Текст книги "Рассказчица"
Автор книги: Джоди Пиколт
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Один из старших ребят запрыгнул на ринг и поднял вверх мою руку в перчатке, объявляя победителя. Герр Золлемах похлопал меня по спине.
– Вот, – сказал он остальным мальчикам, – лик храбрости. Вот как выглядит будущее Германии. Адольф Гитлер, Sieg Heil!
Я ответил на приветствие. Остальные тоже. Все, кроме моего брата. Опьяненный дракой, я чувствовал себя непобедимым. Соперники выходили на ринг один за другим, и никто не мог устоять против меня. Много лет меня наказывали за то, что я распускал кулаки в школе, а теперь хвалили за это. Нет, превозносили!
Тем вечером Инге Золлемах вручила мне медаль, и через пятнадцать минут позади спортивного центра вдобавок к ней наградила первым в моей жизни настоящим поцелуем. На следующий день мой отец зашел к герру Золлемаху. Он был очень обеспокоен полученными Францем травмами.
– У вашего сына талант, – объяснил герр Золлемах. – Совершенно особый.
– Да, – ответил мой отец. – Франц всегда был отличным учеником.
– Я говорю о Райнере, – уточнил герр Золлемах.
Понимал ли я, что жестокость отвратительна? Даже в тот первый раз, когда ее жертвой оказался мой брат? Я задавал себе этот вопрос тысячу раз, и ответ всегда был один: разумеется. Тот день оказался самым трудным, потому что я мог сказать «нет». После этого каждый раз жестокость давалась мне все легче, ведь если бы я не совершил ее снова, то вспомнил бы о том первом дне, когда не сказал «нет». Повторяйте одно и то же действие регулярно, и в конце концов вы начнете считать его нормальным. И перестанете испытывать чувство вины.
Я хочу сказать вам, что это верно во многих смыслах. На моем месте могли бы оказаться вы. Думаете, это невозможно? Никогда? Но мы в любой момент способны совершить такое, чего меньше всего от себя ожидаем. Я всегда знал, что делаю и с кем. Очень хорошо знал. Потому что в эти ужасные, восхитительные моменты я был тем человеком, которым хотел бы быть каждый.
Александр проработал у меня уже неделю. Мы обменивались вежливыми словами, но чаще он приходил, чтобы печь, когда я уже ложилась спать, а когда просыпалась, чтобы нести хлеб на рынок, он снимал с себя передник. Хотя иногда задерживался ненадолго и уходил позже.
По словам Александра, его брат родился с плодной оболочкой на лице и едва не задохнулся. Родители их умерли во время чумы в Гуменне в Словакии; он заботится о Казимире уже много лет. Казимирово расстройство, как назвал это Александр, проявлялось в том, что он ел несъедобные вещи – камни, грязь, палки, – и поэтому за ним нужно было присматривать постоянно, когда он не спит. Александр рассказал мне о местах, где жил: в одних каменные замки пронзали башнями облака, в других по бурлящим жизнью улицам разъезжали безлошадные экипажи, будто движимые духами. Нигде он не задерживался надолго, потому что люди настороженно относились к его брату.
Алекс пек хлеб так, будто это было для него самым естественным занятием. По словам отца, это знак того, что у человека на душе мир. «Нельзя кормить других, если сам всегда голоден», – бывало, говорил он мне, и когда я передала его слова Александру, тот рассмеялся и сказал: «Твой отец никогда меня не видел».
Соблюдая приличия, Алекс никогда не снимал рубашку с длинными рукавами, как бы жарко ни становилось на кухне, в отличие от моего отца, который раздевался до нижнего белья в кухонном чаду. Я восхищалась сноровкой Алекса. Он двигался грациозно, будто выпекание хлеба – это танец. Александр признался, что когда-то давно уже работал пекарем.
Мы говорили и о недавних смертях. Алекс спрашивал: что говорят жители? где находили тела новых жертв? В последнее время нападения происходили внутри городских стен, а не только на окраинах. Одну ночную бабочку нашли с почти оторванной от тела головой у входа в трактир; останки школьной учительницы, которая шла на урок, обнаружили на ступенях у постамента памятника основателю города. Некоторые люди говорили: «Похоже, эта тварь играет с нами».
– Вообще, – сказала я однажды Александру, – некоторые считают, что это, может быть, и не зверь вовсе.
Алекс посмотрел на меня через плечо, засунув пекарскую лопату глубоко в нутро печи:
– Что ты имеешь в виду? Кто еще это может быть?
Я пожала плечами:
– Какое-то чудовище.
Вопреки моим ожиданиям Алекс не рассмеялся. Он сел рядом со мной и провел ногтем большого пальца по трещине в деревянной столешнице.
– Ты в это веришь?
– Все чудовища, которых я знаю, – люди, – сказала я.
Сейдж
– Вот, – говорю я и протягиваю Джозефу стакан воды.
Он пьет. Три часа он говорил без остановки и совсем охрип.
– Вы очень добры.
Я не отвечаю.
Джозеф смотрит на меня поверх края стакана:
– А вы, кажется, начинаете мне верить.
И что я должна на это ответить? Джозеф рассказывал мне о своем детстве, о Гитлерюгенде в таких подробностях, которые можно услышать только от человека, который сам в этом участвовал, и, слушая его, я убеждаюсь, что он говорит правду. Но есть тут для меня одна существенная неувязка: я вижу Джозефа, которого здесь знают и любят, а он рассказывает мне о каком-то совершенно другом человеке. Это как если бы мать Тереза призналась, что в детстве она поджигала кошек.
– Как удобно, не так ли, говорить, что вы совершали ужасные вещи по чужому приказу, – замечаю я. – От этого ваши поступки не становятся менее ужасными. Сколько бы человек ни убеждали вас прыгнуть с моста, у вас все равно есть возможность развернуться и уйти.
– Почему я не сказал «нет»? – задумчиво произнес Джозеф. – Почему этого не сделали многие другие? Потому что нам хотелось верить Гитлеру. А он обещал светлое будущее, гораздо лучше настоящего.
– Вам, по крайней мере, было на что надеяться, – бормочу я себе под нос. – А у шести миллионов человек надежду на будущее отняли. – Мне становится тошно. Я смотрю, как Джозеф, сидя в кресле, спокойно пьет воду, будто только что не рассказал мне жуткую историю. Возможно ли совершать страшные злодеяния и после этого не обливаться кровавыми слезами в ночных кошмарах? – Как вы можете желать себе смерти? – запальчиво говорю я. – Вы же религиозны. Не боитесь Страшного суда?
Джозеф качает головой, думая о своем:
– У них иногда бывали такие глаза… Они не боялись, что их застрелят, даже стоя под прицелом. Они как будто сами рвались навстречу смерти. Сперва я не мог этого постичь. Как можно не стремиться прожить хотя бы еще один день? Как можно не ценить свою жизнь? Но потом начал понимать: когда ваше существование превращается в ад, смерть может быть раем.
Моя бабушка, была ли она одной из тех, кто не боялся расстрела? Было это признаком слабости или мужества?
– Я устал. – Джозеф вздыхает. – Мы продолжим беседу как-нибудь в другой раз, хорошо?
Мне хочется выжимать из него информацию, пока он не иссохнет, так что останется один скелет, сухой и ломкий. Я хочу, чтобы он не умолкал, пока у него мозоли на языке не появятся, пока его секретами не будет засыпан весь пол вокруг нас. Но он старик, и поэтому я говорю, что завтра заеду за ним и отвезу в нашу группу скорби.
По пути домой в машине я звоню Лео и кратко излагаю ему все, что услышала от Джозефа.
– Хм… – мычит он, когда я умолкаю. – Хорошее начало.
– Начало? Это тонна информации для работы.
– Необязательно, – отвечает Лео. – После декабря 1936 года всех мальчиков в Германии, кроме евреев, обязали вступить в Гитлерюгенд. Информация, которую он выдает вам, совпадает с тем, что я слышал от подозреваемых, но это ни в чем не уличает его.
– Почему нет?
– Потому что не все члены Гитлерюгенда стали эсэсовцами.
– Ну а что вы накопали? – спрашиваю я.
Он смеется:
– Прошло всего три часа, как вы говорили со мной из уборной. К тому же даже если бы я обладал детальной информацией, то не мог бы поделиться ею с вами как с частным лицом.
– Он хочет, чтобы я простила его, прежде чем он умрет.
Лео присвистнул:
– Значит, теперь вы должны стать его убийцей и духовником?
– Полагаю, в данном случае он предпочтет священнику еврейку, пусть и не признающую себя таковой.
– Какой милый и жуткий заход – просить потомков убитых тобою людей снять тебя с крючка, прежде чем ты затянешь на себе петлю смерти, покинешь этот мир, сгинешь в небытии. – Лео некоторое время молчит. – Знаете, вы не можете простить его. Заявляю вам это официально.
– Знаю, – отвечаю я.
Есть десятки причин, почему нет, начиная с того очевидного факта, что не я была его жертвой.
Но…
Если взглянуть на просьбу Джозефа чуть иначе, осветить ее лучом разума под другим углом, то можно увидеть: это не пустая мольба убийцы, а желание умирающего человека.
И если я не выполню его, то не проявлю ли такого же бессердечия, как он?
– Когда вы будете говорить с ним снова? – спрашивает Лео.
– Завтра. Мы идем в группу скорби.
– Хорошо, – говорит он. – Позвоните мне.
Я выключаю телефон и понимаю, что пропустила поворот к своему дому. И что важнее, уже знаю, куда еду.
Слово «бабка» происходит от «баба», что на идише и польском означает «бабушка». Не могу припомнить ни одну Хануку без этих сладких булок. Это были неписаные правила: мать покупала индейку размером с маленького ребенка, сестра Пеппер разминала картошку в пюре, а моя бабушка приносила три знаменитые бабки. Помню, еще совсем маленькой девочкой я терла шоколад, боясь, что пораню о терку костяшки пальцев.
Сегодня я отпускаю Дейзи домой пораньше. Говорю ей, что приехала заниматься выпечкой вместе с бабушкой, но на самом деле мне нужно побыть с бабушкой наедине. Она намазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом сыплю внутрь тертый шоколад и начинаю скатывать тесто, снаружи оно плотное, как мембрана барабана. Быстро сгибаю рулеты пять раз, сверху опять мажу яйцом.
– Дрожжи, – говорит бабушка, – это чудо. Одна щепотка, немного воды, и смотри, что получается.
– Это не чудо, это химия, – говорю я. – Настоящее чудо – момент, когда кто-то, впервые глядя на них, сказал: «Хм, давайте-ка посмотрим, что будет, если мы добавим это в тесто».
Моя бабушка передает мне форму, чтобы я уложила в нее сформованную бабку и присыпала ее кондитерской крошкой.
– Мой отец, – говорит она, – оставлял матери послания посредством бабок.
Я улыбаюсь ей:
– Правда?
– Да. Если начинка была из яблок, это означало, что день в пекарне прошел хорошо, было много покупателей. Если из миндаля, он как бы говорил: «Я горько скучаю по тебе».
– А шоколад?
Бабушка смеется:
– Что он просит прощения за то, что расстроил ее. Ни к чему упоминать, что мы часто ели шоколадные бабки.
Я вытираю руки о полотенце и спрашиваю:
– Бабушка, какой он был? Чем занимался, когда не работал? Называл ли он тебя каким-то особенным именем? Водил ли в какое-нибудь незабываемое место?
Бабушка выпячивает губы:
– Ах, опять ты за свое.
– Я знаю, что он умер во время войны. Как?
Она долго и с показной злостью смазывает маслом вторую форму и наконец говорит:
– Каждый день после школы я приходила в пекарню, и меня ждала там булочка. Отец назвал ее минкеле и готовил всего одну штуку в день. У нее был слоистый мякиш, а внутри – шоколад с корицей, такой теплый и текучий, что проскальзывал прямо в горло, и я знаю, отец мог бы продавать их сотнями, но нет, он говорил: это специально и только для меня.
– Его убили нацисты, да? – тихо спрашиваю я.
Бабушка отворачивается:
– Отец обсуждал со мной свои похороны. «Минка, – говорил он, когда мать читала мне сказку про Белоснежку, – запомни: я хочу, чтобы меня хоронили в стеклянном гробу, пусть люди смотрят на меня». Или: «Минка, запомни: лучше пусть устроят фейерверк вместо цветов. Минка, постарайся, чтобы я не умер летом, а то плакальщикам придется отмахиваться от тучи мух, ты не думаешь?» Для меня это была игра, забава, потому что мой отец вообще не собирался умирать. Мы все знали, что он неуязвим. – Она берет одну из своих палок, подвешенную к буфету, подходит к кухонному столу и тяжело опускается на стул. – Отец обсуждал со мной детали своих похорон, но в конце концов мне не удалось выполнить ни одно из его желаний.
Я сажусь на пол перед бабушкой и кладу голову ей на колени. Она опускает свою маленькую сухую, как птичья лапка, руку мне на макушку.
– Ты столько времени держала это в себе, – шепчу я, – может, теперь лучше выговориться?
Бабушка гладит мою пораненную щеку и спрашивает:
– А стоит ли?
Я поднимаю голову:
– Это другое. Я не могу притворяться, что со мной ничего не случилось, как бы мне ни хотелось. Это написано на мне.
– Вот именно, – говорит бабушка и задирает рукав свитера, открывая номер на предплечье. – Я однажды говорила об этом, когда была намного моложе, со своим врачом, который увидел мою руку. Он спросил, не смогу ли я выступить на занятиях его жены. Она была профессором истории в университете. Встреча со студентами прошла хорошо. Мне удалось побороть страх сцены, меня даже не затошнило. А потом преподавательница спросила, есть ли вопросы?
Встал один мальчик. Сказать по правде, я приняла его за девочку, столько волос, до самых плеч. Так вот, он встал и сказал: «Холокоста не было». Я не знала, как реагировать. Думала: «Как ты смеешь мне такое говорить, когда я пережила это? Как ты смеешь перечеркивать всю мою жизнь?» Я так расстроилась, что плохо соображала. Пробормотала какие-то извинения, спустилась со сцены и пошла к дверям, зажимая ладонью рот. Мне казалось, иначе я закричу. Я дошла до своей машины и сидела в ней, пока не поняла, что́ нужно было сказать. В учебниках истории написано, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если Холокоста не было, куда они делись? – Бабушка качает головой. – Столько всего, и мир ничему не научился. Посмотри вокруг. Этнические чистки продолжаются. Дискриминация никуда не делась. Есть такие молодые люди, как тот глупый мальчик с лекции по истории. Я была уверена, что выжила ради того, чтобы не допустить подобного в будущем, но, знаешь, должно быть, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это до сих пор происходит. Каждый день.
– То, что какой-то неонацист встал на той лекции, не означает, что для тебя не важно рассказать свою историю, – говорю я. – Расскажи ее мне.
Бабушка долго смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Я слышу, как она возится в кабинете на первом этаже, который превратила в спальню, чтобы не подниматься лишний раз по лестнице, выдвигает ящики, роется в них. Я встаю, отправляю бабки в духовку. Они уже снова поднялись.
Когда я вхожу к бабушке, она сидит на кровати. В комнате пахнет ею – пудрой и розами. Она держит в руках маленький блокнот в потертой кожаной обложке.
– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, верившей в сказки. Не глупые диснеевские, которые читала вам мама, но настоящие – с кровью и шипами, с девушками, которые знали, что любовь может убить их так же, как сделать свободными. Я верила в ведьмовские проклятия и помешательство оборотней. Но, кроме того, я ошибочно полагала, что самые страшные истории выдуманы, а не взяты из реальной жизни. – Бабушка гладит рукой обложку блокнота. – Я начала писать в тринадцать лет. Вот чем я занималась в то время, когда другие девочки делали прически и пытались заигрывать с мальчиками. Я же выдумывала героев и диалоги. Написав главу, я давала ее почитать своей лучшей подруге Дарье, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она будет моим издателем, мы переедем в Лондон и будем пить сливянку с газировкой. Ах, мы тогда понятия не имели, что такое сливянка. Вот чем я занималась, когда началась война. И не прекратила. – Бабушка протягивает мне книжицу. – Это, конечно, не оригинал. Его у меня больше нет. Но как только смогла, я воссоздала его по памяти. Я должна была.
Я открываю обложку. Внутри мелким, плотным курсивом слова ползут по странице от края до края, без пробелов, как будто бумага – это роскошь. Может, тогда она и была роскошью.
– Это моя история, – продолжает бабушка. – Но не та, которую ты ищешь, – о случившемся во время войны. Это не так важно. – Она встречается со мной взглядом. – Потому что эта история помогла мне выжить.
Моя бабушка могла бы дать фору Стивену Кингу.
Ее история о нечистой силе, об упыре – польский вариант вампира. Но страшной ее делает не монстр, известная нам величина, но обычные люди, которые тоже оказываются монстрами. Бабушка как будто знала, даже в том юном возрасте, что добро и зло неразделимы, что они сиамские близнецы с одним сердцем. Если бы слова имели вкус, то написанные ею были бы как горький миндаль и кофейная гуща. Иногда, читая бабушкину историю, я забываю, что автор – она, так хорошо это написано.
Я проглотила бабушкину записную книжку залпом, а потом перечитала ее, чтобы не пропустить ни одного слова. Я старалась впитать в себя всю историю, запомнить ее, чтобы потом воспроизводить в точности, слово за словом, как, вероятно, делала бабушка. Ловлю себя на том, что повторяю текст, принимая душ, моя посуду, вынося мусор.
История моей бабушки загадочна, но не в том смысле, как она рассчитывала. Я пытаюсь разобраться в характерах героев и диалогах, чтобы уловить в них отголоски ее настоящей жизни. Всем писателям нужна какая-то правда для затравки, верно? В противном случае их истории будут не больше, чем мотки сахарной ваты, – ускользающий вкус, а внутри пустота.
Я читаю об Ании, рассказчице, и ее отце и слышу голос бабушки; представляю лицо своего прадеда. Когда она описывает дом на окраине Лодзи, городскую площадь, изрезанную колеями от телег, лес, по которому ходила Ания, и башмаки ее утопали во мху, я чувствую запах горящих торфяных брикетов и вкус пепла на нижней корке испеченного в их доме хлеба. Слышу топот детей, беззаботно гоняющихся друг за другом по булыжной мостовой и не подозревающих, что скоро им придется спасаться бегством по-настоящему.
Я так увлеклась историей, что опаздываю забрать Джозефа на встречу группы скорби.
– Как вам спалось? – спрашивает он.
– Хорошо, – отвечаю я.
Он садится в машину, а я думаю о параллелях между историей моей бабушки – о чудовище, которое нападает на жителей городка и убивает отца Ании, – и СС, вторгшейся в ее жизнь и разрушившей ее семью. Детство моей бабушки – эти булочки, испеченные специально для нее, долгие, неспешные вечера, которые они с подругой проводили в мечтах о будущем, – протекало параллельно с историей Джозефа о Гитлерюгенде. Но эти линии постепенно сходились; я знаю, что они обязательно пересекутся.
Это заставляет меня ненавидеть Джозефа прямо сейчас.
Однако я прикусываю язык, ведь он не знает, что у меня есть бабушка, а тем более то, что она пережила геноцид, к которому он был причастен. Не совсем понимаю, почему мне хочется утаить от него этот факт. Может, потому, что он обрадуется, услышав, что на шаг приблизился к тому, чтобы найти человека, который даст ему прощение. А может, не считаю его достойным этого знания.
Может, мне не нравится сама идея, что моя бабушка и человек вроде Джозефа до сих пор сосуществуют в этом мире.
– Вы сегодня очень тихая, – замечает Джозеф.
– Просто задумалась.
– Обо мне?
– Не льстите себе, – говорю я.
Так как я опоздала к Джозефу, мы с ним являемся на встречу группы скорби последними. Стюарт сразу подходит к нам, ища глазами сумку с выпечкой, которая всегда при мне, но сегодня ее нет. Я была слишком занята чтением записок бабушки, чтобы печь.
– Мне очень жаль, – говорю я Стюарту, – но сегодня я с пустыми руками.
– Если бы только Стюарт мог сказать то же самое, – бурчит Джослин, и я понимаю, что он снова принес посмертную маску своей жены.
«Минка, запомни, – думаю я, вспоминая бабушку, – когда я умру, чтоб никаких масок, поняла?»
Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне всегда кажется, что мы на йоге, а не на психотерапии.
– Начнем? – спрашивает она.
Я не знаю, что делает смерть такой тяжелой. Наверное, то, что это односторонняя коммуникация; мы ведь никогда не сможем спросить своего любимого человека, было ли ему больно, счастлив ли он там, где находится теперь… если где-то находится. Мы не можем вынести этого вопросительного знака, который приходит со смертью, а не точки.
Вдруг я замечаю, что один стул пуст. Этель не пришла. Я понимаю, еще до того, как Мардж сообщает нам новость, что ее муж, Берни, умер.
– Это случилось в понедельник, – говорит миссис Домбровски. – Мне позвонила старшая дочь Этель. Берни теперь в лучшем мире.
Я смотрю на Джозефа, который, как ни в чем не бывало дергает нитку на брюках.
– Думаете, она еще придет сюда? – спрашивает Шейла. – Этель?
– Надеюсь, – отвечает Мардж. – Думаю, если кто-нибудь из вас свяжется с ней, она это оценит.
– Я бы послал ей цветы, – говорит Стюарт. – Берни, наверное, был неплохим парнем, если о нем столько лет заботилась такая женщина.
– Ты этого не знаешь, – медленно произношу я, и все в шоке оборачиваются ко мне. – Никто из нас не знаком с этим человеком. Он мог бить ее каждый день, судя по тому, что нам известно.
– Сейдж! – Шейла потрясена.
– Я не хотела говорить плохо о покойнике, – быстро добавляю я и пригибаю голову. – Наверное, Берни был прекрасным мужем, раз в неделю ходил на боулинг и загружал тарелки в посудомоечную машину после каждой еды, которую готовила Этель. Но вы думаете, только по хорошим парням кто-нибудь скорбит, вроде нас? У серийного убийцы Джеффри Дамера тоже была мать.
– Интересная мысль, – говорит Мардж. – Мы скорбим, потому что человек, которого мы потеряли, нес свет миру? Или из-за того, кем он был для нас?
– Может быть, немного того и другого, – говорит Стюарт и проводит пальцем по контуру посмертной маски жены, как будто он слепой и впервые изучает ее черты.
– Так значит ли это, что мы не должны расстраиваться, когда умирает какой-нибудь ужасный человек? – спрашиваю я.
Я чувствую, как Джозеф впивается взглядом мне в висок.
– Точно, есть люди, которые своим уходом делают мир лучше, – размышляет вслух Джослин. – Бен Ладен. Чарли Мэнсон.
– Гитлер, – невинным тоном произношу я.
– Да, я однажды читала книгу о женщине, которая была его личным секретарем, и она описывала его как любого другого начальника. По ее словам, он любил сплетничать с секретаршами про их любовников, – говорит Шейла.
– Если они не жалели людей, которых убивали, почему кто-то другой должен жалеть об их смерти? – говорит Стюарт.
– Значит, по-вашему, нацист всегда остается нацистом? – спрашиваю я.
Джозеф кашляет.
– Надеюсь, в аду есть специальное место для таких людей, – чопорно говорит Шейла.
Мардж предлагает прерваться на пять минут. Пока она тихо разговаривает с Шейлой и Стюартом, Джозеф трогает меня за плечо:
– Могу я поговорить с вами приватно?
Я иду за ним в коридор и складываю на груди руки.
– Как вы смеете?! – шипит Джозеф и подступает так близко ко мне, что я делаю шаг назад. – Я доверился вам. Если бы я хотел, чтобы весь мир узнал о моем прошлом, то давно уже сам сдался бы властям.
– Значит, вы хотите получить отпущение грехов безо всякого наказания.
Глаза Джозефа вспыхивают, голубую радужную оболочку почти полностью скрывают расширившиеся черные зрачки.
– Вы больше не заговорите об этом на людях! – приказывает он так громко, что несколько человек в соседней комнате поворачиваются к нам.
Гнев Джозефа обрушивается на меня хлесткой волной. Шрам на моей щеке горит, я чувствую себя так, будто учитель на уроке поймал меня за передачей записки по классу, однако заставляю себя взглянуть в глаза старику. И стою перед ним прямо, на расстоянии вздоха, затишье перед бурей.
– Не смейте никогда больше разговаривать со мной таким тоном! – сквозь зубы говорю я. – Я не одна из ваших жертв.
После чего разворачиваюсь и ухожу. На одно мгновение, когда «посмертная маска» сползает с лица Джозефа, я вижу, каким он был раньше: вижу человека, много десятков лет скрывавшегося под наружностью старого добряка; его истинная сущность обнажается как росток, который упорно пробивался сквозь асфальт и наконец вырвался наружу.
Я не могу покинуть группу скорби пораньше, так как это не останется незамеченным, и раз уж я привезла сюда Джозефа, то должна и доставить его домой, иначе подвергнусь допросу Мардж. Но с ним я не разговариваю ни когда мы прощаемся с остальными, ни по пути к парковке, ни когда садимся в машину и отъезжаем.
Через пять минут Джозеф говорит:
– Простите.
Мы останавливаемся на светофоре.
– Ну, это серьезное заявление.
Он продолжает смотреть в окно:
– Я о том, что сказал вам. В перерыве.
Я не отвечаю. Пусть не думает, что сорвался с крючка. И что бы он ни говорил мне, я не могу просто высадить его у дома и распрощаться с ним навсегда. Я в долгу перед своей бабушкой. К тому же обещала Лео, что не отступлюсь. То, как Джозеф сегодня сорвался, придает мне решимости собрать достаточное количество доказательств, чтобы его привлекли к ответственности. Этот человек явно в какой-то период своей жизни мог делать все, что хотел, не боясь возмездия. В каком-то смысле, предлагая мне убить его, он делает нечто подобное.
Думаю, пришло ему время получить по заслугам.
– Наверное, я нервничаю, – продолжает Джозеф.
– Из-за чего? – спрашиваю я, ощущая, как мурашки ползут по затылку.
Он догадался? Знает, что я хочу вывести его на чистую воду и сдать?
– Боюсь, вы выслушаете то, что я вам скажу, и все равно не исполните мою просьбу.
Я поворачиваюсь к нему:
– С моей помощью или без нее вы умрете, Джозеф.
Он смотрит мне в глаза:
– Вы знаете о Der Ewige Jude? Вечном Жиде?
От слова «жид» я вздрагиваю, как будто с его уст оно не могло сорваться даже невзначай, и качаю головой.
– Это старая европейская легенда. Жид Агасфер глумился над Иисусом, который остановился отдохнуть на Крестном пути. Он поторапливал Иисуса, говорил, что тому нужно идти быстрее. Иисус проклял его и обрек скитаться по земле до Второго пришествия. Сотни лет люди видели в разных местах скитальца Агасфера, который не мог умереть, как бы ни хотел этого.
– Вы ведь понимаете, какая ирония заключается в вашем сравнении себя с жидом.
Старик пожимает плечами:
– Говорите о них, что хотите, но они процветают, – он глядит мне в глаза, – несмотря ни на что. Я уже несколько раз должен был умереть. У меня был рак, я попадал в дорожные аварии. Я не знаю другого пожилого человека, которого положили бы в больницу с воспалением легких и он выжил бы. Вы можете думать что угодно, Сейдж, но я знаю, почему до сих пор жив. Я как Агасфер – каждый день, проведенный здесь, умаляет совершенные мной грехи.
Загорелся зеленый, машины позади меня загудели, но я не нажала на газ. Джозеф как будто углубился в себя, потерялся в собственных мыслях.
– Герр Золлемах из Гитлерюгенда говорил нам, что евреи как сорняки. Вырви один, и вместо него вырастет два…
Я давлю на педаль газа, и мы дергаемся вперед. Джозеф отвратителен мне тем, что оказался таким, как говорил. Мне отвратительна я сама тем, что сперва ему не поверила, позволила себе обмануться и считать, будто этот человек – милый дедок, добрый самаритянин, как все в этом городе.
– …Но я думал, – тихо говорит Джозеф, – что есть некоторые сорняки, которые так же прекрасны, как цветы.
Что-то было у меня за спиной. Это подсказывало мне шестое чувство, холодок сзади на шее. Войдя в лес, я оборачивалась раз десять, но видела только голые деревья, стоящие, как стражники.
И все же мое сердце бешено колотилось. Я пошла к дому чуть быстрее, крепко сжимая ручку хлебной корзины и думая: далеко ли Алекс, успеет ли, если я закричу?
И тут я услышала. Хруст ветки, скрип снега под чьей-то ногой.
Я могла бы побежать.
Но тогда преследователь погонится за мной.
Я еще прибавила шагу. Из уголков глаз полились слезы, я сморгнула их. Резко свернула за дерево с толстым стволом, за которым можно спрятаться. Задержала дыхание и стала считать приближавшиеся шаги.
На поляне появилась олениха, повернула голову, посмотрела на меня и принялась обкусывать кору на березе в нескольких футах от меня.
От облегчения ноги у меня превратились в желе. Я прислонилась к дереву, все еще дрожа. Вот что случается, когда позволяешь пустой болтовне горожан ядом просочиться в твой разум. Ты видишь тени там, где их нет, слышишь мышиную возню и представляешь себе льва. Тряхнув головой и удивляясь собственной глупости, я отлепилась от дерева и снова направилась к дому.
На меня напали сзади, накрыли мне голову чем-то горячим и влажным, какой-то тканью или мешком, отчего я перестала видеть. Толчок – и я лежу, уткнувшись носом в снег. Меня схватили за запястья и придавили к земле в области поясницы, так что я не могла встать. Я попыталась закричать, но мою голову пригнули вниз, и рот забило снегом. Я чувствую жар, что-то острое полоснуло меня по горлу – когти или клыки, о, клыки впиваются в полумесяц моей шеи и колют, как тысяча игл, жалят, как пчелиный рой.
Я слышу стук копыт, и мою шею сзади обдает холодом, давление на спину и боль пропадают. Какая-то огромная птица с широкими крыльями спускается ко мне и окликает по имени. Это последнее, что я запомнила, а открыв глаза, поняла, что меня несет на руках Дамиан, он идет к дому.
Дверь открылась, на пороге стоял Алекс.
– Что случилось? – спросил он и быстро взглянул на меня.
– На нее напали, – ответил Дамиан. – Ей нужен врач.
– Ей нужен я, – сказал Алекс и забрал меня у Дамиана.
Я вскрикнула от толчка, когда меня передавали из рук в руки. Алекс ногой закрыл дверь.
Он отнес меня в спальню. Положил на постель. Я увидела кровь у него на рубашке, и голова у меня поплыла.
– Ш-ш-ш, – попытался он успокоить меня и повернул мою голову в сторону, чтобы осмотреть рану.
Я думала, с ним случится обморок.
– Все так плохо?
– Нет, – ответил Алекс, но я знала, что он меня обманывает. – Просто я не выношу вида крови.
Он оставил меня на несколько минут, пообещав вернуться, потом пришел, неся миску с теплой водой, тряпку и бутылку водки. Водку Алекс поднес к моим губам и приказал:
– Пей! – (Я отхлебнула немного, но сильно закашлялась.) – Еще! – велел он.
Наконец, когда огонь, обжегший мне горло, превратился в тепло в животе, Алекс принялся обмывать мою шею, а потом плеснул водку на рану. Я едва не выпрыгнула из кожи.
– Ничего, – сказал Алекс, – так будет лучше.
Я не понимала, о чем он говорит, пока не увидела, как Алекс вставляет нитку в иглу, и тут догадалась, что он собирается сделать. Когда он проткнул иглой кожу у меня на горле, я отключилась.
Очнулась я вечером. Алекс сидел на стуле рядом с моей кроватью, сложив руки домиком перед собой, будто в молитве. Заметив, что я шевельнулась, он издал вздох облегчения.
На лоб мне легла его теплая рука. Он погладил мою щеку, волосы:
– Если тебе что-нибудь от меня нужно, только попроси.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?