Текст книги "Летописец"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Через высокие окошки-бойницы лился солнечный свет. Он делил пространство башни на сегменты, как торт. Обзор через бойницы открывался великолепный. Просматривалось все вокруг: три двора, соседняя линия, деревья Большого проспекта, зады протестантского собора на Среднем, все изученные до последней трещины на асфальте проходняки, которые сверху выглядели незнакомыми и чужими. А облака, наоборот, казались ближе и доступнее.
Мальчишки долго перебегали от бойницы к бойнице, протягивая руку, измеряли толщину стены башни, изучали во всех подробностях открывающийся вид, следили за прохожими и строили разные планы, мирные и военные. И вспомнилось им, что башня-то первоначально предназначалась для организации штаба военной операции, развернутой против Мухи Навозной. Как можно было об этом забыть?! До башни благополучно добрались, теперь нужно и о деле подумать, о страшной мести заклятому врагу дворнику.
Коварный план сложился как-то сам собой. Мальчишки вспомнили, как трещали и скрипели под ними доски, когда они пробирались в башню. Взрослого человека эти доски точно не выдержали бы. Отсюда вывод: раздразнить Муху и заманить его сюда, на верхотуру. На антресолях есть особо опасное место, где две-три доски совсем сгнили и надломились. Вот дворник туда наступит и полетит вниз с высоты полутора этажей, и ноги переломает, и окажется надолго в больнице.
Мальчишки поздравили себя с гениальным планом. Но пора было спускаться на землю. Есть захотелось.
* * *
Михаил Александрович Лунин на днях стал обладателем портативного магнитофона. Магнитофончик был величиной с радиорепродуктор, висевший на стенке в гостиной, под который мальчишки делали утреннюю зарядку, а потом завтракали, слушая «Пионерскую зорьку», где дети говорили фальшивыми голосами отличников, а потом детский хор радио и телевидения исполнял давно надоевшие пионерские песни.
Магнитофон привез Михаилу в подарок из заграничной командировки коллега, а полагался подарок за неофициальную помощь в написании диссертации. Магнитофон пришелся очень кстати: Михаил давно мечтал о чем-то подобном, чтобы прищучить соседушку-дворника и отселить его наконец куда подальше. День ушел на то, чтобы перевести инструкцию по пользованию импортной техникой и на освоение новой игрушки. Магнитофончик прекрасно записывал звук голоса и чисто – узнаваемо – воспроизводил его. Оставалось придумать, как замаскировать аппарат, а потом подловить момент и включить его, когда дворник в очередной раз начнет похабничать на кухне. Запись планировалось дать послушать управдому, в довольно обширных владениях которого все не находилось места для дворницкой.
Михаил придумал поставить магнитофон под кастрюлю. Так он и поступил ранним воскресным вечером, поскольку каждый воскресный день в обязательном порядке праздновался Мухой. Заслышав знакомый хриплый мат в каморке, сопровождаемый игривыми повизгиваниями подружки дворника, Михаил нажал кнопку на магнитофоне и быстро вышел из кухни, не желая сталкиваться с этой пьянью.
Сегодня Муха в очередной раз явился в сопровождении Липы, дворничихи с соседнего участка. Липа считалась относительно постоянной подружкой Мухтара Насыбуловича, его дамой сердца, имевшей право и на черную ревность, и на испанскую страсть, и на жестокую месть соперницам, выражавшуюся в служебных пакостях, если не в выдирании сальных волос.
Липа слыла первой красоткой среди дворничих и заботилась о своей внешности. Она вытравливала волосы пергидролем, начесывала свою шестимесячную «химию», высоко взбивала прическу и закалывала над ушами невидимками. Мелкие желтые кудряшки падали до сине-зеленых век, вымазанных тенями польского производства. Поверх теней рисовались нетвердой с похмелья рукой широкие, как пиявки, и такие же извилистые «стрелы независимости», теряющиеся под кудряшками на висках. А щеки прекрасной дамы, ярко цветущие, как хорошо унавоженная роза, словно бы привлекали мелких мушек – то катышками с ресниц осыпалась «тушь махровая», купленная у цыганок на Невском. На губах, ради кокетства сложенных сердечком, расплывалась отечественная ядовитого оттенка помада, затекая в морщинки на подбородке, а грязноватые ногти покрывал кисельный лак. Благодаря широким бедрам Липа даже в пьяном виде твердо держалась на ногах, и это качество представлялось весьма ценным ее ненаглядному, которого она, бывало, доставляла домой.
Вот и сейчас Липа на закорках внесла мычащего Муху на кухню и опустила его кулем на табуретку, с которой он не замедлил свалиться. Это событие ознаменовалось порцией отборной матерщины, добросовестно записанной импортной техникой, спрятанной под большой алюминиевой кастрюлей.
Ни один отрезок магнитофонной пленки, рассчитанной на сорок минут записи, не пропал даром. Привычную перебранку любовников; визгливую ругань и вой получившей в глаз Липы; рычание Мухи Навозной, которому наманикюренными ногтями ободрали морду (за Лизку-прошмандовку, за Райку – кошелку драную, за Лильку – клизму старую); потом бурное примирение и внятное предложение Мухи пройти к нему в каморку и… так сказать (в переводе на язык романов), предаться страстной любви, принятое Липой с энтузиазмом первобытного существа, – все записал чудо-магнитофончик.
С утра пораньше в понедельник, еще до ухода на службу Михаил зашел в домоуправление, открывавшееся в восемь, и дал послушать запись Евгению Тихоновичу, скользкому, как угорь, управдому. Евгений Тихонович прослушал запись и проникся. Впрочем, проникся он не столько экспрессией бенефисного выступления Мухи и его возлюбленной, сколько угрозой Михаила пойти в районный Совет ветеранов с этой записью и нажаловаться там на Евгения Тихоновича, который, имея за плечами блокаду, состоял в Совете секретарем.
Евгений Тихонович, убоявшись, полистал для вида какую-то толстенную разлинованную книгу и сообщил:
– В два дня выселим. Нашлось у меня тут полуподвальное помещеньице, просто идеально подходящее для дворника. Вот пусть он там со своей ненаглядной и… встречается. На Олимпиаду Егоровну, Липу эту преподобную, тоже жалоб не счесть. Гадит наша Липа соседям, ой гадит! Вот они мне где, дворники, – постучал ребром ладони по шее управдом. – И что за порода такая?
Михаил, обрадованный, как на крыльях летел на службу, и нипочем ему была давка в троллейбусе. Ничто не омрачало его радости. Он ведь знать не знал и ведать не ведал, что сегодняшний вечер предназначался для осуществления некоего террористического акта, имеющего своей целью причинение физического увечья небезызвестному дворнику.
* * *
И он настал – судный день, вернее, вечер. Светлый и звонкий вечер позднего апреля, еще прохладный из-за непрогретой земли, еще не оживленный первой зеленью, еще не вымытый первым настоящим дождем, уносящим слежавшиеся, закопченные остатки зимы из темных, затхлых дворовых углов.
Он наступил, этот вечер, и Олежка с Вадиком вышли на тропу войны. Они слонялись, руки в карманах, неподалеку от черного хода, чтобы не пропустить Муху, пинали, кто дальше, кусочки гранитного щебня, учились свистать, кто дольше, и пугали голубей и воробьев, заходящихся в брачном раже.
Мальчишкам порядком надоело ждать, и боевой накал, столь необходимый для начала военных действий, постепенно начал сходить на нет, когда в глубине арочного тоннеля, ведущего в соседний двор, на светлом фоне появился сгусток тени знакомых очертаний, по-понедельничному сравнительно твердо держащийся на ногах. Сгусток двинулся вперед и почти пропал в почти кромешной темноте середины тоннеля, а потом снова обозначился, уже приобретя взамен плоской контурности небогатую цветность и некоторую конкретность не слишком четко обрисованных деталей. Впереди вестниками катили зловонные волны перегара.
Мальчишки замерли, насторожившись зайчиками, сморщили носы, уловив знакомый запах, подтолкнули друг друга локтями и громко завели:
– Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо! Муха по двору мела.
– А, еж вашу, добер-р-русь! Ноги повыдергаю!!! – заорал на весь мир дворник, заведшийся с полуоборота по причине недобора градусов. – Измор-р-р-рдую, дерьмецы!
И он, набирая скорость, пошел на врага. Мальчишки подхватились, продолжая дразниться, распахнули серую облупленную дверь черного хода и, прыгая через две ступеньки, понеслись наверх, к чердаку. Замок был снят загодя и положен у косяка. Мальчишки влетели на чердак, и лишь только они быстро, по очереди, успели вскарабкаться по трапу, ведущему на антресоли, как в дверном проеме, растопырившись пауком для устойчивости, появился Муха Навозная. И замер, не пошел дальше, и даже замолчал, что было, между прочим, явлением необыкновенным, а потому вызывающим тревогу.
Тишина стала вязкой, непроницаемой. Звук в ней тонул, а не отдавался эхом, как прежде, в прошлый раз. Казалось, дворник не слышит выкрикивающих дразнилку мальчишек, казалось, дразнилка не распространяется дальше полуметра ото рта. Стало страшно, и Вадик с Олежкой, чтобы подбодрить самих себя, изо всех сил, срывая голос, закричали:
– Пошла муха в гастроном и купила «Беломор»! Пошла муха на базар и украла портсигар!..
Оказалось, без толку. Муха так же молча постоял в дверях еще пару секунд, склонив голову набок, потом, очевидно, принял какое-то решение, молча погрозил мальчишкам пальцем и, словно в сновидении, удалился, пятясь и оглядываясь. Судя по звукам, он спустился на пролет и заскрежетал ключом в замке. Мальчишки, переглянувшись, дружно решили пока не слезать, предполагая, что дворник готовит засаду.
– Напьется и заснет, – сказал Олежка, – тогда и слезем.
Но все получилось гораздо хуже. Муха ввалился в кухню, где готовила ужин Аврора, и, не имея привычки здороваться и смотреть в глаза, прохрипел в пространство:
– На чердаке, стало быть, сидят. Дерьмецы. Архаровцы. Замок взломали. Под суд пойдешь, т-твою!.. Ты или наездник твой. Или эти оба в колонию. Интеллиге-е-еньция, б.
Аврора из этого краткого и невразумительного монолога поняла, что ее мальчишки влипли во что-то серьезное и теперь сидят на чердаке, месте запретном и потому обычно запертом. Она, как была, в просторном халатике, понеслась из кухни прямо через вонючую и грязную каморку дворника на черную лестницу и по ступенькам наверх, на чердак. Она не сразу поняла, куда подевались ее мальчишки, и стояла на пороге, крутя по-совиному головой, и таращила глаза, привыкая к полутьме.
Ее привлек шорох наверху, и она подняла голову, вглядываясь. Сверху, с антресолей, доносился явственный шепот, значит, мальчишки прятались там.
– Вадик! Олег! – позвала она. – Слезайте немедленно! О чем ваши головы думают! Это же надо, замки взялись взламывать! Дворник судом грозится! Взломщики малолетние сыскались! Слезайте, вам говорят!
И поскольку мальчишки затихарились и не откликались, Аврора, стараясь аккуратно ставить свои голубенькие шлепанцы с лебяжьим оперением, на низеньком изящном каблучке, направилась к обнаруженному ею трапу, чтобы влезть наверх и отловить этих свинят.
– Мама, не ходи! – не выдержал Вадик. – Там доски гнилые. Не ходи, ты провалишься. Мы сами спустимся, мама!
Но Аврора, разозлившаяся не на шутку и перепуганная угрозами Мухтара Насыбуловича, упрямо шла к лесенке, ступила на нее и стала по-обезьяньи карабкаться наверх. Лесенка трещала, скрипела, шаталась и прогибалась под ней, как будто Аврора весила не меньше, чем, допустим, горилла. Тем не менее она сумела благополучно добраться доверху, прошла несколько шагов на четвереньках, совсем как мальчишки в таких случаях, и встала, выпрямившись в рост.
Архаровцы (вот уж, действительно, архаровцы!) мартышками повисли на веревочной лестнице и орали оттуда дурными голосами, не в такт, что-то непонятное. Мальчишки мешали друг другу, звуки, хоть и громкие, сталкивались, смешивались и становились невнятными, слов было не разобрать. Сплошная какофония. Перекричать их сейчас было невозможно, просто бесполезно, они все равно ничего не разберут, она совершенно точно знала это, будучи физиком-акустиком. И она двинулась вперед по скрипучим, колеблющимся под ногами доскам. Крик усилился, стал совершенно невыносимым, бил по барабанным перепонкам. «Вероятно, звуки здесь как-то по-особому отражаются от внутренней поверхности крыши, да и башня эта еще, она словно акустическая ловушка. Это кошмар какой-то!» – подумала Аврора и, сморщившись, замотала головой и закрыла ладонями уши.
Мальчишки уже орали так, что их, должно быть, слышали и во дворе, они махали руками, удерживаясь на веревочной лестнице только за счет ног. Но Аврора, не понимая ни слов, ни жестикуляции, шла вперед, чтобы задать как следует этим поросятам прямо на месте преступления, а потом погнать их домой и там, накормив ужином, устроить «серьезный разговор» с участием отца.
Аврора понимала, что по шаткому покрытию идти следует аккуратно и не спеша. Она и не торопилась особенно, но ее подвел изящный каблучок шлепанца. Он попал в щель между досками и застрял намертво, как в капкане. Аврора перенесла тяжесть тела на правую, свободную, ногу и попыталась резким движением выдернуть застрявший каблук.
И началось другое время.
Началось оно с дикого крика, громкого, зловещего треска подломившихся досок, вставших дыбом, с падения в страшную, бездонную пропасть, с падения, которому, казалось, конца не будет.
Аврора потеряла сознание, еще не долетев до царапающей шлачной россыпи. Потеряла сознание даже не от боли в сломанной лодыжке застрявшей ноги, а от страха. От страха за то существо, которое поселилось в ней вот уже тому как шесть месяцев и росло до сих пор благополучно в неге и заботе.
Существо это, проснувшись от явственного страха матери и от тупой боли во всем нежном тельце, изо всех сил пыталось сейчас спастись, выбраться из теплой и мягкой колыбельки, ставшей вдруг небезопасной, и начать жить автономно, самостоятельно, пусть и слишком рано.
Аврора очнулась от сильнейшей схватки и от собственного крика, заполнившего все чердачное пространство, как и боль. Боль стала материей, средой, в которую попала Аврора. Она надрывно кричала, не открывая глаз, и не видела склонившихся, присевших рядом с нею людей в перепачканных чердачной пылью белых одеждах и в тонких резиновых перчатках. Она кричала и не слышала уговоров акушерки, которую захватила бригада «скорой помощи», когда стало известно, что пострадавшая беременна. Аврора не слышала и тонких всхлипов Вадика и ноющих рыданий Олежки. О мальчишках все забыли, и они, притаившись за сундуком, присутствовали при рождении своего братика, при рождении, в несвоевременности которого оба были виноваты.
Схватка была последней, и он родился, слишком маленький, слишком нежный и некрасивый. Он молчал, задыхался, боялся, терпел боль, но пока жил. И мама его пока жила, но она снова потеряла сознание, не успев увидеть его, заранее названного Францем.
Если бы родилась девочка, она стала бы Марией.
* * *
Потом их унесли, в спешке оставив на чердаке плаценту, сначала в квартиру, чтобы хоть как-то обработать, а потом увезли в больницу, и все были уверены, что еле дышавший младенчик не проживет и суток. А что касается матери, то она, если выживет после потрясения, очень похоже, навсегда будет прикована к инвалидной коляске, так как у нее, вероятно, помимо открытого перелома левого голеностопа и нескольких косточек правой стопы, еще и поврежден позвоночник. Насколько серьезно, покажет рентген.
Аврору увезли в Первый медицинский и сразу положили на операционный стол. Михаил, пока шла операция, два часа маялся в коридоре, а потом из операционный вышел немолодой хирург-травматолог Арам Суренович и, часто пожимая плечами, поведал:
– Ну, и ничего такого. Бывает хуже, дорогой. Я косточки наспех поправил, потом еще поправлю, а потом еще и еще. Шпилечки вставим, косточки срастутся, потом шпилечки вынем. Оно, конечно, голеностоп. Это мы еще не очень умеем. Никто не умеет. Все зависит от… У нее нет дурных привычек, извини, конечно? Не пила, не курила?
Вот и слава богу. Быстрее заживет. Но. Если она встанет, то будет, думаю, хромать. Насколько сильно, тут уж ничего сказать не могу. Гимнастику надо будет делать, разрабатывать связки, сухожилия. И мышцы, конечно. Они, пока лежит, атрофируются неизбежно. В общем, если встанет, будем учиться заново ходить.
– Если встанет? – севшим голосом спросил Михаил. Губы его едва шевелились, онемели, как от наркоза.
– Слушай, что я тебе могу сейчас сказать?! – рассердился Арам Суренович. – Мое дело – ноги. Я это получше многих умею, понял? Это я сделаю. Но она же еще и на спину грохнулась. Сотрясение мозга, пока неясно, насколько сильное. В двух местах поврежден позвоночник. Я говорю – поврежден! – повысил он голос, упреждая вопрос Михаила. – Не настолько, чтобы ее парализовало. Рефлексы не потеряны. Это даже под наркозом видно. Даже после той лошадиной дозы противошокового, что ей деятели со «скорой» вкололи с перепугу. Да что их винить, ругать, они молодцы. Смогли кровотечение остановить. Немного только подтекает, но это в порядке вещей. Акушерке я бы медаль дал. Вот я тебе все высказал. Ее сейчас в реанимацию повезут, а потом – готовься – она долго будет лежачей, ухаживать придется. А теперь иди себе. Три дня спокойно можешь не приходить, в реанимацию тебя все равно не пустят, а если пустят, я им головы поотрываю.
Михаил, проводив Аврору, ставшую вдруг чужой в своем наркотическом уединении, ставшую непривычно – монашески – бледной и строгой, побежал в другой корпус, где, как он выяснил, находился инкубатор для тех, кто поторопился родиться. Дальше порога его не пустили, но вызвали дежурную докторшу, и она, свысока поглядывая на Михаила и ничего не рассказывая о ребенке, начала первым делом журить Аврору:
– Она у вас что, альпинистка? Козочка горная? Без гор жить не может? Что за безответственность такая! Преступная! У нас так девчонки из ремесленных училищ поступают, со второго этажа, дуры, прыгают, чтобы выкидыш вызвать. И ноги ломают. А ваша? Взрослая же дама, мать семейства! Прекрасно знает, что можно, что нельзя! Чуть ребенка совсем не погубила!
– Как он? – прошептал Михаил.
– О! Он! Он удивительный человек! – с особым уважением произнесла докторша, которую звали Елена Борисовна. – Очень мужественный и жизнестойкий. Другие бы на его месте. Ох, что я говорю! Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Осложнения неизбежны, разумеется. Но мы сделаем все, чтобы справиться. Растить вам его будет тяжело. Вы ведь от него не отказываетесь? Нет? Молодцом! Так вот, массажи, гимнастика, долгие прогулки, благо лето скоро. Все внимание на иммунитет. Впрочем, вам это еще сто раз скажут и дадут рекомендации. Посмотреть на него раньше чем через месяц не дам. Все очень тонко, знаете ли. Вся эта компания в инкубаторе очень нежная. Он, ваш мальчик, самый молоденький. К нему у нас особое внимание и, уж извините, профессиональный интерес.
* * *
Михаил ушел из больницы поздно, когда все корпуса уже заперли. Он еще долго бродил под тополями на территории института, стоял, опершись о парапет речки Карповки, пока его не выгнал обходивший территорию сторож. Потом он долго ждал троллейбуса и сел, вероятно, на последний, совсем пустой. Домой добрался за полночь, и, только зайдя в темную и ставшую почему-то холодной квартиру, которую покинул запах жилья, благополучия и семейного единства, он вспомнил про мальчишек – виновников случившейся беды.
Они не обнаружились ни в детской, ни в гостиной. Вадик нашелся первым, в родительской спальне. Он дремал скорчившись, сидя на коврике. Он уткнулся в Аврорину подушку, и на наволочке, пахнущей ее волосами, расплылись разводы чердачной грязи, замешанной на слезах. Михаил с минуту, устало и равнодушно, смотрел на приемного сына, а потом, заслышав за спиной осторожные шаги, обернулся и увидел чумазого, зареванного, сонного и взъерошенного Олежку. Олежка скрывался в его кабинете и только что вышел оттуда, еще не успев притворить за собой дверь.
– Папа, – прошептал Олежка и сглотнул. Он был сильно напуган, потому что никогда еще не видел отца таким чужим, непохожим на себя, таким серым, каменным, таким слепым, как дедушкин памятник на Смоленском. – Папа, – повторил Олежка одними губами и затих в ужасе, в ожидании боли, так как раньше отца понял, что должно сейчас случиться.
Михаил же, для которого Вадик сейчас оказался недоступен – он не воспринимал Вадика в этот момент, не видел его внутренним взором по той причине, что между ними не существовало торной дорожки кровного родства, – Михаил с яростью, рожденной в аду нервного перенапряжения последних часов, обрушился на Олежку, своего родного сына.
Раз за разом взлетал широкий армейский ремень и был отброшен только тогда, когда Олежка, обмочившийся, измученный и одичавший за эти долгие полминуты казни, перестал вырываться и кричать, а повис обессиленно на колене у отца, а потом сполз на пол и так и остался лежать, закрывая голову руками, тихо скуля и незнакомо всхлипывая.
Наутро Олежка пропал из дома.
Исчезновение Олежки не сразу было воспринято именно как исчезновение, побег в поисках лучшей доли. Михаил провел остаток ночи в кабинете, мучимый тревогой за Аврору и Франика и стыдом перед Олежкой, на которого впервые в жизни поднял руку. Он задремал лишь под утро, а проснулся в обычное время, в начале восьмого, и, обнаружив себя полулежащим в кресле, сразу вспомнил события минувшего понедельника, главными из которых были отчаяние, страх, обида на судьбу за оскорбление любви и стыд за действия, недостойные мужчины и отца.
Он даже почувствовал облегчение, когда Олежка не вышел к завтраку, он не смог бы смотреть в глаза сыну. Зато вышел Вадик, все еще неумытый со вчерашнего дня, и Михаил не стал ему пенять на это. Он вообще ни слова не сказал Вадику. Не в наказание, а потому что не мог говорить. Все слова исчезли куда-то, как будто бы никогда и не существовали, а люди испокон веков рассказывали друг другу о своих бедах с помощью взглядов из-под опущенных ресниц, с помощью по-особому сжатых губ, опущенных плеч и не выветрившихся из складок одежды больничных запахов.
Вадик тоже молчал. Он вопросительно таращил из-под низкой и пушистой, как у пони, челки карие глаза, но не решался спрашивать. Он боялся услышать, что мама пока не придет, что она далеко уехала, в командировку, надолго. А что это означает, и младенцу ясно. И незачем врать. А Михаилу и в голову не пришло сообщить детям о том, что мать жива, поболеет и вернется, и новорожденный братик Франц тоже. Ему и в голову не пришло, что дети мучаются неизвестностью и что один из мальчиков, его родной сын, уже сделал для себя выводы и, чтобы избежать ареста за взлом замка и покушение на убийство, катит сейчас в электричке куда глаза глядят.
Михаил всерьез всполошился только вечером, когда вернулся домой, посетив больницу.
Его встретил одинокий, голодный и снова зареванный Вадик, а Олежка, с которым Михаил намерен был серьезно говорить и мириться, не откликнулся на зов. Вадик, поняв, что теперь уже можно говорить, сообщил, заикаясь, что Олежки с утра нет и их общей копилки – большого мухомора – тоже нет.
И завертелось: заявление в милицию, фотографии, словесное описание, звонки по больницам и на Садовую, туда, где собираются сведения обо всех неизвестных, подобранных на улице. Снова бессонная ночь, хождение из угла в угол, снова обзвон больниц и дикая головная боль.
– А мама? – лишь на второй день решился спросить Вадик, собрав все свое щенячье мужество. – Она… умерла?
– Мама? Умерла? – Михаил ошеломленно посмотрел на Вадика и стиснул его, прижал к себе. – Прости меня, малыш. Я и подумать не мог, что ты. Прости. Мама в больнице, ее лечат, сделали операцию. Потом ее привезут домой. Не сразу, через какое-то время, но привезут. И мы будем ухаживать за ней, помогать ей во всем. А дня через три мы с тобой ее навестим. И ваш с Олегом братик тоже жив, но к нему пока нельзя, он еще слишком маленький. А как только немножко подрастет, мы его заберем домой.
– А Олега найдут?
Михаил только молча кивнул в ответ.
* * *
Олежка ушел из дому рано утром, прихватив с собой пустой ранец, игрушечный пистолет и копилку-мухомор. Мухомор он раскурочил в щели за гаражом. Денег там оказалось девять рублей двадцать три копейки. Деньги он ссыпал в ранец и немного положил в карман – на проезд. Никаких планов мальчик не строил, у него была лишь уверенность в том, что надо уехать, а там уж как-нибудь. Поэтому для начала следовало добраться до вокзала. Проще всего – до Московского, и он отправился на остановку на углу Большого и 1-й линии дожидаться троллейбуса. Главное, говорил себе Олежка, не менять направление, тогда точно уедешь далеко.
На Московском вокзале он купил билет на электричку, а потом, на конечной стации, еще на одну, и к середине дня оказался в Бологом. Здесь он побродил, измаявшись ехать, поел в буфете и, присев в зале ожидания на один из фанерных стульев, соединенных в ряд, заснул и проспал до ночи, когда электрички уже не ходили. Милиционер, обходивший зал ожидания, принял его за внука бабульки, спавшей рядом, к которой во сне приткнулся Олежка.
Почти весь следующий день он снова провел в поездах и к вечеру добрался бы до Москвы, но денег не хватило, деньги кончились в Дмитрове. Два дня Олежка крутился вблизи вокзала и не ел, а только пил воду из колонки, а на третий день его, упавшего в голодный обморок на окраине города, подобрали и накормили цыгане. Его поселили в квартире у Мериклы, неопределенных лет безногой цыганки, обучающей цыганским наукам подрастающее поколение. Сама о себе она говорила, что она никчемная женщина, никто на самом-то деле у нее не учится, хотя гадает она лучше всех и лучше всех умеет обвести вокруг пальца женщин-гадже, то есть не цыганок. Просто ее пропавший в лагере муж был другом их нынешнего барона Забаро Коло, и барон, чтобы она не чувствовала своей никчемности, сделал ее чем-то вроде учительницы. Но дети-то всему в семьях учатся.
– Тебя теперь зовут Лачо, понял, молодой? Твое дело пока молчать да смотреть. Не знаю, сможешь ты, гадже, или нет стать цыганом. Не сможешь, думаю. Ты им не родился. Девушка, может, и могла бы, если бы у нас выросла и вышла замуж, приняла закон. Да и это не дело, потому что у детей кровь разжиженная будет. Но не бросать же тебя под забором, непутевого. А за это дело делать надо, служить надо за хлеб. И я посмотрю, как ты служишь, и придумаю, чему тебя обучить. Ты сможешь быть нам полезен, потому что не похож на нас. Никто и не подумает, что ты на Забаро работаешь. Послезавтра и начнем, как подкормишься.
Мерикла ловко передвигалась по устеленной коврами квартире на инвалидной коляске, готовила еду на вполне современной кухне и не переставала говорить, учить Олежку, а отныне Лачо, правилам цыганского этикета и просто болтала, хвасталась:
– Я, Лачо, на особом положении. Меня уважает барон. Это редкий случай. Женщины у нас всегда в полном подчинении у мужа, и я такой была, пока его не убили на Колыме. Гадала, воровала. Это не бесчестно, обманывать гадже, им что угодно обещай и спокойно обманывай, тебе ничего за это не будет, только почет, если много заработаешь. Но нельзя обманывать своих – рома. Тогда ты станешь изгоем, магирдо, это – хуже некуда. Никто в дом не пустит, никто за стол не посадит. Лучше сразу умереть, чем магирдо стать. У нас тут есть такой, Гожо его звали, пока не стал тем, что он есть сейчас, пока не предал, не донес. Он и сейчас доносит при случае. Недолго, думаю, ему жить осталось, – покачала сальной головой Мерикла. – Столкнешься с ним – будь осторожен, а лучше сразу уходи подальше. И слушай, ешь и слушай, Мерикла плохому не учит. Нужно знать закон.
В те дни, что Олегу довелось провести у цыган, ему было по-настоящему страшно. И хотя цыгане, которые его подобрали, ничего плохого ему не сделали и вовсе не были похожи на тех, пестрых и немытых, что околачиваются на рынках, вокзалах, у станций метро, а были одеты в обычную одежду, может, чуть более яркую, он все равно боялся. Его страшило сверкание золота из густых бород мужчин, не всегда понятный язык, где русские слова мешались с цыганскими. Ему были неприятны косые взгляды женщин, после которых хотелось оттереть лицо, как от размазанных соплей. Он, словно кусачих насекомых, избегал цыганят, которые пытались дразнить его, но их одергивали взрослые.
Через пару дней к Мерикле с утра пораньше пришла цыганка с тремя детьми. Олежка не сразу узнал старшую дочь Мериклы Патрину, обычно одетую в кримпленовый костюм с короткой юбкой и аккуратно причесанную. Теперь же Патрина наряжена была как вокзальная цыганка: растрепанные лохмы, поверх – расползающаяся газовая косынка с люрексом, широченная мелкосборчатая пестрая юбка и черный мужской пиджак. У детей – Рудко, Наташи и Тани – вид был соответствующий.
– Лачо, – позвала Мерикла, – это тебе одежда. Давай, работать пойдешь. Много принесешь, барона порадуешь. Вернешься – переоденешься.
Олежке пришлось переодеться в отрепья, шапку ему натянули до самых бровей, чтобы скрыть волосы. А глаза?
– А, – махнула рукой Патрина, – у Тани вон глаза голубые, и у Рудко. А все потому, что у моего Бориса мать была из русской деревни, с цыганами в войну ушла девчонкой. Ее, Лачо, как тебя подобрали. Она от беженцев отстала, от бабки, кажись.
Мерикла вручила Патрине сумку, как узнал потом Олежка, полную косметики.
– На вокзал пойдем, торговать, – сообщила Патрина. – Ты просто тяни руку и говори: «Рубель стоит. Два стоит». И вся твоя работа. Меня можешь Риной называть.
На вокзал пришли быстро. Но тут Патрина сморщилась, кого-то заметив, и сказала недовольно:
– Ай, нехорошо. Гожо шастает, а он видел, когда мы тебя подобрали. Узнать может, у него глаз – алмаз. Он теперь у милиции на хлебах. Думает, защитят его, если что. Тьфу, нечистый! Ты, Лачо, больше у меня за спиной держись.
Но первый рабочий день Олежки-Лачо оказался и последним. Предатель Гожо заметил-таки его, и к Патрине и ее малолетней компании подошли двое в штатской одежде. Предъявив красные книжечки, ей предложили зайти в вокзальный пикет. Патринина троица тотчас же разлетелась в разные стороны, и никто их не бросился ловить, но промедлившего Олежку поймали за шкирку и повели выяснять личность. Выяснить оказалось очень просто: Олежка был замечательно похож на собственное фото, лежавшее под стеклом у начальника пикета и вывешенное на стенде под надписью: «Разыскивается». Он и не отпирался.
Патрину выгнали, конфисковав сумку с товаром, а об Олежке сообщили отцу. На следующий день за ним приехали Михаил и Вадик, которого не с кем было оставить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.