Текст книги "Как прое*** всё"
Автор книги: Дмитрий Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Если с другом вышел путь
Друзья первый раз налили папе полный стакан, папа попробовал и сказал: хорошо! Друзья спросили: еще? Папа сказал: еще. Друзья налили, папа снова выпил, друзья налили еще, уже не спрашивая, хорошо ли, потому что и так по папе было видно, что хорошо. Папа пил, а друзья все наливали, друзьям не жалко, на то они и друзья. Когда папа первый раз выпил восемь лишних стаканов, в его голове запели цыгане. И не смолкали потом никогда. Если в голове человека запели цыгане, заставить молчать их может только лопата могильщика. Цыгане, конечно, мешали папе работать, и папа даже иногда жаловался на них маме, но вскоре приспособился и научился работать, даже когда цыгане поют в голове.
Папа очень своеобразно работал. Он писал свои формулы в самых противоестественных позах. Он писал стоя, лежа на полу, стоя на коленях перед табуреткой. Он начисто отрицал письменный стол. Наверное, потому, что чем противоестественнее была поза, в которой папа находился за работой, тем ярче и жестче выжигал формулы на бумажках светоч папиной мысли. А стоило папе сесть за стол, как цыгане брали свои источающие повидло гитары, окружали папу и, тряся курчавыми головами, начинали: «Ай-тыщ-тыщ-тыщ, ай-тыщ-тыщ!»
Из-за того что в голове папы либо пели цыгане, либо зрел эмбрион сверхпрочного металла, папа был довольно рассеян в быту. Он не замечал, например, что мама переставляла мебель. Скорее всего, он не замечал и саму мебель. Скорее всего, он не замечал и маму, переставляющую мебель. Конечно, для мамы это было обидно. Однажды мама переставила папин любимый диванчик. Папа был мыслитель, поэтому, едва войдя в дом, обычно падал на свой любимый диванчик, который стоял при входе в комнату. Когда мама переставила его любимый диванчик, папа вошел в дом и упал на пол. Потом встал, огляделся, нашел свой любимый диванчик в другом углу комнаты, пошел и выпал на него. И стал размышлять. И ничего не сказал. Мама сначала обрадовалась, что папа упал, она подумала, что он заметит неожиданную перестановку и ее, маму, эту перестановку совершившую. Потом ей стало жалко папу, потому что папа упал на пол, гремя мозгом ученого. Потом маме стало обидно, потому что папа ничего не сказал и ничего не заметил. Вот какие разные чувства посетили маму. А папу тоже, вероятно, посетили разные чувства. Но он о них умолчал. Вот так они и жили.
Друзья папы, первые, самые лучшие, самые полно наливавшие, самые все понимавшие, скоро все умерли. Таково свойство первых, самых лучших друзей. Они всегда живут намного меньше вторых. Потому что они первые. Они если и спаивают кого-то, так только силой личного, своего примера. Я видел первых папиных друзей на старых фотографиях. Папа и его друзья стоят в ободранных послевоенных дворах в ободранных послевоенных штанах и смеются. Они не знают, что скоро умрут.
Папа в юности занимался плаванием, плавал очень хорошо и мог многократно и совершенно бесцельно переплыть реку. Первые друзья папы тоже были пловцами. Все они утонули.
Феномен
До сих пор не разгадан феномен, почему пловцы так часто тонут. Известно только, что всегда при этом они пьют. Почему пловцы много пьют – понятно. Юность пловцов проходит в жидкой среде, и они потом к ней тяготеют. Но почему они тонут? Моя основная рабочая гипотеза заключается в том, что пловцы больше не могут терпеть унижения этой жизни. Ведь как устроена жизнь? В ней, чтобы чего-то достичь, надо унижаться. Это закон. Его открыли давно и с тех пор скрывают от детей. Путь к успеху лежит через унижение. Всегда. Ты можешь, к примеру, стать удачливым пловцом. Олимпийским чемпионом, любимцем судей. Но для этого тренер должен много лет стоять на бортике и кричать тебе, ребенку: ну как ты плывешь, жаба, ну как ты работаешь руками, жамбон! – и энергично бить тебя длинной палкой. У тренеров по плаванию всегда в руке такая длинная палка, они стоят на бортике, и, чтобы больно ударить на расстоянии ребенка, нужна палка достаточной длины. Потом ребенок становится олимпийским чемпионом. Но всю юность его били длинной палкой по мокрой голове. Это формирует определенное отношение к жизни. В нем много горечи. Я сам занимался плаванием, я через это прошел. Или вот взять писателя. Я и через это прошел. То же самое. Писатель, чем он лучше пловца? Да ничем. Писатель даже хуже пловца. Писатель тоже может достичь успеха. Ему могут даже выдать Нобелевскую премию. Казалось бы, успех.
Нобелевская речь
Нобелевка – это да, так мы думали раньше с друзьями. У меня даже с двенадцати лет была заготовлена Нобелевская речь. Это же самое главное, это то, ради чего. Лауреат выходит во фраке, к нему медлительным, величественным таким захером выходят члены королевской семьи, все во фраках строго, в кроссовках – никого; лауреату вручают баблос и диплом, а он, как бы в знак благодарности, произносит традиционную короткую речь, в которой объясняет, как он сюда попал, что случилось и как он собирается теперь потратить свалившийся на голову кэш.
Фрак заранее, с двенадцати лет, готовить я не стал, и это было с моей стороны трезво, потому что я не выдержал бы и наверняка надел его до Стокгольма, на какую-нибудь рядовую синьку, и замызгал бы винищем и скумбрией. Так что фрак, если что, я решил купить перед самым вручением. А вот речь заготовил. Правда, я несколько раз ее дорабатывал, внося несущественные изменения. Дольше всего я бился над концовкой речи. В ней я хотел подчеркнуть, что бабос не сделает меня продажным пидарасом, а слава не сделает меня счастливым, и я не сдамся, лишь бы были гранаты, ну и все в таком духе.
Одна из ранних, пылких юношеских версий Нобелевской речи предполагала даже такой радикальный поворот, как сжигание чека и показывание оголенных ягодиц членам королевской семьи. Потом я отказался от этого хода. Это было бы нечестно, ведь члены королевской семьи – несчастные люди, а показывать ягодицы несчастным могут только пидарасы.
Потом я думал в финале речи обратиться к женщинам мира и сказать им что-то вроде: женщины мира, бледнокожие аристократки, и не бледнокожие, и не аристократки, я обращаюсь к вам; существует банк спермы Нобелевских лауреатов – это ж надо было такое придумать! – и я слышал, что вы, мои бедные женщины, платите огромные деньги, чтобы получить сперму какого-то престарелого физика, а я молод, здоров и готов не продать, а подарить свою сперму, и если вы красивы и любите русскую литературу, просто подойдите ко мне после тусовки.
Был, помню, еще такой вариант, неплохой тоже: я выхожу, видно, что выпивший, со мной пара индейцев, из самой неблагополучной в социальном отношении резервации, пара цыган, напряженных немного, потому что они в розыске и гитары в их руках тоже, трое пьяных молдаван, вообще не понимающих, что такое и кто все эти люди, затем пара огромных, толстых, черных блюзовых женщин в шикарных платьях и банных полотенцах на головах. Я молча принимаю чек, кладу его в задний карман фрачных брюк, и мы поем. Старую песню, ту самую, которую пела мне моя бабушка. Члены королевской семьи встают как один, кто напуган, кто растроган, какой-то смешной старичок предлагает мне корону, я говорю: «Оставь себе эту хуйню». Потом я говорю всем по-шведски: «Спасибо!» По записям турне великих рок-групп я знаю, это всегда круто, когда фронтмен может сказать слово «спасибо» на местном наречии. После чего мы – я, цыгане, нигерши и так ничего и не понявшие молдаване – уходим. А в зале еще долго аристократки утирают слезы с ухоженных плоских грудей. Вот так.
В общем, варианты были разные. К чему я это говорил? – а, да, писатель может получить даже Нобелевку. А все равно он будет помнить, как всю жизнь прожил в трэше, надеясь во сне: скоро слава, но утром все то же, немытое окно, денег нет, жена ноет: когда же у нас будет всё, и зачем я только родила ребенка от тебя, маргинальное говно, правильно мама о тебе говорила.
Так вот, я прикидывал. Стоишь ты у зеркала, фрак сел как надо, лицо тебе мажут голубые стилисты мягкими кисточками, через минуту идти в зал за Нобелевкой, все удалось, ну, и что ты чувствуешь? Ведь унижения по дороге в Стокгольм нельзя забыть? Нет, некоторые как-то могут забыть. Видимо, фрак так влияет.
Все, что со мной случилось, случилось со мной потому, что я так и не смог забыть.
Второе появление Светки
Друзья моего папы утонули. Так уходят из жизни герои, так уходят пловцы. Заплывают на середину реки, на берегу выпив всё. Говорят, уходя: «Светка, я пошел», а Светка говорит: «Хочешь, я пойду с тобой сплаваю, голенькая, и там, у буйка, ты узнаешь, что значит любовь?» Но герой говорит: «Нет, Светка. Я сам. А ты… Жди здесь».
И он плывет. Река – сестра ему. Река женского рода. Он плывет. Взмахи ритмичные, мастер спорта. И вот он на месте. Середина реки. Над ним ночь, под ним тоже, и пловец говорит, глядя в звезды: «Ну, всё, спасибо тренеру и всем ребятам, кто за меня болел. Я пошел». И выдыхает воздух из своих безразмерных легких, и сам становится не легче, а тяжелей воды, и ложится на дно, как камбала, и больше не всплывает – река забирает его. Река – сестра ему, река женского рода.
Опять появилась эта Светка, опять. За что?
Прощание с бессмертным металлом
Первые друзья папы утонули. Те, которые не утонули в реке, утонули в море. Те, которые не утонули ни в реке, ни в море, утонули в ванной. Папа остался один. Вокруг него были могилы друзей. На могилах друзей росла трава. Она была зеленая, сочная. В ней были соки первых папиных друзей.
Потом появились вторые друзья. Их было много. Вторых друзей всегда больше. Считается, что старый друг стоит новых двух. На самом деле двое новых, то есть вторых друзей не стоят одного старого. Чаще всего двое новых друзей вообще ничего не стоят. Потому что новые друзья не умирают. А что это за друзья?
Вторые друзья знали, что мой папа – мощный звездолет. И они растащили звездолет на запчасти. Известно, что запчасти к звездолетам всегда в цене. А сами звездолеты – нет. Парадокс? Да. А сколько их еще. Вместо того чтобы придумывать свой бессмертный металл, папа стал по просьбе вторых друзей придумывать металлы попроще, более смертные, но более нужные – его новым друзьям. Вторые друзья знали, что мой папа синяк, и приносили винище, лучшее топливо для звездолета. Папа любил выпить, в его голове вечно пели цыгане. А когда папа обнаружил, что его растащили на запчасти, было поздно. И он не сумел это исправить. Однажды ночью он пришел со дня рождения одного из своих новых друзей. Там он опять выпил. Восемь лишних стаканов. Хотя врачи говорили ему: не пей, умрешь и отодвинешь эру звездолетов хуй знает на сколько. Папа понимал, что звездную эру отодвигать он не имеет права, и старался не пить. Однажды он не пил целый год. Было грустно. Снова начал. Не было у него силы воли. А она нужна.
После дня рождения папа пришел домой и прилег на диванчик. Мамы и меня не было рядом. Папе стало страшно, наверное. Потому что он вызвал «скорую». Приехала «скорая», ею оказалась молодая девушка, она набрала шприц, а потом раз двадцать пронзила иглой руки папы, пытаясь найти вену. У нее не было опыта. Папа стал смотреть в потолок. Я не знаю, что он там видел. Может быть, формулу своего металла, который открыть так и не успел, и теперь не будет открыт Ивановий, потому что открыть его некому, и металл этот будет теперь вечно летать в темноте, сверхпрочный, но не открытый. Может быть, папа видел свою юность и первый стакан вина, самый лучший, самый сладкий. Может быть, он видел лица негодяев-цыган, которые всю жизнь пели в его голове и наконец его погубили. А может, он видел своих первых друзей, пловцов. Они плыли под водой дружной стаей, как сельди, и улыбались папе. Я никогда не узнаю, о чем папа думал в последние секунды своей жизни. Вообще, я никогда не узнаю многого о нем. Я был маленький, когда все это случилось, так что можно сказать, я никогда не узнаю о нем ничего.
Когда фельдшерица наконец попала в вену, папа закрыл глаза. Губы его посинели. По щеке сбежала слеза. «Скорая помощь» заплакала и упала перед мертвецом на колени.
Загробная жизнь
Некоторые мои друзья верили в загробную жизнь. Они не были верующими. Хотя многих моих друзей можно было назвать верующими. Но обязательно нужно уточнить, во что именно они были верующие. Они верили в разные вещи. Смешные и страшные. Я тоже верил. Я верил, что когда-нибудь кончится это издевательство и я войду в сад. Сад будет большой, цветущий. В нем будут мои друзья и другие хорошие люди. Мы будем есть персики.
Когда я был маленький, я отказывался верить, что умру когда-нибудь. Это неправильно. Я умру, а всё остальное не умрет, и козы будут щипать траву и радоваться, и люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться ни к козам, ни к людям. Это неправильно. И поэтому с детства я верил в загробную жизнь. Я верил, что буду есть персики. С этой верой я прожил много лет. Но однажды я проснулся рано утром, и проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве. Это было потом.
Когда я вырос и когда с вечера выпивал восемь лишних стаканов, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один. Все еще спали. Меня мучили угрызения. Нет, не совести, а чего-то еще более страшного, чем совесть. Я всегда многого из вчерашнего дня не помнил, но я знал, что оно было – многое, чего я не помню, и оно, это многое, было страшным, постыдным, непростительным. И я просыпался с этим чувством вины, и думал: я снова вел себя вчера как скот, и я этого даже не помню.
Обычно находился кто-то, кто вчера меньше пил и все помнил. Например, мой друг Стасик Усиевич, он пил меньше других, потому что ему нравилось наблюдать падение друзей, и он боялся напиться и что-то пропустить. Утром он всегда смотрел так, что было ясно: он все видел, он это навсегда запомнил и теперь будет подробно это рассказывать всем.
Стасик говорил:
– Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?
Я спрашивал, похолодев:
– А что я делал?
Тогда Стасик смеялся и говорил:
– Ну что ты! Всем за тебя так стыдно! Что ты творил! Сейчас я подробно тебе все расскажу.
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно – не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. И вдруг я почувствовал, что мне все равно, что я вчера натворил и что запомнил Стасик. Я понял, что не будет сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это – чистовик, работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. И это нельзя исправить.
Я заплакал.
Сыр
Моя мама – давно, когда меня еще не было на свете, – была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему хорошо. Он видит только жучков, паучков и траву под ногами. Весь ужас – Сталин и готика – находятся выше.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским поступкам. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой. Мама смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Ей нравилось жить. Когда ей стукнуло тринадцать, она влюбилась в моего папу. Это была большая ошибка. Маме надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они поженились бы, и всю жизнь лупили бы друг друга портфелями по голове, и были бы счастливы. Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Папа гулял с компанией постарше. Он уже выпил свой первый стакан молодого вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже выпил стакан, но ей казалось это романтичным. Так часто бывает с женами героев: романтичным им поначалу кажется то, что потом сделает их вдовами. Мама была послевоенной дворовой голью, а папа не был, потому что был сыном полковника. Он умел играть на пианино. Можно сказать, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как известная часть мажоров, потому что подкармливал улицу.
Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр, в магазинах его не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца.
Это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался полакомиться. Включил радио, запела холодная блонда Марлен, немец достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой на крышке – на гравюре была кратко рассказана история его старинного тевтонского рода. Коробочка при открывании сыграла зловещий гимн старинного тевтонского рода. И в коробочке был красный сыр. Тевтонец не стал есть сыр сразу, это было бы не по-тевтонски. Чтобы растянуть удовольствие, он еще немного послушал Марлен и, вспомнив о далекой родине, опечалился, как это умеют делать только немцы, мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец барон вздохнул и решился съесть сыр. В это время сзади подполз мой дедушка, разведчик, и, когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце нож и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях. «Не шуми, браток», – шепотом сказал он врагу на ухо, тихо вынул сыр из ослабевших рук гота и рукой с сыром закрыл тевтонцу глаза – из воинского уважения.
Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.
Мой папа приносил этот сыр на улицу и подкармливал послевоенную голь. Маму тоже. Она ему нравилась. Может быть, он надеялся, что она спасет его от полного просёра, то есть от того, что неминуемо ждет его впереди. У моего папы, несомненно, были геройские наклонности. Он был мажором, но не был пидарасом, это уже редкость. Папа был задумчивый, молчаливый, он уже тогда думал о своем бессмертном металле для звездолетов. Эти мысли никогда не делают человека веселей.
Мама в папе не ошиблась. Он мучил ее так, как умеют это делать только герои. Полжизни она прожила с моим папой и его формулами и цыганами в голове. Потом папа умер, но от папы родился я, и мама сначала верила, что я – ее утешение на старости лет. Но я оказался еще страшнее папы, оказалось, что у нас династийность.
Моя бедная мама…
Пушкин в ссылке
Вдетстве я жил в маленьком старом дворе, в самом сердце маленького старого города, и даже не в сердце, а где-то в желудочке сердца. Старые города доживают до старости, потому что сердца у них стучат медленно. Двор, где я рос, был надежно укрыт от холодных ветров, там всегда было тепло, там почти всегда было лето, и пока я сам не сбежал, никто не мог меня там найти.
Я родился в месте ссылки Пушкина. Именно этот факт сформировал меня как мыслителя. Или не сформировал. Известно, что Пушкин в месте моего рождения, в Бессарабии, чувствовал себя плохо, скучал – там не было балов, мазурок, красавиц и их ножек, которые Пушкин, как честный нигер, так любил и так ловко рисовал на полях своих текстов, а были только декабристы из маломощного и малочисленного Южного декабристского общества, о котором известно, что оно ничего не добилось, и слава богу. Пушкин скучал, пил винище и мечтал о развратном Петербурге.
Примерно так же здесь провел свои юные годы и я. Здесь прошел процесс моего становления, если таковой вообще у меня был. Многие особенности моей личности, вероятно, объясняются сильным наклоном улицы, на которой я вырос: она сбегает с холма, на котором когда-то захотел появиться город, под углом градусов в сорок. Под таким же углом, а лучше сказать – креном, испокон веков сбегают вниз по улице и ее обитатели. Если идти по этой улице, наоборот, снизу вверх, в гору, то сначала обнаруживается патологическое количество фотографических ателье, управляемых старыми евреями. Их семь, в пределах трех кварталов, евреев в ателье тоже семь, и есть в этом какой-то знак каббалистический, но расшифровать его не берусь, опасно. Приезжий человек от такого количества фотографических ателье мог бы заподозрить у местного населения запущенный нарциссизм, но я, родившийся здесь, могу развеять этот миф – местное население редко любуется своим изображением, еще реже любуется собой, еще реже для этого есть повод, а отдельные представители местного населения даже не догадываются, как они выглядят.
Далее улица проходит, толкаясь, сквозь городской базар, производящий главное достояние южного города – запахи. Брынзы, укропа, вина, помидоров, перца, подвешенных за ноги кур, сатирически смрадной косметики, торгующих ее быстроглазых цыганок, творога, масла, снова вина, кваса, клозета, рыбы, свиных голов на крюках с презрительно скривленными пятаками: нет, этот меня не купит, не тот человек; сала, хрена, вымени, дынь, гогошаров – это такие красные сладкие перцы, в этих местах говорят о проблемах: влип по самые гогошары. Ну и главный запах – муста, муст – это молодое вино, чуть не добродившее, в этом суть юга, все здесь немного не добродившее, стоит дешево, пьется легко, похмелья нет, раскаянья нет.
Если прошел сквозь базар – уже значит выпил и с собой взял, ну а дальше – наверх, все время наверх, в гору, по старому одноэтажному городу, который Пушкина помнит, а может, не помнит; дорогу в гору осилит идущий, хорошо, что не с пустыми руками. А завершается улица на высшей своей точке, на вершине холма – тем, чем и должна завершаться. Старым, наполовину уже вросшим в землю, заросшим сорняками и небылицами кладбищем.
Много историй тут было. Моя история тоже здесь началась.
История полного просёра.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?