеялся. Он ведь там, его окно прямо во двор выходит. Будут разбираться, будут квартиры обыскивать, найдут его… Это как тогда, это что же… Тогда все зря было, все, что Егор натворил – зря? Только потому, что на самое последнее не решился?
Он выходит на пути и поднимает руки.
Поднимает и опускает их. Мишель глядит на него от двери, на промозглом ветру зябко кутаясь в рваное одеяло. Спрашивает его без слов: чего ты хочешь?
Надо остановить их, вот чего. Не все там умерли, на Посту. Я тебе соврал. Этому поезду не нужно туда, в Ярославль, кто бы ни ехал в нем, чего бы туда ни вез. Им туда нельзя.
Егор стоит у поезда на пути, растопырив руки; Полкан так останавливал состав с одержимыми у самого моста. Полкану кишок хватило не сойти с пути, и у Егора хватит. Он думает о том, как люди эти в поезде, сейчас дружные и веселые, мчащиеся Посту на помощь, через пару часов будут расхаживать в чем мать родила и друг другу руки-ноги с мясом вырывать. А потом расползутся от Поста во все стороны – в том числе и к Москве.
Локомотив вырастает из звезды в ревущее чудовище в одну короткую минуту. Егор, уже совсем ослепнув в свете фар, машет ему, чтобы тот остановился, но поезд не тормозит – гудит и летит прямо на него.
Слабо тебе, говорит себе Егор, трясясь, сводя крепче ноги, чтобы не обоссаться. Полкану вот не было слабо. А тебе слабо?! Он зажмуривает глаза. Поезд остановится. Сейчас начнет тормозить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?