Текст книги "Заповедная Россия. Прогулки по русскому лесу XIX века"
Автор книги: Джейн Т. Костлоу
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Так и хочется назвать эти примеры задушевного пения произнесением художественных заклинаний, воскрешающих предположительно потерянный мир, найденный для нас Мельниковым, а заодно действующих на читателя исцеляюще. Ранее я уже высказывала идею, что в рассказе Боева одним из ключевых моментов повествования является мгновение вступления европеизированного русского на территорию, где он в переносном смысле излечивается. Болезнь и исцеление выглядят и центральными событиями романа Мельникова: физическое недомогание здесь связывается с эмоциональными или душевными потрясениями, а представления о целительстве иллюстрируются богатой коллекцией фольклора о лекарственных растениях и народной медицине. Старицу Манефу охватывает трепет, когда она обнаруживает своего бывшего любовника Стуколова среди банды фальшивомонетчиков; Алексей подавлен сообщением, что патриарх Патап станет причиной его гибели (и получает уже упоминавшийся выше совет свить себе вихорево гнездо); Настя, как мы только что наблюдали, умирает, оставленная Алексеем; а Марья Гавриловна тает на глазах, когда тот покидает деревню, и боится, что он и ее теперь оставит[112]112
На момент своей смерти Настя беременна от Алексея. Вообще роман достаточно откровенен – не по-викториански – в вопросах добрачной сексуальности, что, видимо, следует объяснять вмешательством «веселого Яра».
[Закрыть]. Каждый из этих сюжетных ходов дает повод порассуждать о старообрядческом восприятии здоровья, тела и медицины (община возмущается, когда Марья Гавриловна для лечения Манефы зовет доктора). Самое оживленное и распространенное обсуждение целительства связано с появлением местной знахарки Егорихи. Этот эпизод достоин нашего внимания по многим причинам; здесь убедительно объединяются пантеистический и христианский дискурсы, а также изображается праведный персонаж, напрашивающийся на сравнение с другими святыми и целителями русской литературы, особенно со старцем Зосимой Достоевского. Мельниковская Егориха, совсем как старец в романе Достоевского «Братья Карамазовы», сочетает исступленную любовь ко всему сущему с языком православного христианства, и, пусть ее роль в романе далеко не так важна или разработана, как у Зосимы, оба они олицетворяют авторское видение потенциала религиозных традиций для современного мира. Независимо от того, насколько эффективны их целительские методы в мире соответствующих романов, авторы изображают их как кладези мудрости, в которых нуждаются и сами читатели.
Как отмечает Роуз Гликман в своем исследовании, посвященном крестьянкам-целительницам, в крестьянской среде знахарок отличали от ведьм по источнику их силы: знахарки «получали свои способности от Господа или его святых и осуществляли только благотворные, целебные ритуалы», в то время как ведьмы «имели дело с нечистью» [Glickman 1991: 151]. Община старообрядцев с подозрением относится к Егорихе и считает ее ведьмой; но по описанию Мельникова сразу ясно, что эта «высокая, статная женщина… с пестрым бумажным платком на голове и с лычным пестером за плечами» не греховодница. На самом деле и сама Егориха проводит грань между знахарями и ведьмами в соответствии с терминологией Гликман, настаивая на том, что ее сила идет от Духа Святого: «Добрые от Бога, темные от врага идут. Тайную Божию силу ничто отменить не может, а темную силу вражию Господней силой побороть можно…» [Мельников 1989,2:187]. Егориха выделяется своей добротой, знанием окружающей природы и постоянными обращениями к Божественным силам, одновременно к Господу и Богоматери – с православной молитвой и с призывами – к Матери Сырой Земле[113]113
Ученые разных взглядов называли материнство ключом к пониманию русской культуры: мать сыра земля, Родина-мать, Богородица, мать-Россия – вот примеры такой символики. Исследование Георгием Федотовым дохристианской русской культуры включает в себя «культ матери-земли» как одной из образующих категорий [Fedotov 1960: 11–15]. Джоанна Хаббс излагает свидетельства археологов и психоаналитиков в своем феминистском исследовании: [Hubbs 1988]. Также см. [Hellberg-Hirn 1998; Домников 2002].
[Закрыть].
Слова Егорихи выражают восторженное принятие Божественной благости и неизменности сущего. Знахарка вышла из дома до рассвета, чтобы собрать травы в День святого Тихона, когда, по народным поверьям, их лечебные свойства достигают максимальной силы.
Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет… <…> Сегодня на Тихов день тиха, добра Мать Сыра Земля…
И солнышко сегодня тихо течет по небу… И певчие пташки с нынешнего дня затихают… Свет тихий святыя славы Господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят… Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе – надо травы рвать, корни копать, цветы собирать [Мельников 1989, 2: 186].
Ее бессвязная речь приправлена традиционными просторечными эпитетами и также отсылает в первую очередь к Афанасьеву.
Верь мне, красавица, нет на сырой земле ни единой былиночки, котора бы на пользу человекам не была создана. Во всякой травке, во всяком цветочке великая милость Господня положена… Исполнена земля дивности его, а любви к человекам у него, света, меры нет… Мы ль не грешим, мы ли злобой да кривдой не живем?.. А он, милосердный, все терпит, все любовью своей покрывает. <…> Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери Сырой Земли. Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери Сырой Земле… [Мельников 1989, 2: 186–188][114]114
Виноградов отмечает, что «эти образы снова ведут к книге Афанасьева» [Виноградов 1936: 354].
[Закрыть].
Сбором трав на Тихов день Егориха одновременно напоминает нам о конкретном святом и о понятии «тихий», а Мельников пытается связать оба значения с исцеляющей вселенской благодатью, воплощаемой знахаркой как духом или гением места. Гений этого места (на самом деле – территории всего мельниковского романа, кондовой заповедной России) заключается в том, что оно не меняется, его жизненная сила напрямую зависит от смены сезонов; оно воплощает природный и душевный покой, но также и сексуальную созидательную мощь Ярилы, пользуется дарами мироздания, не вредя ему. Русский лес Боева, как и мельниковский, – это территория человеческого труда и его плодов, но в то же время и место, освященное своей близостью к монашеским традициям, к созерцательной молитве, к русским святым и литургийному пению. Лес Мельникова богаче энергией, которой он подпитывается как от предпринимательской жилки персонажей вроде Патапа, так и от неукротимой высшей энергии Ярила и его подручных. У Мельникова присутствует та самая «закваска», пенистое бродящее варево, которое получается отчасти из смешения, порой комического, разных культур. Сама грандиозность мельниковской гигантской эпопеи, ее неутолимый аппетит до характеров, говоров, небылиц, разнообразия жанров и противостоящих друг другу религиозных традиций – все это предрекает, что черноземная вселенная заповедной Руси вот-вот расцветет и возродит страну, которая потеряла с ней связь.
* * *
Дэвид Харви, современный специалист по культурной географии, доказывал, что место получает свою характеристику в ходе сложного процесса дифференциации, когда представление о нем строится на контрасте с неким «там», отличия от которого имеют символическое и идеологическое значение. Это кажется вдвойне верным для России последних десятилетий XIX века, когда лес стал ассоциироваться с религиозными традициями, расколом и надеждой на возрождение. Заповедная мельниковская Россия – это определенная местность со своим рельефом и природными характеристиками, но это еще и совокупность свойств и образов, объединенных как противоположность другим территориям, в первую очередь городам. Символическая топография, связывающая саму сущность русского с фигурами конкретных праведников и духовным топосом, работает на подспудном противопоставлении с грешной реальностью русских столичных городов, с их новыми веяниями, с Европой, с метаниями идеологического и интеллектуального толка. Москва в романе Мельникова – это юдоль скорби и ложных авторитетов, воплощение библейского ада: «У вас на Москве промеж пузатых лицемеров, агнчую одежду на волчьи телеса вздевших, про здешние чудеса, поди, чай, и не слыхивали, а мы, простии, своими очами их зрели… Что ваша Москва? Широко живет, высоко плюет, до Божьего ей нет дела… Вавилон треклятый!..» [Мельников 1989, 2: 258].
Интонация боевского повествования практически та же: рассказчик пишет домой в Петербург, потрясенный осознанием разницы между «здесь» (русская глушь) и «там» (Петербург).
Дорогой мой батюшка! Очень благодарю тебя, мой единственный друг, что послал меня сюда. Но представь, кроме тебя, никто меня не понял. Я все слышал только одно: «глушь, тоска! что там делать?», «я бы за границу», «удобств никаких», «вам бы тут служить». «Туда едут, – сказал мне один очень умный человек, – кому в столице есть нечего. А далеко ли это? Ну-ка по карте? Господи!» и пр. и пр. Неужели мы век проживем в Петербурге и Москве? Неужели же век ни мы, ни потомки наши не будем знать, что такое делается у нас в глуши? Что за чудный народ еще есть у нас. Неужели не ощутил никто этого «смутного волнения», которое зовет к настоящей жизни, и не довольствуется фантастическими фаланстерами и коммунами? Неужели мы век просидим по канцеляриям и редакциям – тем же канцеляриям? Кругом начинает кипеть русская жизнь, «наша», шумят русские леса, а мы будем переводить революционные брошюры и шляться за границу, да посмеиваться и ругать все наше [Боев 1871: 18–19].
Население русских столиц буквально не может видеть чудес этого мира, которые, если бы не усилия таких писателей, как Боев и Мельников (и живописцев вроде Саврасова и Шишкина), так и остались бы невидимыми. Мотив невидимого, несомненно, является центральным в китежской легенде: праведный город скрыт от взгляда грешников, он виден только благочестивым и в определенные дни года. Эта атмосфера добродетели и дарованного зрения («имеющий глаза да увидит!») на страницах романа Мельникова распространяется и на весь регион: «…мы, простии, своими очами их [чудеса] зрели».
Персонаж Боева обрисовал интеллектуальную жизнь после-реформенной России, этот образовавшийся после 1861 года мир интеллигентского воодушевления, как «фаланстеров и коммуны» – образчики прогрессивного жизнеустройства, заимствованные из утопий французских социалистов, на чьи «революционные брошюры» Ельновский, возможно, и досадует. Его душевная организация противопоставляет всякие переводы и «имитации жизни» – жизни настоящей, в глубинке России, в мире, который приятели Ельновского не представляют себе иначе, как лишенный удобств вовсе или небогатый ими. Они буквально не знают, где он находится на карте. География Боева отражает накаленную идеологическую обстановку романов Достоевского 1870-х годов, в особенности «Бесов» с их изображением революционной ячейки, втянутой в мир убийств и жестких методов борьбы. В недавнем исследовании географии этого романа Энн Лоунсбери высказала мысль, что менталитет радикалов основывается на их точке зрения, будто все значимое приходит извне; для них провинция является тем же, что и для друзей Ельновского, – местом отсутствия, нехватки и негатива. Их подчинение контролю «извне» отчасти обусловливает их моральное и интеллектуальное высокомерие; у них нет оценки собственных действий, никакого морального ориентира – они плывут по течению и полностью зависят от чужих указаний. Лоунсбери указывает на мотивы «невидимого» и «смутного» в литературной географии: «Жители гоголевского города N ориентируются на удаленный от них центр (будь то Петербург, Москва, Париж или другое место), поэтому ничто местное значения для них не имеет. И действительно, во многих русских произведениях XIX века провинция представлена как место, где трудно ухватить суть происходящего, место, где смыслы не образуются, а скорее стираются» [Lounsbery 2007: 215]. Революционеры Достоевского по сути своей не имеют никаких основ, действуя, несколько жутким способом, во имя достижения социализма будущего, утопии (как несуществующего места), которая для Достоевского слилась с дистопией (как дурным местом). Мельников и Боев являют нам миры благополучной общины, врожденного здоровья и живой религиозной традиции, где идеализируемое прошлое словно чудом сохранено, – этакие ретроспективные утопии, которые противодействуют ужасам современных городов.
Для Дэвида Харви появление столь символичной контрастной географии вытекает из истории капитализма и ускорившегося в ту пору роста миграции. Как он пишет, «значимость места вообще и конкретно нашего места беспокоит нас, когда их безопасность ставится под угрозу» [Harvey 1996:297]. Послереформенные изменения в классовых отношениях, сельском хозяйстве и самом ландшафте (после вырубки леса, форсированной в 1860-х и 1870-х годах, которую мы изучим в следующей главе) во многом являются источником тех грез и кошмаров, которые мы видим у Мельникова и Достоевского. Георгий Виноградов еще в 1936 году связал так называемое мельниковское «реакционное славянофильство» с «подлинным сожалением»: «Идеализация старого быта и его образов неподвижности, опоэтизирование народно-поэтической традиции – не только свойства повествовательной формы художника, но и выражение подлинного сожаления, подлинной грусти об уходе и гибели старого мира». В контексте советской истории этот аргумент Виноградова кажется горько-ироничным, так как к 1936 году сталинская программа коллективизации привела к страшным переменам в самом устройстве сельской жизни. В подобной формулировке параллель бросается в глаза. Интересно, испытывал ли сам Виноградов подлинное сожаление по поводу «гибели старого мира»? [Виноградов 1936: 367].
Л. М. Лотман в работе 1964 года предположила, что «героем» мельниковского романа является население целого региона [Лотман 1964:408]. Основная задача романа «В лесах» – передать жизнеутверждающую и насыщенную атмосферу этого места, многоуровневого сообщества людей, где институциям не удалось подавить силы (их можно назвать как органическими, так и оргиастическими), которые по-прежнему будоражат человека и остальной живой мир. Путаность и многословность романа – из характера Ярилы: он всеобъемлющ, универсален, полон энергии. Парадоксальность попытки уберечь этот мир от вымирания здесь, конечно, очевидна: Мельников создает свою картину буйствующей культуры в момент, когда она, по большому счету, умирает – то ли в результате его собственных трудов на государственной ниве (в том, что касается исчезновения старообрядческих общин), то ли от вредного воздействия разуверившейся современности. Как сам он сформулировал в речи 1875 года в Обществе любителей российской словесности: «Надо ловить время… Надо собирать дорогие обломки, пока есть еще время, пока это еще возможно – не одне поверья, не одне предания на наших глазах исчезают – русский быт меняется»[115]115
Цит. по: [Соколова 1971: 184].
[Закрыть].
Мельниковский лес охватывает как миф о творении, так и миф о спасении, одновременно Ярилу и Китеж, природный цикл и Божественное вмешательство – и также охватывает мифологию и повседневность. Вероятно, популярность романа была связана с этой его разнонаправленностью задач и отсылок – это скорее роман открытой повестки, чем идеологии, и в этом мирном отказе от идеологии и сокрыт, быть может, секрет его успеха. Можно сказать, что это роман-отдушина: словно Господь, расчищающий леса и покрывающий Китеж, Мельников как автор уносит своих читателей от идеологической горячки России конца столетия. Он изображает место, где подлинная Русь сохранена вдали от изуродованных жаркими интеллектуальными и политическими дебатами территорий[116]116
В романе настойчиво и многократно сокрушаются по поводу «грешной» Москвы. В новелле Боева центром современной греховности является Санкт-Петербург – рассадник радикализма и бессодержательной риторики.
[Закрыть]. Его критики считали, что он не заслужил такой роли: его принадлежность к числу царских бюрократов, преследовавших староверов до середины 1850-х годов, умалила его писательский авторитет. Но для остальных – как и для самого Мельникова – провинциализм романа становится символом чувства собственного достоинства и врожденного права, отсылая к мифу о месте, благодаря которому Россия все еще может опомниться.
Символическая и чувственная география, которую мы исследовали на этих страницах, продолжала вызывать мощный отклик в XX веке и в постсоветский период. Достаточно будет упомянуть официального советского автора Л. М. Леонова, в чьих работах прослеживается идейный путь от полной вырубки к консервации русских лесов. Действие его «производственного романа» «Соть» (1930 год) начинается в лесах, захваченных монастырями и космическими энергиями, в пейзажах, будто прямиком вышедших из Мельникова-Печерского, только в форме гротеска, пародии. Роман Леонова описывает индустриальное преображение этих мест: лесоперерабатывающие заводы приходят на место монастырских стен, рациональное планирование сменяет хаотичную анархию леса. К 1950-м годам, однако, Леонов начал защищать совсем иное направление развития: в «Русском лесе» (1953 год) он критикует советскую политику лесохозяйствования, изображая символическое рождение своего героя, Вихрова, у весеннего ручья глубоко в северных лесах. За этим ручьем приглядывает пожилой крестьянин, словно сошедший со страниц Мельникова или Тургенева. Мы снова в Полесье, где Егор предлагает нам «живой воды». Эволюция Леонова продолжалась в последующий период, и к началу 1990-х годов он подготовил предисловие к сборнику работ о главном русском святом отшельнике, Сергии Радонежском: бегло упоминая дореволюционное паломничество в Троице-Сергиеву лавру, Леонов идейно вторит тем авторам, которые прославляют национального святого, ставшего для многих символом сохранения русской природы и здоровья нации[117]117
Воспоминания Леонова – это его статья в книге [Десятников 1991].
[Закрыть].
У Дж. Т. Митчелл в недавнем эссе о значениях понятия «святой земли» и их переплетении в палестино-израильском конфликте предупреждает: любой дискурс памяти является также и практикой забвения. «Хоть важность сохранения памяти и глубинных раскопок места очевидна, не стоит упускать из виду и тот его дискурс, который всецело принадлежит забвению, уходу от реальности путями, порой ведущими к поразительным смещениям» [Mitchell 2000: 196]. Один из фактов, которые читатель мельниковского романа забывает, – это то, что современные ему леса стремительно сокращались. Выше я уже высказала мысль, что роман Мельникова – парадоксальная попытка препятствовать вымиранию, постигшему не только общины людей, но и сам лес. Как мы увидим в следующей главе, в период, когда печатался роман «В лесах», в крупнейших русских журналах все чаще и тревожнее высказывались о вырубке леса как «национальной катастрофе». Леса на страницах Мельникова простираются в бесконечность практически безгранично, на необъятных и далеких северных просторах. Его удалая артель лесников поднимается с рассветом каждый зимний день, чтобы рубить деревья, а зажиточный патриарх в романе сделал себе состояние на деревянной утвари. Но понимание того, что этот неограниченный источник средств к существованию (и поддержанию легенды) может как-то иссякнуть, совершенно чуждо роману.
Однако для читателей «Русского вестника», уже привыкавших к жалобам на экономические и сельскохозяйственные последствия безудержной, бесконтрольной вырубки, оно чуждым не было. В 1870-х и 1880-х годах появилось нечто вроде зарождающейся заботы об окружающей среде, сперва высказываемой гидрологами и лесоводами, а затем подхваченной писателями и художниками, и раньше питавшими пантеистическую приязнь к русским чащам. То, что Мельников, за небольшими исключениями, не упоминает об этом, вероятно, означает, что он понимал задачу своего романа как совсем иную. В поразительном и абсолютно неожиданном отступлении хроникер и мифологизатор русского Заволжья следующим образом высказывается об отношении русских крестьян к лесу: «…великорусе – прирожденный враг леса, его дело рубить, губить, жечь, но не садить деревья» [Мельников 1989, 1: 303]. Вот мнение Мельникова. Авторы, к которым мы в дальнейшем обратимся, более любопытны, менее сентиментальны и скорее злободневны в своих описаниях и оценках того, что им кажется пугающим, если не катастрофическим уничтожением великих лесов Центральной России. Неудивительно, что каноническим изображением этой тревоги стала картина, на которой мы видим крестный ход, следующий не сквозь лесную чащу, как у Боева или Мельникова-Печерского, а по недавно вырубленному склону, – людей на фоне опустевшего дикого пейзажа.
Глава 3
География потерь
Лесной вопрос в России XIX века
Лес! Сколько при этом слове представляется картин, роскошных образов, и сколько поэтов обращали свои думы на этот таинственный мир, где дендрометр с антипоэтическою точностью измерил стволы дерев и где неумолимый лесничий провел просеки, визирные линии и исчислил запас насаждений!
Но одно другому не мешает…
А. С. Дилетантизм в лесоводстве [А. С. 1850]
Наши газеты завладели одним вопросом, который, как скоро нет под рукою достаточного материала для передовой статьи, непременно является на сцену; вопрос этот – лесной. Вырубает, мол, Русь православная свои дремучие леса и ведет народонаселение к неминуемой гибели – вот тема, на которую давно уже пишется много и часто.
Е. Треймут. Выгодно ли для лесовладелъца лесной местности вести правильное лесное хозяйство?[Треймут 1871]
Тургеневские «Записки охотника» начинаются с признания потерь: «В Орловской губернии последние леса и площадя – исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет» [Тургенев 1960-1968а, 4: 7]. Рассказ «Хорь и Калиныч» – не то чтобы о гибели лесных массивов, но повествование о человеческих судьбах в нем помещено в достаточно тревожную атмосферу исчезновения леса. Обычно мы в подобном ключе эти очерки не воспринимаем, но так называемый экологический вопрос на самом деле часто поднимается в «Записках охотника». Как отмечает Алек Пол в своем разборе этих рассказов, в них «имеет место бесконтрольная вырубка деревьев и осушение болот, в то время как водозаборные плотины приходят в негодность, границы и собственники земель меняются и даже вырастают фабричные производства» [Paul 1987: 122]. Но Тургенев открыто о разорении не заявляет – оно лишь становится такой же частью описываемого им среднерусского пейзажа, как и летняя жара или тенистый берег для рыбалки. Липовую аллею пощадил «безжалостный топор русского мужика» в рассказе «Мой сосед Радилов»; дворяне-охотники из «Льгова» стреляют столько уток, сколько их компании домой не увезти, пока не оказываются по шею в пруду, в окружении всплывших мертвых утиных тушек, когда их утлая лодка все-таки переворачивается. Взгляд Тургенева в этих историях несентиментален, но в то же время восприимчив к невероятной красоте Центральной России; природная катастрофа (студеная бесснежная зима) валит целый лес деревьев, а местные лесничие даже не знают, на что пустить эту древесину, уже гниющую на земле, «словно трупы» [Тургенев 1960-1968а, 4: 214][118]118
Имела ли эта губительная зима какое-то отношение к неурожаю, упомянутому в «Однодворце Овсяникове»? В этом рассказе благочестивый крестьянин-земледелец «почитал за грех продавать хлеб – божий дар, и в 40-м году, во время всеобщего голода и страшной дороговизны, роздал окрестным помещикам и мужикам весь свой запас» [Тургенев 1960-1968а, 4: 62].
[Закрыть].
В 1841 году, за шесть лет до начала публикации Тургеневым «Записок охотника», московский «Журнал сельского хозяйства и овцеводства» познакомил читателя с переводом выступления немецкого лесовода Готлиба Кёнига, призывавшего к сохранению лесов. С. А. Маслов, редактор журнала и главный поборник сельскохозяйственных нововведений в России, вставил собственные, полные тревоги слова в конец речи Кёнига: все ухудшающаяся картина вырубки лесов, уменьшение площадей лесных угодий и негативные последствия данных явлений имели непосредственное отношение и к России[119]119
Степан Алексеевич Маслов (1793–1879) провел 30 лет на посту ответственного секретаря Императорского московского общества сельского хозяйства. Краткую биографию его смотрите в [Степан Алексеевич Маслов 1879]. Маслов также упоминается в недавнем исследовании Московского общества сельского хозяйства Джозефа Брэдли [Bradley 2009: 72–74].
[Закрыть]. В течение года журнал Маслова напечатает еще немало статей, касающихся исчезновения русских лесов и его потенциального влияния на внутреннюю экономику, земледелие и торговлю. В работе 1842 года о лесах московской губернии Карл Цеплин (о котором известно лишь то, что он был «членом Московского общества любителей садоводства») объединил отчет о дне нынешнем со страшным прогнозом:
За здешними лесами вообще мало ухода. Как природа вырастила их, так они и употреблялись. От этого произошли недостаток в лесе и дороговизна на него. Сей недостаток год от года будет чувствительнее, пока не будут прилагать попечения об уходе за лесами, о разведении и улучшении их посредством посева и посадки [Цеплин 1842: 29].
Прозвучал призыв к сохранению, призыв, совмещавший тревогу за сокращающиеся запасы отопительного и строительного материала с признанием нематериальной ценности леса. В течение следующих четырех десятилетий этот призыв не прекращал звучать, порой громко, порой едва уловимо, в лирических описаниях и в научных дебатах. Лесной вопрос стал занимать центральное место на разворотах русских журналов, в государственных комиссиях и учреждениях, на страницах и полотнах русских литераторов и живописцев. Характер и содержание этого вопроса охватывали широкий круг природных и социальных проблем: спорили на различные темы, от влияния истребления леса на гидрологию до ограничения царским правительством прав землевладельцев на использование их собственных лесов; отстаивали введение правильного лесохозяйства и упрекали различные группы в варварском уничтожении леса[120]120
Вступительная статья в «Лесном журнале» за 1843 год содержит разъяснение понятия «правильное хозяйство»: «С того времени как в лесах начали вводить правильное хозяйство и стали помышлять более о тщательном сохранении оных для отвращения недостатка в дереве и извлечения из них постоянной добычи, леса частных владельцев, как более всех других подвергавшиеся истощению, сделались преимущественно предметом внимания ученых лесоводов» [О выгоднейшем возобновлении 1843:127–128]. Термин «правильное лесное хозяйство» использован в Положении о сбережении лесов 1888 года. Петр Иванович Жудра в своем обращении к Петербургскому лесному обществу четырьмя годами ранее ввел понятие рациональности – «беречь лес и рационально в нем хозяйствовать» (Жудра П. И. Лесной журнал. 1884. № 1. С. 19).
[Закрыть].
В течение столетия лесные пейзажи Центральной России радикально изменились; представляя свое видение таких перемен и реагируя на их последствия, русские совсем разных взглядов, ученые и творцы, обрисовывали географию потерь, как документальную, так и воображаемую.
Анонимный автор «Дилетантизма в лесоводстве» заявляет своим читателям, что «поэзия» и «измерения» друг другу не мешают [А. С. 1850: 142]. Поэзия, по его мнению, являет собой «картины, роскошные образы» таинственного мира, тогда как измерения – это удел лесничего, знание, полученное с «антипоэтической точностью». Как минимум два взгляда на ситуацию иллюстрируются в этом пассаже: один – из царства воображения и мистического и другой – связанный с техникой (дендрометром), планированием, пользой. Утверждение неизвестного автора, что «одно другому не мешает», кажется чуть ли не удивительным или наивным в блаженных реалиях России 1850-х годов, еще до того, как культурные войны нового поколения разграничили поэзию и науку, удовольствие и практичность, храмы и мастерские. В романе 1862 года «Отцы и дети» ниспровергающий авторитеты персонаж Тургенева Базаров заявляет, что «природа не храм, а мастерская», словно озвучивая фундаментальный сдвиг в восприятии природного мира. Тем не менее для многих из тех, к кому мы будем обращаться в этой главе, актуален был подход к лесу, при котором были в равной мере важны как еще только осваиваемые учет и охрана, так и «картины и роскошные образы»: русские леса нужно ценить как по материальным, так и по духовным причинам, а лесничий с его дендрометром представляет не упадок, а знание, планирование и сохранение и противопоставлен не мечтательному поэту, а бездумному истребителю леса. Споры велись только касательно того, кто же является этим бездумным истребителем: крестьяне, торговцы, евреи и послереформенные помещики по очереди становились мишенью для обвинений. Но для всех авторов, занимавшихся лесным вопросом, – даже для тех, чьим основным интересом было профессиональное лесоводство, – «поэзия» представляла собой важный аспект того, почему стоит ценить природу.
А что же это такое – дендрометр, названный автором антипоэтическим? Это небольшое устройство с чуждым русскому уху названием (В. И. Даль называет его «лесомером») – инструмент, используемый для измерения высоты и диаметра деревьев, составляющая изобретенной немецкими лесоводами XVIII века науки – это была более точная, улучшенная версия стратегии, согласно которой лес следует делить на сектора в зависимости от срока, за который деревья достигают своей зрелости. Если дереву требуется семьдесят лет, чтобы достичь кондиции, лес следует разграничить на семьдесят квадратов и вырубать не больше одного такого квадрата в год, чтобы обеспечить так называемое устойчивое лесопользование [Даль 1979, 1: 427][121]121
О немецком лесоводстве в XVIII веке и разработанном статистическом подходе в лесопользовании см. [Lowood 1990].
[Закрыть]. Готлиб Кёниг, немецкий лесовод и педагог, речь которого была опубликована в московском «Журнале сельского хозяйства и овцеводства», способствовал разработке математических формул для подобных подсчетов: в начале его выступления речь идет о ценности леса для «обитания земель, жизни и благосостояния народов» [Кёниг 1841: 99][122]122
В Энциклопедии Брокгауза и Ефрона есть краткая биография Кёнига; там его имя дано как Готфаб.
[Закрыть], затем проводится тщательный анализ гидрологических и климатических последствий исчезновения лесов, а заканчивается все перечислением доводов, почему сохранение их так важно:
Мы [лесоводы] должны поступать с ними как с живыми существами, а не смотреть на них как на массу, механически возникающую, которую можно только делить на лесополосы по указанию близоруких счетчиков; потому что произрастание дерев основано на весьма тонких, глубоко сокрытых тайнах. Мы исследовали весьма еще немногие из сих тайн природы, и наше знание, определяющее формулами и фигурами ход древесной жизни от одного поколения до другого, обличает всю шаткость свою при скудном произрастании лесов, которою мстит нам природа за всякую, с нашей стороны, несообразность с ее законами. <…> Нет никакого сомнения, что тайные узы природы соединяют судьбу людей с судьбою дерев не только удовлетворением вещественных потребностей наших, но и нравственно – влиянием сих живых существ на благосостояние человека. Где исчезают леса, там засуха и запустение заступают их место [Кёниг 1841: 111–113].
В речи Кёнига лесничий и поэт не только не враждуют, а словно сливаются воедино.
Целью этой главы является рассмотреть сложность и нюансы лесного вопроса в XIX веке. Я начну с обрисовки в общих чертах его центральных тем и стратегий, а затем продемонстрирую, как выражаемые различными способами любовь, забота и стремление уберечь сумели заполнить художественную литературу и живопись. Это делается для того, чтобы напомнить, насколько единую позицию, в геофизическом и духовном смысле, занимали творцы и лесоводы: даже не соглашаясь в терминах, они многое видели одинаково. Хоть целью многих участников этого процесса и было изменить правовой режим и администрирование, они также стремились повлиять на общественное мнение и на сердца людей, для чего использовали не столько статистику, сколько хорошо знакомые, любимые пейзажи.
* * *
Масштаб уничтожения лесов, эрозии почвы, разрушения русел рек и изменения климата, озвученный Кёнигом для немцев, стал занимать умы и в России в начале 1840-х годов, что привело к созданию государственных комиссий, министерских докладов, специализированных обществ и к возросшему интересу в периодике. Британский геолог Родерик Мурчисон посетил Россию в 1841 году и, как говорят, в ответ на вопрос русского императора сказал, что больше всего его поразила «быстрота, с которой истребляются леса в прекрасной стране Вашего Императорского Величия!». Эта реплика вошла в историю как своего рода точка отправления в развитии лесного вопроса. П. И. Жудра, тогдашний президент московского отделения Лесного общества, цитирует Мурчисона (и привирает насчет того, насколько давно тот побывал в России) с целью как-то акцентировать продолжительность и масштаб трагедии исчезновения лесов[123]123
В речи 1884 года Жудра заявляет, что Мурчисон дал этот комментарий почти столетие назад (Жудра П. И. Лесной журнал. 1884. № 1. С. 11). Энесса Истомина цитирует Жудру по поводу визита Мурчисона, будто бы тот состоялся «в начале XIX столетия» [Истомина 1995: 40]. Я. И. Вейнберг в своем призыве 1878 года усилить контроль за лесами на частных землях ссылается на аудиенцию Мурчисона у Николая Павловича [Вейнберг 1878: 515]. Мурчисон впервые посетил Россию в 1841 году; его экспедиции по России (и не остывавший до конца жизни интерес к этой стране) описываются в [Stanford 1989: 11–16]. Также см. [Vucinich 1965: 344–345].
[Закрыть]. Теперь земли Центральной России, сетует Жудра, это песчаные пустыни и покрытые кустарником территории, а «так называемые леса» по большей части истощены тем же «варварским пользованием». И хотя слова Мурчисона могли прибавить веса и серьезности обсуждению вопроса, сами русские упорно продолжали привлекать внимание к уменьшению площадей лесов, повышению цен на древесину, препятствованию торговле, воздействию всего этого на сельское хозяйство и массе других печальных последствий происходящего. Несмотря на то что скорость уничтожения лесов значительно увеличилась после реформы 1861 года, уже в предшествующие десятилетия ущерб лесу был достаточным, чтобы бить тревогу.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?