Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)
Миф, построенный К.Масальским, весьма примечателен. С нашей точки зрения, в центре его лежит не таинственный рассказ о секрете старого адепта, хотя он построен со знанием герметической литературы, и вкусом, производящими должное впечатление. Чего стоят, например, выразительные слова Карла Свана, обращенные к далекому потомку: «Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением»… Центральным для мифа нужно считать то, что Мария Сван – последняя владелица поместья, на месте которого Петр I заложил крепость Санкт-Питербурх. Следовательно, в конце повести описывается встреча не просто великого царя и бедной девицы, но по сути дела, наследственной хозяйки центра Петербурга – с его новым владельцем. Каковы бы ни были сакральные ценности прежних хозяев, они становятся известны новому владельцу и присваиваются им. Судьба самого философского камня остается неясной. То ли старый адепт фантазировал – и тогда в яме ничего не было, то ли он был прав – и тогда в яме под видом простого серого камня был сам «lapis philosophorum». Возможны и другие версии – например, что в почве алхимический процесс замедлился, и похитители вырыли, так сказать, полуфабрикат. Все версии недостаточно доказательны, но нам ближе последняя, и вот почему. Как мы помним, похитители не бросили камень на месте, а утопили его в водах Невы, под Сампсониевским мостом. Его название показательно: оно прямо связано со шведами. Ведь победа под Полтавой над ними была одержана в день памяти св. Сампсония, и в России об этом хорошо помнили. Напоминал о том и ряд памятников, прежде всего – прославленный петергофский фонтан, представлявший ветхозаветного силача Самсона, раздирающего пасть льва. Как мы помним, лев считался символом Шведского королевства, а сам фонтан был установлен к двадцать пятой годовщине Полтавского боя. В самом Петербурге нужно прежде всего упомянуть церковь (позднее собор) св. Сампсония, заложенную Петром I в память Полтавской победы в том же 1709 году на Выборгской стороне – как раз там, куда ведет Сампсониевский мост. Кстати, Сампсониевская першпектива, на которой стоял собор, в конце концов приводила в окрестность Поклонной горы. По старому петербургскому преданию (не подтвержденному, впрочем, документами) шведы посылали с горы послов на поклон к Петру I. Таким образом, камень перемещается с Каменного острова в то место столицы, которое прямо посвящено победе над Швецией.
Привлекает внимание и наводнение, которое приурочено к описанным в повести событиям, и как будто связано с ними. Здесь мы видим присущую «нордическому мифу» Петербурга ассоциацию шведов с наводнением. Мы уже разбирали ее по тексту повести В.Ф.Одоевского. Присутствие этого мотива усиливает наше предположение, что под Сампсониевским мостом был затоплен «полуфабрикат» философского камня. Тогда лоно Невы стало с 1723 года своеобразной ретортой, в которой дозревает алхимический процесс. Если ему суждено дойти до конца, то воды Невы станут «эликсиром молодости», а сам Петербург – подлинным парадизом. Вместе с иными, менее благоприятными для города версиями, этот мотив вносит определенный вклад в «нордический миф». Для его адекватного понимания нужно сказать хотя бы несколько слов о том, что представляла собой шведская алхимия петровской – или, раз уж на то пошло, каролинской эпохи.
Ведущим теоретиком и практиком шведского алхимического искусства того времени был знаменитый Урбан Ерне. По складу ума Ерне был приверженцем того, что можно назвать «мягким стилем» оккультных занятий. Этот стиль безусловно преобладал в Швеции. На строгом научном языке он носит название натуральной магии, и базируется на взглядах Парацельса. Противоположный, «жесткий» стиль восходит к учению Агриппы Неттесгеймского, и сводится к широкой демонологии и теургии, а иногда некромантии. Адепты «мягкого стиля» принимают восходящее к Аристотелю представление о четырех первоэлементах, составляющих основу мира, сочетаясь в разных пропорциях. Для создания жизни на них должна снизойти божественная сила, более или менее отождествляемая со светом солнца, луны и других планет. Это учение в Швеции иногда называли «метафизикой света» («ljusmetafysik»). Ассоциация с закопанными на Каменном острове сосудами, содержавшими «свет солнца и луны» здесь будет вполне оправдана. Карл Сван в повести Масальского занимался, несомненно мягкой, «натуральной магией».
Для полноты картины заметим, что классик шведского алхимического искусства родился в 1641 году, на юге шведской Ингерманландии, на мызе Сквориц (поблизости от теперешней Гатчины), в семье местного пастора. Когда ему исполнилось шесть лет, отца перевели в Ниен, а маленький Урбан пошел в местную школу, где он прошел обычный курс обучения, включавший латынь, греческий, риторику, логику и другие полезные предметы. Играя со сверстниками после окончания занятий на берегу речки Сварто (то есть Охты), мальчик легко овладел разговорным финским, немецким, а также и русским языком, о чем в старости сам вспоминал с умилением. Пройдя курс обучения, он направился через Нарву в Швецию, где и припал к родникам просвещения, много превышавшим возможности скромной ниенской школы. Одним словом, ранние мистические интуиции северного алхимика вполне можно связывать с так знакомым нам неброским пейзажем окрестностей Петербурга. Что же до выработанных им в зрелости принципов и методик, то владение ими было с течением времени включено в высшие градусы «шведской системы» масонства, и было таким образом возвращено на берега Невы. Сказанное составляет полезный контекст при чтении «алхимической повести» Масальского.
В творчестве Ф.М.Достоевского выделяется негромкий, но внятный для подготовленного уха лейтмотив, состоящий в рецепции идей Сведенборга. Можно считать установленным, что Достоевский читал этого шведского духовидца в хорошем русском переводе А.Н.Аксакова, и был лично знаком с этим пропагандистом и знатоком учения Сведенборга. Система Сведенборга была широко известна в русском обществе того времени. Приведем лишь один пример. Когда в 1866 году Петербург посетил один из предводителей церкви Сведенборга, преподобный Дж. Бейли, и выразил желание ознакомиться с Исаакиевским собором, ему было позволено не только заглянуть за царские врата, но и подробно осмотреть алтарное пространство, передвигаясь в нем без всяких ограничений. Мы затрудняемся сказать, проводил ли Бейли какие-либо ритуалы своей секты в святая святых главного храма православной столицы, и если да, то какие именно, но сам факт его присутствия там говорит о наличии высоких покровителей в Петербурге, настроенных весьма радикально в религиозном отношении.
В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросов – к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, однако необходимое место в ткани романа «Братьев Карамазовых». Читатель легко сможет освежить в памяти этот фрагмент, обратившись к концу второй части романа: на нем обрывается рукопись Алексея Федоровича Карамазова. К числу более значительных относится концепт «Нового Иерусалима» – так, как он истолкован в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле приходит к следователю Порфирию Петровичу, и впервые вступает с ним в разговор. В ходе беседы – точнее, психологического поединка, на которые Достоевский был большим мастером – Раскольников утверждает, что веры в «Новый Иерусалим» не потерял. Здесь нужно напомнить, что Сведенборг называл свою церковь именно «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна – но до какой степени она правомерна? Не вызывает сомнения, что и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – а именно, Апокалипсису (21:1–2). Наряду с этим, в истолковании этого места возможны серьезные расхождения. Так, Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир и укорениться в нем, не уничтожая его. Об этом пишется, к примеру, в главе 307 трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский. В этой системе «царство Божие на земле» возможно, ведет же к нему путь социально-религиозного действия.
Достоевский, в свою очередь, полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению: несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же социально-религиозный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Но именно здесь литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, были связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой, «всечеловеческой» миссии русского народа. По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался Достоевский в строки других писателей, ведомых той же мечтой, отсюда и чувство сродства со Сведенборгом.
В конечном счете, к той же традиции, на специальном языке религиозной философии носящей название хилиастической, примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга, которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада. В дальнейшем, Владимир Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ. Как мы помним, в творчестве Вл. Соловьёва выделяется так называемый «финляндский цикл», а в рамках его более узкий, но крайне насыщенный метафизической проблематикой «сайменский текст». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу и крови комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии».
Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело тогда шло ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь граждáн коренных не бывало», – писал о Петербурге Иван Коневской (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал: «Здесь заглохли и выдохлись финны, / Шведы строили крайний оплот, / А на них новгородцев дружины / Направляли свой беглый налет». Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой признанный лидер старших символистов, как Иннокентий Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем: «Сочинил ли нас царский указ? / Потопить ли нас шведы забыли? / Вместо сказки в прошедшем у нас / Только камни да страшные были». Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этой тенденции, яснее становится скрытая полемичностьтаких строк Соловьёва, как следующие, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, / Только камни да сосна, / Отчего же так близка мне / Эта бедная страна? / Здесь с природой в вечном споре / Человека дух растет, / И с бушующего моря / Небесам свой вызов шлет». Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта. В реальности, кстати, он не так суров: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены. Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера, как обетование тернистого пути к гибели или к славе. Так римлянин спокойно оглядывал скудный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и недругам, говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus» («Стой, воин, здесь нам суждено остаться»).
Наступил ХХ век, петербургская культура вступила в пору медовой зрелости. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя – так же, как не было особых причин и для почти одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций. Остается почтительно склонить голову и обратиться к текстам. Поэт или писатель «серебряного века» в глубине души знал, что, придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Географически, севернее Петербурга оставалось еще немало городов и исторических областей, метафизически – не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака и смерти – либо полного духовного преображения. Сделав свой выбор, петербургский визионер подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям и вступал на последний свой путь. Вернуться он мог «со щитом – или на щите». Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы тартуского литературоведа прошлого века М.Н.Раудар. Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона.
Мы имеем в виду сонет «Петербург», написанный М.Волошиным в Париже, в 1915 году, по получении известия о переименовании нашего города. Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя». Вот этот отрывок: «Над призрачным и вещим Петербургом / Склоняет ночь край мертвенных хламид. / В челне их два. И старший говорит: / „Люблю сей град, открытый зимним пургам, / На топях вод, закованных в гранит. / Он создан был безумным Демиургом. / Вон конь его и змей между копыт: / Конь змею – „Сгинь!“, а змей в ответ: „Resurgam!““. Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин „to coin“) три соответствия. Одно из них – „демиург“ – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию „строителя чудотворного“, гения-покровителя Петербурга, а два других вводят мотив „пути на север“. Одно из них („пурги“) говорит о его холоде и мраке, второе („resurgam“) – переводится с латыни как „восстану“ и должно пониматься здесь в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для творчества символистов с их болезненным интересом к „князю тьмы“, то картина получиться довольно полной – и притом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.
Было бы ошибкой считать мотив „пути на север“, нашедший себе наиболее полное литературное воплощение в творчестве петербургских символистов, абсолютно оригинальным. По нашему мнению, вполне корректным было бы сопоставить его с понятием „северного духа“ (или „духа Севера“), которое было выработано в отечественной художественной критике несколько раньше, в последнем десятилетии XIX века, однако додумывалось позже, параллельно с поисками литераторов, нередко в контакте с ними. Исходной точкой послужила кризисная ситуация, сложившаяся в изобразительных искусствах, как результат исчерпания возможностей движения передвижников, а также всего направления „критического реализма“. В поисках новых источников вдохновения, можно было обратиться к художественным языкам, разрабатывавшимся во Франции, бывшей тогда центром художественной жизни – скажем, пойти по пути импрессионизма в живописи. Среди других, менее очевидных путей, было принятие того варианта модерна, который сформировался уже в искусстве балтийских, прежде всего – скандинавских стран, а также Финляндии, где схожий кризис был пережит и изжит несколько раньше. Лучшее известное нам определение этого вкуса было дано литератором и искусствоведом С.К.Маковским на исходе первого десятилетия ХХ века: „Дух Севера“, дух фантастических грез, смертельного ужаса и проникновенного идеализма вновь коснулся искусства». Прослеживая воплощение нового, сурового и искреннего вкуса в живописи, естественным будет обратиться к «северным пейзажам» мирискусников, в архитектуре – к петербургским зданиям, построенным в стиле «северного модерна», в литературе – к сочинениям, пронизанным интуицией «пути на север».
Здесь было бы естественно обратиться к одному из текстов, задающих парадигму «пути на север». Выбор широк, тексты у всех на слуху. Перелистаем страницы «Ночной фиалки» Александра Блока. Нетрудно представить себе, как «отрешенным, прислушивающимся и молитвенным голосом», с сосредоточенной важностью «держа строку» (таким его слышали современники) читал поэт эти строки: «Был я нищий бродяга, / Посетитель ночных ресторанов, / А в избе собрались короли; / Но запомнилось ясно, / Что когда-то я был в их кругу / И устами касался их чаши / Где-то в скалах, на фьордах / Где уж нет ни морей, ни земли, / Только в сумерках снежных / Чуть блестят золотые венцы / Скандинавских владык»… Да, это настоящая поэзия. И как часто бывает, она писалась в тревожное время. Поэма помечена точно: «18 ноября 1905 – 6 мая 1906». Время известное: сюда казаки, военно-полевые суды, приказ «патронов не жалеть» и военное положение, введенное в почти четырех десятках губерний и областей. Огромный корабль России уже вползал на рифы, шторм крепчал, корпус дал многочисленные трещины. Душевные струны Блока натянулись, в них зазвучало предчувствие перемен. В середине октября 1905 года поэт присоединился к революционной демонстрации, и даже, по некоторым сведениям, шел во главе ее, неся красный флаг. В это же время пишутся или обдумываются вольнолюбивые стихотворения. В одном из них, написанном в августе 1906 года, лирический герой предается деве-революции. В другом, помеченном октябрем 1905-го, описывается убийство активиста на митинге. Над остывающим телом пролетает тихий ангел, предвещающий Христа в «венчике из роз» из финала «Двенадцати». Сходство неслучайно: в конечном итоге, это та же линия, навсегда поразившая русского читателя сочетанием формального мастерства и близорукого прогрессизма, многим казавшегося циничным. Впрочем, это – лишь поверхностная пена. Под ней бил чистый источник глубоких интуиций о духе Петербурга и значении его эпохи в истории страны. 18 октября 1905 года был опубликован манифест Николая II о даровании широких гражданских свобод. Блок в тот же день пишет классически ясное стихотворение о «Медном всаднике», безошибочно опознав в манифесте обращение Петербурга к России. Каким был ее ответ, поэту осталось неясным. Отстраняя соблазны готовых решений, которых так много высказывалось вокруг, он вслушивался в молчание гигантских холодных пространств. В них что-то готовилось и назревало. В статьях и письмах поэта стало появляться почти навязчивое упоминание о гуле, «в котором не разобраться и опытному слуху». Наконец, ухо поэта различило подземную дрожь: это тронулась с места чудовищная волна, пошедшая против Города и его порождений. В сущности, речь шла о конце петербургской эпохи; это ясно можно прочесть за строками цикла 1908 года «На поле Куликовом», с его мрачнейшей концовкой.
На еще более глубоком уровне, происходили прогулки поэта по Городу, сопряженные с «одинокими восторженными состояниями». Время с осени 1905 по весну 1906 года отмечено их высшим напряжением. Поэту является Прекрасная дама в облике Незнакомки, а 24 апреля 1906 года он создает один из канонических текстов «серебряного века» («По вечерам над ресторанами…»). Один из вводных к нему текстов, подчиненных тому же метру («Они давно меня томили…») написан в ноябре 1905-го. На другом гребне той же волны создана «Ночная фиалка». Мы так подробно остановились на контексте ее создания, чтобы показать, в какой толще петербургских событий, наитий и снов укоренен намеченный в ней «путь на север». Снов – в первую очередь. Видение Ночной Фиалки представилось Блоку не за столиком вокзального ресторана в Озерках, или у стен Зимнего дворца, как бывало прежде – но, как говаривали мистики, «в тонком сне». «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год – два года,» – писал поэт в декабре 1905 года. Впрочем, и во сне поэт увидел привычную одинокую прогулку по окрестностям Петербурга и еще один сон, «вложенный» в нее. Нет ничего опрометчивее, чем пересказывать хорошие стихи. Изложение обычно губят цитаты: их подлинный блеск оттеняет фальшивое золото пересказа. Впрочем, кому же из петербуржцев не памятен зачин «Ночной фиалки»? Герой уходит все дальше от пошлого города, «обрывая нить сознанья» и забывая себя. Пустынная улица незаметно становится тропинкой на мокром болоте, туман сгущается в пелену древнего, довременного мрака. Сквозь сетку дождя герой различает другие, снежные сумерки, где поблескивают «венцы скандинавских владык». Он ступил на «северный путь», и начинает припоминать самого себя в снежной древности – «обольстителем северных дев и певцом скандинавских сказаний». Дорога приводит в избушку, где герою открываются два видения о бессмертии. Одно из них – «жизнь в смерти», забытье, в котором цепенеют скандинавские короли – прежние повелители поэта. Другое – «жизнь по ту сторону смерти», преображение. Его ветер сотрясает стены избушки, «будто голос из родины новой», «будто вести о новой земле». Эта родина – в будущем, но она коренится в прошлом цветком Ночной Фиалки. Здесь, на краю Петербурга, к северу от Севера, поэт оставил читателя – но только на время.
Впереди была зима 1907 года, с новыми прозрениями о Петербурге, отлитыми в классическую форму «Снежной маски» – подлинной «антологии» снегов, вьюг и метелей – и дальнейшим погружением в эту «метафизику снега и льда»: «Бери свой челн, плыви на дальний полюс / В стенах из льда – и тихо забывай, / Как там любили, гибли и боролись… / И забывай страстей бывалый край. / И к вздрагиваньям медленного хлада / Усталую ты душу приучи, / Чтоб было здесь ей ничего не надо, / Когда оттуда ринутся лучи». Трудно избавиться от впечатления, что в этом коротком стихотворении 1909 года сгущена целая поэма – а может быть, цикл стихов. Оно напоминает собой идеальный кристаллик льда, или крупинку «золота философов», сверкающую на дне реторты в конце алхимического процесса. Ведь полюс, к которому влечется поэт, следует искать не на географической, а на метафизической карте. В петербургской традиции город намертво связан с Полюсом, а связывает их «путь на север». Вспомним хотя бы Вяч. Иванова: «В этой призрачной Пальмире, / В этом мареве полярном», или еще четче у Ф.И.Тютчева: «О, полюс! – Город твой влечется вновь к тебе!». Кстати, в выполненном в 1903 году переводе этого стихотворения, оригинал которого был написан Тютчевым в 1848 году по-французски, Валерий Брюсов, повидимому, подсознательно выделил слово «полюс». Во французском его оригинале (1848), обращения и связанной с ним эмфазы не было: «Le pôle attire à lui sa fidèle cité».
Итак, в наибольшей степени Полюс связан с Петербургом, но в некоторой – и со Швецией. Как мы помним, еще до Северной войны Полярная звезда была избрана шведами в качестве эмблемы, что не прошло мимо внимания русских. Конечно, эта ассоциация была для нас довольно слабой. Но и она нашла себе отражение в традиции начала века. Так, в стихотворении 1906 года, посвященном Карлу ХII, Брюсов назвал шведского короля «рыцарем Полюса». Намек понятен лишь посвященным в эмблематику Севера; есть и другие примеры. Заметим кстати, что Брюсов был вообще очень внимателен к скандинавской теме. Во всяком случае, Швеция никогда не сливалась у него с Норвегией и другими северными странами в одно снежно-нордическое целое, как это бывало у Блока. Это совсем не случайно: каждый поэт пролагал «путь на север» сообразно с тем, что видел на нем сам. Более того, разные описания этого пути или его отрезков у одного и того же автора обычно отражали сдвиг точки зрения и на сам Петербург. Так, в период работы над «Ночной фиалкой» Блок был увлечен ибсеновским «Пер Гюнтом». Это скандинавское влияние – единственное, которое хорошо прослеживается по черновикам поэмы. Одновременно с ее созданием Блок пишет стихотворение о Сольвейг, где тонко отображается норвежский колорит и даже имя героини. «Сольвейг! О, Сольвейг! О, Солнечный Путь!» – эта строка останется непонятной, если не знать, что с норвежского Сольвейг и переводится буквально как «солнечный путь». Однако в «Ночной фиалке» царит завладевшая сознанием поэта «прекрасная, богатая и утонченная тема мистицизма в повседневности» (цитируем его запись от 1906 года). Поэт позволяет моросящему дождю и сырому туману Петербурга размыть «солнечный путь» до полной неузнаваемости.
Как мы знаем, при переходе к акмеизму, акценты в изображении Петербурга были переставлены. В частности, оформился интерес к старому – допушкинскому, а то и первоначальному Петербургу, «маленькому, чистому и белому», как говаривали, кажется, прерафаэлиты о своем Лондоне (у нас оглядка была, конечно, на мирискусников). Здесь можно было бы ожидать и возобновления некоторых многообещающих северных тем. К примеру, в седьмой главе «Арапа Петра Великого» Пушкин вводит нас в каморку пленного шведа, коротающего век в доме богатого русского барина. На гвоздике висит выцветший синий, «каролинский» мундир, прочно ассоциирующийся у нас со временами Полтавской баталии. Такие мундиры бросаются в глаза на известной батальной мозаике Ломоносова, украсившей парадную лестницу Академии наук на Университетской набережной. На другом гвоздике – лубочная картинка с изображением Карла ХII. У Пушкина добродушный старичок знай себе наигрывает на флейте, да учит недорослей маршировать по шведскому артикулу (в позднейшей русской литературе сюда примыкают образы пленных французов после войны 1812 года). Нам осталось неизвестным, как развернул бы свою тему Пушкин: текст «Арапа Петра Великого» остался оборван как раз на реплике пленного шведа. Другой пример – «Петр и Алексей» Д.С.Мережковского. Роман сохранил свое значение и для акмеистов как переходное звено «петербургского текста» от ХIХ века – к символизму. Здесь тоже была опробована тема пленных шведов, метущих каждую неделю едва намеченную Невскую першпективу, но после некоторого колебания она оставлена: были гораздо более интересные возможности. Трудно сказать, что мог бы с ними сделать акмеизм; как известно, его «петербургский текст» остался незавершенным.
В любом случае, творческому мировоззрению Н.С.Гумилева было присуще весьма явное скандинавофильство. Отметим лишь сборник «Костер», вышедший из печати вскоре после революции 1917 года. В нем наше внимание привлекает стихотворение «Швеция». Поэт назвает ее «страной живительной прохлады», «священной» для русских с варяжских времен. Восхищаясь северной державой, лирический герой Гумилева упрекает ее лишь в том, что она не смогла спасти от погибели свою русскую сестру, как древле, во времена Рюрика. В стихотворении «Стокгольм», также включенном в состав сборника, лирическому герою представляется «северное видение»: «О Боже, – вскричал я в тревоге, – что, если / Страна эта – истинно родина мне? / Не здесь ли любил я и умер не здесь ли, / В зеленой и солнечной этой стране?». Приняв во внимание, что между двумя «шведскими» стихотворениями вставлены стихи, посвященные: одно – норвежским горам, другое – Северному морю, то вывод о том, что мотив «пути на север» перешел в творчестве основателя акмеизма рубеж революции, приобретает черты вероятности. К сходному выводу мы приходим, знакомясь и с творчеством зрелой Анны Ахматовой.
«Никакой философии Петербурга она не знает,» – заметил об Ахматовой Н.П.Анциферов. С точки зрения правоверного символиста, все выглядело именно так. На деле, была здесь глубокая философия – однако же, в плане как семантики, так и синтактики, совершенно особого типа. «Путь на север», с присущим ему сплетением мотивов смерти и преображения, принадлежит Ахматовой, как ее «alter ego». Лирической героине, вступающей на этот путь, видятся тени его первопроходцев: «И его [1] поведано словом, / Как вы были в пространстве новом / Как вне времени были вы, – / И в каких хрусталях полярных [2] / И в каких сияньях янтарных / Там, у устья Леты [3] – Невы [4]». Нумерация в квадратных скобках введена, естественно нами – затем, чтобы проследить, как на ограниченном пространстве хромающих дольников «Поэмы без героя» перед читателем предстают и тень Александра Блока [1], и холодный полюс [2], и город в устье Невы – одновременно метафизической [3] и реальной [4], как и прочие приметы «пути на Север». Действие большей части поэмы связано с зачарованным пространством «Фонтанного дома». «Автор прожил в этом доме 35 лет и все про него знает. Он думает, что самое главное еще впереди. Посмотрим». Ход времени в поэме все время сдвигается и рвется. Каков полный смысл этой ремарки, сохранившейся в черновике авторских пояснений к поэме – пока неясно. Но чуть выше по тексту Ахматова помечает, что сад «Фонтанного дома» старше Петербурга, и что «при шведах здесь была мыза». Очевидно, для замысла было важным и это обстоятельство.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.