Текст книги "Бессмертная стрекоза"
Автор книги: Дмитрий Воденников
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Что за странный маленький Маяковский?
Когда Володя Маяковский учился в кутаисской гимназии, законоучитель приготовительных классов сказал про него так: «Что за странный мальчик этот Маяковский». Это не был вопрос, как в заглавии. Это было утверждение.
– А что случилось? Напроказил? – поинтересовались у него.
Да нет. Не шалит. Но какие-то странные ответы дает. Ему вопрос: «Хорошо ли было Адаму, когда его Бог проклял после грехопадения и велел отныне в поте лица есть хлеб свой?» – Маяковский в ответ: «Хорошо. В раю Адам ничего не делал, бездельничал, а теперь зато работать будет и есть. Каждый должен работать».
А потом еще свой вопрос – с подковыркой: «Скажите, батюшка, если змея после проклятия начала ползти на животе, то как она ходила до проклятия?»
Все дети смеются, а бедный учитель не знает, что ответить.
Странный мальчик – это почти из Ахматовой. «Я сошла с ума, о мальчик странный». Но странный мальчик Маяковский не так сильно тогда интересовался любовными охами. Как раз начались первые революционные волнения, и ученики кутаисских гимназий тоже забастовали. Все вышли на демонстрации. Ученики вытаскивают из классов доски, парты, откуда-то добывают мешки с песком, устраивают баррикады. И везде среди «младших» верховодит Маяковский.
Сегодня все гимназисты, реалисты и городисты срывали свои гербы с шапок. У Володи тоже кто-то сорвал герб. Ученики очень недовольны, что мы занимаемся, так как они на время распущены (хотя они всегда распущенны). Гимназисты <…> собрали все свои гербы, запечатали их в ящик и послали попечителю.
Мне нравится эта ирония сестры Маяковского Ольги. Два «н» в слове «распущенны», которое в скобках, и одно «н» в кратком причастии перед скобками. Кстати, кажется, Ольга любила брата больше, чем кто бы то ни было. Есть позднее воспоминание, как она приехала в его квартиру в Гендриковом переулке, куда Маяковского перевезли после самоубийства 14 апреля 1930 года:
Безудержное ли горе придало ее голосу потрясающее сходство с голосом Маяковского, и в тот страшный вечер, когда он лежал мертвый, казалось, что ее голосом говорит он.
Это сильное воспоминание: женщина говорит голосом брата. И этот голос заполняет все пространство.
…Вероятно, вы помните, что эта строчка Ахматовой «Я сошла с ума, о мальчик странный» – из стихотворения про осу.
Я сошла с ума, о мальчик странный,
В среду, в три часа!
Уколола палец безымянный
Мне звенящая оса.
Я ее нечаянно прижала,
И, казалось, умерла она,
Но конец отравленного жала
Был острей веретена.
<…>
Эта параллель возникла случайно, как и нечаянная оса, просто по ассоциации, но ничего, видимо, не бывает случайным, когда ты пишешь про странного мальчика.
В феврале 1906 года от заражения крови умер отец Маяковского, после того как уколол палец иголкой, сшивая бумаги. С тех пор Маяковский терпеть не мог булавок и заколок, бактериофобия оказалась пожизненной.
Что за странный мальчик этот Маяковский? Боялся иголок, как-то неправильно любил, одна его женщина говорила про него: «Какая разница между Володей и извозчиком? Один управляет лошадью, другой – рифмой».
Каждый должен работать и есть. В раю плохо, на земле хорошо. Вот если бы еще убрать все иголки и булавки, весь быт, укрепить лодку, перековать всех любовных ос, которые так ранят сердце, в бабочек революции, вот если еще вовремя убрать из письменного стола то ли маузер, то ли браунинг (сведения тут разнятся).
И с Цветаевой все закончилось нехорошо.
Да и начиналось тоже не слава богу: в четвертом классе ее исключили из гимназии за дерзость и свободу мысли. Наше современное сознание пропускает слово «гимназия», и нам представляется такой ребенок с бантиком на макушке, которого выпроваживают из четвертого класса среднеобразовательной школы.
Нет.
Цветаевой было уже четырнадцать. Но из гимназии им. В.П. фон Дервиз она действительно была исключена за свободомыслие и дерзость. Во второй тоже не задержалась. Слава богу, что с третьей воевать не стала и худо-бедно ее через два года окончила.
Одна из ее однокашниц, Татьяна Астапова, вспоминает, что Цветаева там не проучилась, а пробыла. Цветаевой ничего не шло: ни форма гимназистки, ни тесная школьная парта. (Я недавно где-то услышал, что те парты с откидывающейся крышкой, которую надо было поднять, чтобы встать, с жесткими сидениями и спинками, были идеальными для подростковой осанки. Мы, уже сидевшие за демократичными «просто партами» на позднесоветских «просто стульях», расплатились за это своими сколиозами и остеохондрозами. Но бог с этим, не о спине речь.)
Цветаева каким-то образом была вне гимназической сферы, вне обычного распорядка. Среди нас она была как экзотическая птица, случайно залетевшая в стайку пернатых северного леса. Кругом движенье, гомон, щебетанье, но у нее иной полет, иной язык.
Быть как стебель и быть как сталь,
В жизни, где мы так мало можем…
– Шоколадом лечить печаль
И смеяться в лицо прохожим! —
написала в 1915 году Цветаева. То есть гимназию она уже давно окончила, но этот финал стихотворения «Легкомыслие – милый грех…» как нельзя лучше подходит этим чужим гимназическим воспоминаниям.
Однажды Цветаева, появившись утром в классе, вызвала всеобщее удивление: волосы у нее за один день стали необычного соломенного цвета, и к ним была прикреплена голубая бархатная лента. По-видимому, в ее воображении всё это должно было выглядеть иначе. Быть может, тут сыграло какую-то роль название сборника стихов Андрея Белого «Золото в лазури». Ее волосы привлекли внимание, ей задавали вопросы. Вероятно, Цветаевой это надоело, а возможно, причуда разонравилась ей самой, но только вскоре она остриглась наголо и некоторое время носила черный чепец.
Вот это поворот. Сперва золото волос, почти пугало из «Волшебника Изумрудного города» (еще и контрастную ленту повязала), потом чепец – как у старухи.
Но этот образ-Протей потом аукнется.
Марина Ивановна, в юности считавшая, что мужские имена с окончанием на «й» отнимают у мужчин мужественность, выйдет за человека по имени Сергей, а сына назовет Георгий.
И вот этот выросший мальчик на «й» скажет ей, уже сорокавосьмилетней, когда они вернутся на родину: «Марина, вы похожи на страшную деревенскую старуху».
Одно из самых сильных воспоминаний последних свидетелей – это как на палубе теплохода, везущего семьи писателей в эвакуацию, суетится старуха с застывшим в глазах страхом: пытается продать яркие мотки шерсти. Теплоход идет в Чистополь. Все остальные вещи распроданы еще в Москве. Всё, что осталось у нее, – это эти яркие шарики шерсти, купленные в Париже. Какое-то неосторожное движение (то ли женщина оступилась, то ли теплоход покачнулся) – и вот клубки рассыпаются по палубе. Старуха подбирает их, подбирает, потом покупает лепешку с сыром и отдает ее высокому красивому юноше.
Шоколадом лечить печаль – покупать лепешку с сыром, смеяться в лицо прохожим – продавать пассажирам яркую парижскую шерсть. И главные мужчины твоей жизни, чьи имена заканчиваются на «й».
Детское мыло диктанта
А вот Чуковский до старости доживет.
В его жизни много чего будет, и много нелегкого. Но умрет он стариком.
Однажды (когда я еще учился в институте) моя сокурсница (назовем ее, допустим, Юля Д.) пришла на лекцию и зачем-то рассказала нам, что они с папой (а он был в каком-то чине плотным начальником в КГБ) в ожидании чего-то более взрослого по ТВ смотрели мультфильм по сказке Чуковского «Тараканище».
– Слушайте, – сказала, смеясь, Юля, – Чуковский, оказывается, писал ужасно плохо. И сплошную халтуру. Так каждый может.
Стыдно признаться, но я тоже за день до этого смотрел тот же мультфильм (время было позднесоветское, не густо ТВ-разнообразное, и полстраны смотрело «Спокойной ночи, малыши», после чего обычно шел фильм, – чтобы не пропустить). И в очередной раз восхитился виртуозности Чуковского. И подумал (как нарочно, под разговор): я бы так никогда не смог. Так все просто – и так страшно. И так игрушечно (одновременно).
Про способность в 1923 году написать сатиру на будущего Сталина (о котором в то время Чуковский, понятно, даже и не слышал) – вообще не говорю.
Поэтому я изумился.
Но столько было любви в этой Юле к своему папе, столько гордости. Столько уверенности, что с ней никогда ничего дурного, пока жив ее папка, не случится, что говорить было не о чем.
Чуковского они, по всему судя, презирали. Не было в нем той основательности, которую можно было бы уважать (если вообще можно уважать писателя: щебечет чего-то). Не царственная Ахматова (я думаю, папа про Ахматову что-то да знал). Не перекрученный Блок (все-таки про вьюги, сказки, маски и красивых женщин: папа так, скорее всего, не мог, точнее, незачем было, и тут я его отлично понимаю). Не Высоцкий.
А так, детский классик. Сахарный дедушка.
Прошли годы, и я вдруг вспомнил о нем. Каждый раз теперь, когда я захожу в ванную комнату и смотрю на край раковины у стены, меня охватывает мойдодырное сожаление. Когда в октябре года два назад я болел коронавирусом и еще не знал об этом, я вызвал врача по рабочей страховке. «Вы будете мыть руки?» – спросил его я. «Да», – ответил он и прошел с чистым полотенцем, которое я ему дал, в ванную. Потом вышел и странно на меня посмотрел.
Когда мы уже расстались, я тоже зашел в ванную и похолодел: у меня на раковине, ближе к задней стенке, лежало мыло дизайнерской работы. Темно-красного цвета, с изящной вмонтированной в глянцевое тельце тканевой сеточкой. Я совсем забыл, что за пять дней моей болезни, когда я не убирал в ванной комнате, да и вообще в квартире, оно размякло, разбухло, растеклось, спустилось красными подтеками, намокло сеточкой, которая теперь напоминала панцирь, плавающий в гуще умершего и давно разложившегося маленького доисторического животного. Например, гигантской стрекозы (а они раньше были гигантскими.) Что обо мне подумал врач, я даже не хотел представлять. Подвело меня душистое мыло авторской работы. Все там будем: сперва полупрозрачный благоухающий кусок дизайнерского мыла, потом грязный подтек, похожий на разбухшую слизь и ржавчину из фильма «Чужой».
Да здравствует мыло душистое
И полотенце пушистое.
В этот раз в роли гадкого, неумытого, грязного поросенка из стихотворения Чуковского выступил я.
Но одно меня утешает: купился на все эти новшества (обычное туалетное или детское мыло так бы не потекло) не я один. Николай Корнейчуков (а именно так звали на самом деле, как мы все помним, Корнея Ивановича Чуковского) тоже как-то попался на удочку технического прогресса, правда, настоящего – мальчишеского, а не этого парфюмерно-девичьего, как я.
Однажды маленький Николай Корнейчуков изобрел если не телефон, то маленькую машинку для азбуки Морзе. И не для того, чтобы ему звонил слон, а для того, чтоб обмануть учителя.
Дело в том, что в своем классе будущий классик детской литературы считался чемпионом диктовки. Так уж случилось, что с семилетнего возраста он писал без единой ошибки самые дремучие фразы, а уж в запятых не ошибался никогда. И вот чтобы помочь своим нескольким однокашникам (кстати, о Мойдодыре: писал-то будущий Чуковский идеально, зато и измазывался чернилами всеми пятью пальцами, да и писать без клякс не умел), он придумал привязывать к ноге бечевку и передавать незаметно подельникам сигналы точного пунктуационного времени.
«Не забудьте, – говорил один из заговорщиков. – Раз дергается нога – это запятая. Два – восклицательный знак. Три – вопросительный. Четыре – двоеточие. Поняли?»
Они – поняли.
Однако диктант читал новый учитель. И читал он его слишком быстро.
Пришлось поработать моей правой ноге! Все время, пока длилась диктовка, я дергал, и дергал, и дергал ногою так, что у меня даже в глазах потемнело. Диктовка была такая (я запомнил ее от слова до слова): «В тот день (дерг!), когда доблестный Игорь (дерг!), ведущий войска из лесов и болот (дерг!), увидел (дерг!), что в поле (дерг!), где стояли враги (дерг!), поднялось зловещее облако пыли (дерг!), он сказал (дерг! дерг! дерг! дерг!): «Как сладко умереть за отчизну!» (дерг! дерг!).
Телефонные парты дрожали, как в судороге. Зуев и Тимоша, и Муня, и Бугай, и Козельский, и братья Бабенчиковы получали телеграммы бечевы бесперебойно. Только вот беда: почерк у Корнейчукова был детский, медленный, а у всей шайки – быстрый. Да и кляксы тормозили Коленьку.
Поэтому на том конце «провода» злоумышленники ставили знаки черт знает как. Иногда даже разрезая слово пополам. Благоуханное мыло текста потекло, проклятая тряпочка, вмонтированная в его прозрачный глицериновый живот, вылезла. В общем, всем был поставлен «нуль». Маленького будущего Корнея Чуковского после уроков сильно помяли. А ты не жульничай.
…Описать что-то в тексте – значит избавиться от этого, изжить. Написал про душистое мыло и бесславную гибель его – захожу в ванную комнату: нет больше призрака грязного прошлого. Все сияет белизной. Ни одной кляксы. На блестящей фарфоровой белизне раковины все знаки препинания (детское мыло, стаканчик для зубной щетки, тюбик зубной пасты) расставлены правильно. Зуев, Тимоша, Бугай и Козельский были б довольны.
Но не я. Я помню про эти следы. Я вообще про следы помню. (Даже в любви помню про все: открываю, например, на кухне капсулу для кофеварки, а она туго открывается, надо в одном месте только надорвать, а оно не ищется, место это. И вот каждый раз вспоминаю, как просил когда-то давно у своей уже истаявшей любви, хотя вру, конечно, любовь не может истаять: «Помоги, а?» И всегда вспоминаю ответ, уже когда сами отношения стали подтаивать: «Ты что, сам не можешь?» Надо же: уже столько времени прошло, а я все не могу забыть – какой злопамятный, да и кофе часто готовлю.)
В общем, про следы. О которых я тоже теперь помню.
Год назад я шел по Старой Басманной, тогда только выпал тонкий, не толще перышка ангела, очередной январский скучный снег, и увидел цепочку человеческих следов, от ботинок. Тоже невидаль. Вот были бы босые следы – тогда еще можно было бы удивляться.
Ну выпал тонкий снег, ну прошел человек (вышел из ворот, вот они, вот, тянутся, можно было бы даже проследить, откуда шел, да затоптали другие ноги), ничего сверхъестественного. Если бы вдруг след не обрывался. Как будто взлетел человек. Как будто это не человек, а ангел.
Недавно я разговаривал с одним писателем (мы говорили о Боге – ну о чем еще могут говорить в России пожилые мальчики?), и вдруг мне мысль в голову пришла: «А что, если Бог есть, а загробной жизни нет?»
Нет, стоп: не так надо сформулировать. Надо избежать на письме и устно знака и интонации вопроса. Вот так: «Бог есть. А загробной жизни нет».
Мне ужасно эта идея понравилась.
То есть ты должен, вынужден поднимать голову к небу, как волчонок, вслушиваться в небеса, слышать Его голос внутри, просить о милости и пощаде. Просить прощения. Следовать.
Но когда ты умираешь – след обрывается.
Ты просто падаешь вверх, в темноту, воронка сжирает тебя, сознание схлопывается. «Господи, спасибо Тебе! Мы с тобой славно поработали». И всё. Небытие. Пустота. (Необутое небытие. Сингулярная плотность смерти. Захлопнувшийся люк головы.)
Вопрос: «Куда делся человек?» Ответ: «Шел-шел и взлетел».
…Чехов писал о Базарове:
Боже мой! Что за роскошь «Отцы и дети»! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова?.. Это черт знает как сделано. Просто гениально.
И Анна Сергеевна Одинцова, боязливо дыша, даст напиться Базарову из стакана, не снимая перчаток. И сам он скажет: «Все равно: вилять хвостом не стану». Это он о чем? О нежелании играть с остающимися по их глупым и пошлым правилам?
Но с календарным временем в романе все-таки придется немного поиграть.
Просто ли Тургенев напутал или специально придумал это несоответствие, но Евгений Базаров однажды сообщает другому герою, Аркадию, говорящему красиво:
– Поздравь меня, <…> сегодня двадцать второе июня, день моего ангела. Посмотрим, как-то он обо мне печется. Сегодня меня дома ждут, – прибавил он, понизив голос… – Ну, подождут, что за важность!
Важности, может быть, и никакой, только, как уверяют исследователи, слова Базарова о дне его ангела, как снег в июне, не рассчитаны по календарю. Дело в том, что 22 июня отмечается день памяти священномученика Евсевия Самосатского, а именины Евгения – зимой и в марте. Ну вот как так, Иван Сергеевич? Как же так получилось? Ангел взлетел? Переместился на белоснежных крыльях через непонятно какого цвета точку сингулярности? Оказался в другом месяце и совсем другим ангелом? (Вариант, что Базаров был крещен как Евсевий, но набожные родители звали его Енюшей (Женей), тем же исследователям кажется неубедительным.)
В общем, и здесь след обрывается.
…Идет-идет человек по скудному прошлогоднему снежку, в лопатках свербит, сил нет, вот уже и пальто сзади вздыбилось, думает: «А давай-ка я взлечу? Пусть какой-нибудь внимательный человек, идущий через пять минут после меня, это заметит. Подхватит ангельскую болезнь. И тоже взлетит».
И через год я тоже взлетаю. Бессмертная стрекоза.
Черная незнакомка
Двадцать один год назад погиб поэт Борис Рыжий.
У него есть такое стихотворение, которое все пестреет заглавными буквами (неудивительно, оно же о поэзии):
На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил…
Наколка – «Георгий Иванов» —
на Вашем плече, Михаил.
Вам грустно, а мне одиноко.
Нам кажут плохое кино.
Ах, Мишенька, с профилем Блока
на сердце живу я давно.
Аптека, фонарь, незнакомка —
не вытравить этот пейзаж
Гомером, двухтомником Бонка…
Пойдемте, наш выход на пляж.
В этом тексте примечательно, как Рыжий включает в хрестоматийный ряд (ночь-улица-фонарь-аптека, а потом в обратном отражении: аптека-улица-фонарь) незнакомку. Она действительно пришла и встала в эту строчку как влитая. Никак ее теперь с этой улицы, из-под этого фонаря не увести.
Какая странная перекличка. Борис Рыжий ушел из жизни седьмого мая, а самое известное блоковское стихотворение написано в апреле, но если пересчитать на новый стиль, то получится все то же расцветающее седьмое мая.
Блок вернется домой в двенадцать часов ночи, пошатываясь от алкоголя, в мятом сюртуке, какой-то сам весь серый, сядет у стенки, окаменеет.
Жена спросит: «Пьяный?» Он ответит: «Да, пьяный».
А любовник жены, поэт Андрей Белый, тут же присутствующий, весь этот разговор потом и запишет. Для потомков.
…У моей бабушки висела на Радужной улице репродукция Крамского. «Неизвестная». «Прям как у Блока», – говорила Галина Ивановна.
Ну нет, не как у Блока – все у меня внутри против этого восставало.
Нет, это не она. У Блока же четко сказано: «девичий стан». А неизвестная Крамского крупная, кустодиевская. Что называется, «в теле». И лицо на портрете немного грубоватое, слегка восточное. У блоковской же незнакомки, кажется, лицо должно быть тонкое, нервное. Как у Настасьи Филипповны. «Она была несколько худа лицом», – такой первый раз мы видим ее на портрете в романе Достоевского. Вот и блоковская незнакомка должна быть такой же: несколько худа, «может быть, и бледна».
(Теперь зато мы знаем, с кого списывала себя Анна Андреевна: «Бледная, очень стройная… позади – страшная жизнь». Как же мне это в голову не приходило? Конечно, с Настасьи Филипповны.)
К тому же женщина на портрете Крамского смотрит на нас свысока, дерзко, если не сказать нагло. «Наша» незнакомка так бы смотреть не стала. «Наша» незнакомка манит и двоится.
Впрочем, двоится в этом стихотворении для нас почти всё.
Там всё в чем-то преломляется да отражается. Сам пьющий в стакане, закатное солнце в рекламном кренделе над булочной, и вот даже уже начали мерцать в тексте темные литературные зеркала: тут и Гоголь с его «Невским проспектом», и упомянутый уже Достоевский, и Гофман, и Эдгар По.
Удивительным образом в стихотворении Блока даже зарифмовывается задним числом еще и не написанный Есениным «Черный человек» (на момент написания «Незнакомки» Есенину вообще еще одиннадцать лет).
И сама загадочная молодая женщина. Почему она так одета? «И шляпа с траурными перьями». Нам кажется или точно, незнакомка пришла в пригородный ресторан во всем черном? Бог её знает. Конечно, не лишено вероятности, что черные там только перья, а сама шляпа и весь наряд, кроме перчаток и пояса, светлые, но чем черт не шутит: вдруг к Блоку тогда приходил есенинский черный человек, только в этом конкретном, блоковском случае – в женском обличье? («Бог ее знает», «чем черт не шутит» – даже в этом тексте о тексте мы теперь ни в чем не можем быть до конца уверены.)
Мне это никогда не приходило в голову, что незнакомка – это и есть черный человек. Но если сейчас присмотреться – и там, и тут не вполне адекватный, «поплывший» герой стихотворения хочет вглядеться в странное существо, а существо мерцает и зеркалит.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
Недолго им цвести. В конце концов и у Есенина, и у Блока герой в последней строфе бунтует, стряхивает морок и разбивает зеркало. Только у Есенина буквально, а в блоковском стихотворении вдруг скомкается финал. Только-только были произнесены слова про сокровища и ключ, как герой вдруг отстранится и произнесет циничное отречение, как в лицо плюнет: «Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине».
По подростковой безграмотности, по юной невнимательности я не замечал, что запятая стоит только с одной стороны слова «право» – и считывал его не как сказуемое, а как вводное слово. «Ты, право, пьяное чудовище». То есть пьян тут (в темной моей, глупой полудетской голове) не только Блок, но и незнакомка уже поплыла лицом, и весь мир пьян, и все люди давно уже кролики, и у них одно на уме: у всех воспалены глаза, и все грех, гадость и грязная весенняя пыль.
И хотя ни в каноническом, ни в зазеркальном «моем» переписанном стихотворении нет об этом ни слова, но мы-то все уже знаем, что солнечный свет окончательно сгинул, потух, ничто не золотится на булочном кренделе, дети отплакали свое, и их уложили спать, и лодки давно привязаны, и всем нам пора бы отправляться домой. Тяжело встать из-за своего столика, расплатиться, покачнуться, быть поддержанным встрепенувшимся и утратившим свою сонливость лакеем, велеть ему найти извозчика, дать на чай и уехать в темноту, потому что белые ночи еще не наступили.
И потом, как в изнаночном своем же стихотворении, проехать, как по строчкам и строфам, все эти аптеки, фонари, каналы, громады зданий, мимо редких людей – завалиться, не протрезвев, домой, как заваливаются на соседних улицах в свои дома обычный чиновник или мастеровой, сесть у стенки, посмотреть на любовника жены и саму жену глазами кролика, и так нам тошно, и так противно, что даже смешно.
…А на левой груди у нас веселое имя «Пушкин», а что на правой груди – мы никому не покажем.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?