Текст книги "Купание в пруду под дождем"
Автор книги: Джордж Сондерс
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Вдогонку № 2
В этой книге мы рассуждаем о том, чего русские добились, однако о том, как именно они этого добились, мы, сдается мне, сказать сможем мало что. (Раздавать интервью и устраивать публичные беседы о секретах мастерства и внутренней кухни они любили меньше, чем мы.) В исчерпывающей биографии Чехова Анри Труайя заикается о рассказе «На подводе» один-единственный раз. Мы узнаём, что Чехов сочинил этот рассказ в Ницце за гостиничным столом в номере на втором этаже за несколько месяцев, в то же время он написал еще два рассказа – «Печенег» и «В родном углу». Но это все, что нам известно об обстоятельствах создания, если не считать того, что для Чехова, по его собственному выражению, писать в гостинице – все равно что «на чужой швейной машинке шьешь» [29]29
Из письма М. П. Чеховой из Ниццы от 14 декабря 1897 года.
[Закрыть]. (У Труайя в биографии Тургенева о «Певцах» вообще ни слова.)
Но вот правда, это неважно. Мы знаем, что, как бы там русские ни достигали этого, нам всем придется искать собственный путь.
И вот я решил поговорить немного о том единственном процессе, с каким действительно близко знаком (с моим личным), просто чтобы подчеркнуть мысль: обсуждение того или иного рассказа в технических понятиях – чем мы с вами здесь и заняты – не раскрывает полностью того таинства, как рассказ на самом-то деле пишется.
Мы нередко говорим об искусстве так: у художника было что выразить, и он, ну вы понимаете, выразил это. То есть мы исходим из заведомо ложного умозаключения – из того, что искусство есть некое отчетливое намерение, уверенно претворяемое в жизнь.
Настоящий же процесс, по моему опыту, куда более загадочен, прекрасен и гораздо муторнее, если обсуждать его по-честному.
Некий мужик (Стэн) собирает у себя в подвале модель железной дороги. Покупает игрушечного бродягу, помещает его под пластиковый железнодорожный мост рядом с муляжом костерка, а затем замечает, что разместил этого бродягу в некой позе – тот вроде как смотрит на город. Что он там высматривает? Вон тот синенький викторианский домик? Стэн замечает в окне того домика пластмассовую женщину, чуть-чуть поворачивает ее, чтобы смотрела наружу. За железнодорожный мост, если точнее. Хм. Внезапно у Стэна сложилась милая история. (Ой, а почему бы им не быть вместе? Вот бы «Малышу Джеку» как-то вернуться домой. К жене. К «Линде».)
Что Стэн (художник) проделал только что? Ну, сперва, оглядывая свои владения, он заметил, куда смотрит бродяга. Затем решил изменить эту маленькую вселенную, повернув пластмассовую женщину. Стэн, между прочим, не то чтобы решил ее повернуть. Точнее было б сказать, что его навестила эта мысль – всего на миг, без всякого дополнительного комментария, если не считать, быть может, очень тихого внутреннего «да».
Ему так больше нравилось, вот и все, причины он бы и не смог облечь в слова, – да и понравилось оно ему прежде, чем нашлось время или желание эти причины в слова облекать.
С моей точки зрения, все искусство начинается в этот вот миг интуитивного предпочтения.
Как же продолжать? Опустим пока первый черновик, будем считать, что у нас есть некий исходный текст для дальнейшей работы, и мой метод таков: я представляю себе, что на лбу у меня прибор, у которого на шкале с одного края «П» («положительно»), а с другого – «О» («отрицательно»). Я стараюсь читать то, что я написал, глазами человека, читающего это впервые («без надежды и без отчаянья» [30]30
Отсылка к высказыванию датской писательницы Карен Бликсен (1885–1962), которое в дальнейшем повторял американский поэт и мастер малой литературной формы Реймонд Карвер (1938–1988).
[Закрыть]). Где стрелка? Если падает ближе к «О», признаю́ это. А затем тут же может возникнуть метод исправления – сократить, перефразировать, добавить. В этом нет ни интеллектуальной, ни аналитической составляющей – это скорее импульс, в результате которого возникает такой вот отклик: «А, ну вот, так лучше». Подобно тому, как в примере выше Стэн усаживает бродягу: наитием того мига.
И – вот правда – на том всё. Я таким вот манером прохожусь по черновику, размечая его, а затем возвращаюсь и по первому кругу вношу изменения, распечатываю, читаю заново, пока не притупилось восприятие, – обычно три-четыре раза за писательский день.
Итак, повторяющееся, одержимое, итерация за итерацией предпочтение: слежу за стрелкой, поправляю написанное, слежу за стрелкой, поправляю написанное (ошкурил, смыл, повторил), иногда до сотни черновиков, месяц за месяцем, а иногда и год за годом. Со временем, подобно медленно поворачивающемуся круизному теплоходу, рассказ меняет курс тысячей мелких приращений.
Поначалу у меня в рассказе несколько отдельных блоков (плюх? ломтей?) рыхлого неряшливого текста. По мере перечитки эти блоки постепенно… делаются лучше. Вскоре тот или иной блок начинает ладиться – мне удается дочитать его до конца, и стрелка ни разу не падает. На ум приходит слово «неоспоримый»: «Ну хорошо, этот фрагмент в общем и целом неоспорим», а это означает, что, по-моему, любому разумному читателю он понравится и читатель до самого конца этого фрагмента меня не бросит.
Отредактированный блок теперь способен сообщить мне, зачем он здесь; иногда он ставит какой-нибудь вопрос («Кто он, этот Крейг, о котором они разговаривают?») или вроде как стремится породить некое событие («Ферн обидел Брайса и тот сейчас ему врежет»). Когда у меня появляются «неоспоримые» блоки текста, они мне сообщают, в каком порядке хотели бы располагаться, а иногда какой-нибудь из них подскажет, что его следует убрать целиком. («Если выкинешь меня, Блок Б, а затем Блок А и В состыкуются, и получится хорошо, верно?») Я принимаюсь задавать вопросы: «Г происходит из-за Д или Д происходит из-за Е? Что смотрится естественней? В чем больше смысла? Отчего возникает более удовлетворительная смычка?» Затем те или иные блоки постепенно занимают свои места (Г должно идти перед Д), и я понимаю, что они уже не развалятся.
Когда нечто обретает «неоспоримость», оно кажется чем-то действительно состоявшимся и необратимым, а не просто словами на странице.
По мере того как блоки выстраиваются в должном порядке, возникающее ощущение причинности начинает означать что-то (если человек прошибает кулаком стену, а затем вливается в уличную демонстрацию – это одна история; если же он возвращается домой с уличной демонстрации и прошибает кулаком стену – другая) и начинает намекать на то, «о чем» этот рассказ хотел бы быть (хотя отчасти этот процесс состоит в том, чтобы по мере возможности стряхнуть это ощущение и возвращаться вновь и вновь к своему П/О-метру – доверяя тому, что большие смысловые решения будут приняты сами собою в результате тысяч накапливающихся микрорешений на уровне отдельных строк).
Но все это, на каждом шагу, – скорее ощущение, нежели решение.
Когда я пишу хорошо, почти никакого интеллектуального/аналитического мышления не происходит.
Впервые прибегнув к этому методу, я ощутил, какую свободу он дарует. Незачем беспокоиться, незачем решать, просто присутствовать вниманием, перечитывая текст, следить за прибором, быть готовым (играючи) построчно менять что-то, зная, что, если ошибусь, у меня будет возможность при следующей читке исправить это. Я слыхал такое: при условии бесконечного времени произойти может что угодно. Вот это чувство рождает во мне такой подход к редактированию. Нет нужды во всеохватных решениях; у рассказа есть своя воля, он пытается дать мне ее прочувствовать, и если просто доверять этому, все будет хорошо и рассказ превзойдет мое исходное видение его.
Как-то раз великий чикагский писатель Стюарт Дайбек сказал: «Рассказ всегда разговаривает с тобой; нужно лишь научиться его слушать». Если редактировать вот так, удается слушать историю и верить в нее: она стремится быть наилучшим вариантом самой себя, и если набраться терпения, им она со временем и станет.
По сути, весь процесс таков: интуиция плюс итерация.
Зачем итерация?
Скажем так: я предоставил вам квартиру в Нью-Йорке – я сам ее обустраивал. Мило с моей стороны. Но квартира эта может показаться вам несколько обезличенной (поскольку я вас не знаю). Допустим, я позволил вам изменить ее убранство на свой вкус, за мой счет – и за один день. В результате получится нечто гораздо более похожее на вас, чем моя исходная попытка. Однако она по-прежнему останется ограниченной, поскольку я дал вам всего день. Результат запечатлеет, можно сказать, всего одного из того множества людей, кто вы есть на самом деле.
А теперь предположим, что я позволяю вам заменять по одному предмету в день (сегодня диван, завтра часы, послезавтра этот уродливый коврик) – на предмет той же стоимости, на ваш выбор. И занимайтесь этим себе, скажем, года два. К исходу тех двух лет квартира накопит в себе «вас» даже больше, чем вы и я способны были вообразить изначально. Ей удастся впитать мнения буквально сотен ваших проявлений: вас счастливого, вас брюзгливого, вас строгого, вас восторженного, вас невнятного, вас отчетливого и так далее. Вашему чутью достанутся тысячи возможностей проявить себя.
Вот как я представляю себе редактирование: это возможность дать чутью писателя проявлять себя еще и еще.
Фрагмент, написанный и отредактированный таким способом, подобен затравочному кристаллу на школьном уроке химии: сперва маленький и без всякого выраженного намерения, он начинает органически разрастаться, напитываясь материей из раствора, проявляя свою природную энергию.
Красота этого метода в том, что не очень-то важно, с чего вы начали или как зародился исходный замысел. То, что делает вас как писателя вами, – то, что вы делаете с любым старым текстом, применяя метод итераций. Этот метод свергает тиранию первого черновика. Какая разница, хорош ли первый черновик? Ему и не надо быть хорошим, ему надо быть, чтобы вам было что редактировать. Не нужен вам замысел, чтобы начать рассказ. Достаточно одной фразы. Откуда эта фраза берется? Откуда угодно. Ничему особенному в ней быть необязательно. Она станет чем-то особенным постепенно, по мере того как вы вновь и вновь с нею взаимодействуете. Вы взаимодействуете с ней и меняете ее, надеясь очистить от обыденности или вялости, – это и есть… писательство. Только это и есть писательство – и только этим ему нужно быть. Мы отыщем свой голос и дух и выделимся среди других писателей на белом свете, не пытаясь принять никаких всеохватных решений и принимая тысячи мелких по ходу редактирования.
Когда мои дочки были маленькие, я иногда вываливал на пол кучу строительных игрушек («Лего» и деревянные части от других конструкторов), и мы часами возились с ними, слушая музыку и отвлеченно болтая. Никакого плана у нас не было, мы просто складывали одно на другое, потому что нам нравилось, как оно смотрится. Но довольно скоро начинала возникать некая конструкция. Пандусы пролегали под платформой – превосходное жилище для вон того пластикового дракона и слесаря из «Лего». Финальный продукт получался сложный, и, думаю, можно сказать, имел «смысл», но мы его туда изначально не вкладывали. Однако от произведения искусства требуется большее: оно должно изумлять публику, а этого можно добиться лишь в том случае, если оно смогло изумить самого́ создателя.
Интересно же мне то, что, редактируя таким способом (пытаясь улучшить текст пофразно, вновь и вновь, в соответствии с собственным вкусом), достигаешь результатов, каких не планировал, – таких, какие можно было б назвать «нравственно-этическими».
Когда я пишу: «Боб был гадом», а затем, чувствуя, что этой фразе не хватает предметности, редактирую ее вот так: «Боб раздраженно рявкнул на бариста», после чего спрашиваю себя, ища еще большей предметности, почему Боб так себя повел, и переписываю фразу: «Боб раздраженно рявкнул на молодого бариста, напомнившего Бобу его покойную жену», – и тут, чуть помедлив, добавляю: «…которой ему так не хватало, особенно сейчас, в Рождество», – и в процессе Боб у меня превратился из совершеннейшего гада в горюющего вдовца, который до того поглощен горем, что ведет себя нелюбезно с юношей, с каким иначе обошелся бы приветливо. Сперва Боб – карикатура, я мог бы навешать на него всякого осуждения, и мы с моими читателями презрели бы его, а теперь он нам ближе, он из другой жизни.
Можно сказать, что текст стал более «чуток к Бобу». Однако это не произошло оттого, что я пытался быть славным малым. Это произошло потому, что меня не устроила фраза «Боб был гадом», и я попытался ее улучшить.
Но тот, кто написал: «Боб раздраженно рявкнул на молодого бариста, напомнившего Бобу его покойную жену Мари, которой ему так не хватало, особенно сейчас, в Рождество: это время года она любила больше всего», – отчего-то кажется человеком получше, чем написавший: «Боб был гадом».
Я наблюдаю это всякий раз. Мне больше нравится тот, кто я есть в моих рассказах, а не всамделишный я. Этот человек сообразительнее, остроумнее, терпеливее, забавнее – и у него мудрее взгляд на мир.
Оставляя писательство и возвращаясь к себе, я сам себе кажусь более ограниченным, категоричным и мелочным.
Но каково же удовольствие это – хоть ненадолго, хотя б на странице, оказаться чуть меньшим балбесом, чем обычно.
Чем художники занимаются преимущественно? Они возятся с тем, что уже создали. Бывают времена, когда мы сидим перед чистой страницей, однако в основном шлифуем то, что уже есть. Писатель редактирует, художник наносит последние штрихи, режиссер монтирует, музыкант перезаписывает дорожки. Я пишу: «Джейн вошла в комнату и опустилась вниз на синий диван», перечитываю, морщусь, вычеркиваю «вошла в комнату» (зачем ей входить в комнату?) и «вниз» (как можно вообще опуститься вверх?), а также «синий» (какое нам дело до того, что он синий?), и фраза теперь получается такая: «Джейн опустилась на диван», – внезапно вышло лучше (даже по-хемингуэевски), хотя… почему это важно – что Джейн опустилась на диван? Нам это вправду необходимо?
Вырезаем «опустилась на диван».
Остается просто «Джейн».
Зато не полное фуфло – в этом есть хотя бы добродетель краткости.
Это, конечно, шутка. Но вместе с тем и вусмерть серьезно. Сводя фразу до «Джейн…», мы сохранили надежду остаться верными себе. Мы избежали посредственности. Весь мир блистательности (все еще) простирается пред нами.
Но вот что занимательно: почему мы все это вырезали?
Ну, можно было б сказать, что из почтения к читателю. Задав ряд вопросов («почему это важно – что Джейн опустилась на диван?» и так далее), мы послужили своего рода уполномоченным представителем читателя, которого считаем умным человеком с хорошим вкусом, то есть таким, кому не желали бы наскучить.
Рассмотрим вот такой фрагмент:
Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару, она сидела рядом с мужчиной, кому на вид было, по крайней мере, лет на двадцать меньше, чем ей. Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение – увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, – вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины.
– Сэр, – произнес официант, – у вас упало, – и подал Джиму ключи.
Вы, наверное, заметили, как на вашем приборе стрелка упала в область «О», – может, даже пару раз (упала мощно, а потом еще чуть-чуть?).
А теперь взгляните на отредактированный вариант:
Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару: она сидела с мужчиной, кому на вид было по крайней мере лет на двадцать меньше, чем ей.
– Сэр, – произнес официант, – у вас упало, – и подал Джиму ключи от его машины.
Что же произошло? Я выкинул «Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение – увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, – вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины».
Эти два варианта различаются в том, что в последний встроено больше уважения к вам, читатель. Представления о том, что «Джим не поверил своим глазам» и «Вот так потрясение», содержатся в действии: Джим выронил ключи. Я позволил себе считать, что вы сами поймете, что Джим с Сарой примерно одного возраста. В процессе я сэкономил себе (и вам) тридцать пять слов – едва ли не половину исходного фрагмента.
Как мне удалось это сокращение? Я представил себя вами – и то, что вы читаете так же, как я, и что вас не устроит первый вариант в тех же самых местах, в каких он по ходу чтения не устроил меня.
Рассказ – честная и откровенная беседа равных. Мы продолжаем читать, потому что продолжаем верить, что автор нас уважает. Мы сонастроены с автором – он там, на другом конце этого процесса, считает нас такими же умными, видавшими виды и пытливыми, как и он сам. Поскольку мы внимательно относимся к тому, где сейчас (куда он нас поместил), он знает, когда мы «ждем перемен», или «настроены скептически к этому новому повороту», или «устаем от этого эпизода». (Знает автор и то, где именно он привел нас в восторг и что в этом состоянии мы чуть более открыты к тому, что́ случится дальше.)
Представление об истории как о непрерывном общении двух умов возникает, естественно, из того, что один человек излагает что-то другому. Такая модель применима к русским рассказам, которые мы здесь с вами читаем, – и применима она к тому первому случаю, когда пещерные люди собрались у костра на свои первые литературные чтения, и если бы тот древний сказитель пренебрег таким вот представлением об истории как о непрерывном общении между исполнителем и публикой, он бы обнаружил – как и теперь, – что кое-кто из его публики задремал или улизнул из пещеры пораньше, в той самой скрюченной позе, какую принимают люди, сбегающие с литературных посиделок, будто скрюченность делает их незримыми для автора, – уж поверьте мне на слово, не делает.
Воодушевляет меня во всем этом то, что у нас всегда найдется с чем работать. Читатели есть, они существуют на самом деле. Им интересна жизнь, и, взявшись читать наши сочинения, они выдают нам кредит доверия.
Нам остается лишь увлечь их.
А чтобы увлечь их, достаточно просто уважать их.
Душечка
Антон Павлович Чехов
1899
Душечка
[1]
Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Тиволи», квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
– Опять! – говорил он с отчаянием. – Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди – точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!
Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:
– Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, всё думаешь, как бы лучше, – и что же? С одной стороны, публика, невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку, феерию, великолепных куплетистов, по разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин говорил с истерическим хохотом:
– Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
[2]
И на третий день то же…
Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:
– Душечка!
Дом, в котором она жила со дня рождения и который в завещании был записан на ее имя, находился на окраине города, в Цыганской Слободке, недалеко от сада «Тиволи»; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага – равнодушную публику; сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось, и, когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавески только лицо и одно плечо, ласково улыбалась…
Он сделал предложение, и они повенчались. И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:
– Душечка!
Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния.
[3]
После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки, милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете – это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
– Но разве публика понимает это? – говорила она. – Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Фауст наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите.
И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и сдавали его на короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.
– Какой ты у меня славненький! – говорила она совершенно искренно, приглаживая ему волосы. – Какой ты у меня хорошенький!
[4]
В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без него не могла спать, всё сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что вернется к Святой, и в письмах уже делал распоряжения насчет «Тиволи». Но под страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.
– Отворите, сделайте милость! – говорил кто-то за воротами глухим басом. – Вам телеграмма!
Оленька и раньше получала телеграммы от мужа, но теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими руками она распечатала телеграмму и прочла следующее:
«Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».
Так и было напечатано в телеграмме «хохороны» и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись была режиссера опереточной труппы.
– Голубчик мой! – зарыдала Оленька. – Ваничка мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..
Кукина похоронили во вторник, в Москве, на Ваганькове; Оленька вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.
– Душечка! – говорили соседки, крестясь. – Душечка Ольга Семеновна, матушка, как убивается!
Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обедни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом тоже возвращавшийся из церкви один из ее соседей Василий Андреич Пустовалов, управляющий лесным складом купца Бабакаева. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.
[5]
– Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна, – говорил он степенно, с сочувствием в голосе, – и если кто из наших ближних умирает, то, значит, так богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорностью.
Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее. После этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей знакомая, которая как только села за стол, то немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек и что за него с удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке, а утром послала за пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была свадьба.
Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо. Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька, которая сидела в конторе до вечера и писала там счета и отпускала товар.
– Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, – говорила она покупателям и знакомым. – Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом, теперь же Васичка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! – говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. – Какой тариф!
Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни самое важное и нужное это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль…
[6]
По ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад, как бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, всё падало и опять вставало, громоздясь друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и Пустовалов говорил ей нежно:
– Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал, что в комнате жарко или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.
– И всё вы дома или в конторе, – говорили знакомые. – Вы бы сходили в театр, душечка, или в цирк.
– Нам с Васичкой некогда по театрам ходить, – отвечала она степенно. – Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?
По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной, в праздники к ранней обедне и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно шумело; а дома пили чай со сдобным хлебом и с разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в постные дни – рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба красные.
– Ничего, живем хорошо, – говорила Оленька знакомым, – слава богу. Дай бог всякому жить, как мы с Васичкой.
Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за лесом, она сильно скучала и по ночам не спала, плакала. Иногда по вечерам приходил к ней полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни; он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. И, слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала головой, и ей было жаль его.
[7]
– Ну, спаси вас господи, – говорила она, прощаясь с ним и провожая его со свечой до лестницы. – Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам здоровья, царица небесная…
И всё она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу; ветеринар уже скрывался внизу за дверью, а она окликала его и говорила:
– Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!.. Мальчишечка-то небось всё понимает.
А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса про ветеринара и его несчастную семейную жизнь, и оба вздыхали и покачивали головами и говорили о мальчике, который, вероятно, скучает по отце, потом, по какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образами, клали земные поклоны и молились, чтобы бог послал им детей.
И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И Оленька опять овдовела.
– На кого же ты меня покинул, голубчик мой? – рыдала она, похоронив мужа. – Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…
Она ходила в черном платье с плерезами и уже отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила из дому редко, только в церковь или на могилку мужа, и жила дома, как монашенка. И только когда прошло шесть месяцев, она сняла плерезы и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по утрам, как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о том, как она жила у себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала:
[8]
– У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных в сущности надо заботиться так же, как о здоровье людей.
Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог подумать дурно, и всё было так понятно в ее жизни. Она и ветеринар никому не говорили о перемене, какая произошла в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки не могло быть тайн. Когда к нему приходили гости, его сослуживцы по полку, то она, наливая им чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме на рогатом скоте, о жемчужной болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
– Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это, наконец, скучно!
А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
– Володичка, о чем же мне говорить?!
И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сердиться, и оба были счастливы.
Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки. Она похудела и подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать.
[9]
По вечерам Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в «Тиволи» играла музыка и лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор. Ела и пила она, точно поневоле.
А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала всё, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить всё и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе. И так жутко, и так горько, как будто объелась полыни.
Город мало-помалу расширялся во все стороны; Цыганскую Слободку уже называли улицей, и там, где были сад «Тиволи» и лесные склады, выросли уже дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит время! Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и колючей крапивой. Сама Оленька постарела, подурнела; летом она сидит на крылечке, и на душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью, а зимой сидит она у окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце, и из глаз польются обильные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь. Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет, но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы всё ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и говорит ей с досадой:
– Поди, поди… Нечего тут!
[10]
И так день за днем, год за годом, – и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.
В один жаркий июльский день, под вечер, когда по улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось всё, она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
– Голубчик мой! – бормотала она, дрожа от радости. – Владимир Платоныч! Откуда бог принес?
– Хочу здесь совсем поселиться, – рассказывал он. – Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой.
– А где же она? – спросила Оленька.
– Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу.
– Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не возьму, – заволновалась Оленька и опять заплакала. – Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, господи!
На другой день уже красили на доме крышу и белили стены, и Оленька, подбоченясь, ходила по двору и распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими волосами и с капризным выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по летам (ему шел уже десятый год), полный, с ясными голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его веселый, радостный смех.
[11]
– Тетенька, это ваша кошка? – спросил он у Оленьки. – Когда она у вас ощенится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама очень боится мышей.
Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела на него с умилением и с жалостью и шептала:
– Голубчик мой, красавчик… Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький.
– Островом называется, – прочел он, – часть суши, со всех сторон окруженная водою.
– Островом называется часть суши… – повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях.
И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с родителями Саши о том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях, но что все-таки классическое образование лучше реального, так как из гимназии всюду открыта дорога: хочешь – иди в доктора, хочешь – в инженеры.
Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в Харьков к сестре и не возвращалась; отец его каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и, случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке казалось, что Сашу совсем забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голоду; и она перевела его к себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.
И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во флигеле. Каждое утро Оленька входит в его комнату; он крепко спит, подложив руку под щеку, не дышит. Ей жаль будить его.
– Сашенька, – говорит она печально, – вставай, голубчик! В гимназию пора.
Он встает, одевается, молится богу, потом садится чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и пол французского хлеба с маслом. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
[12]
– А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, – говорит Оленька и глядит на него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. – Забота мне с тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись… Слушайся учителей.
– Ах, оставьте, пожалуйста! – говорит Саша.
Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький, но в большом картузе, с ранцем на спине. За ним бесшумно идет Оленька.
– Сашенька-а! – окликает она.
Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или карамельку. Когда поворачивают в тот переулок, где стоит гимназия, ему становится совестно, что за ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается и говорит:
– Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
Она останавливается и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?
Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой тихо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее лицо, помолодевшее за последние полгода, улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:
– Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете, душечка?
– Трудно теперь стало в гимназии учиться, – рассказывает она на базаре. – Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да перевод латинский, да задачу… Ну, где тут маленькому?
И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках, – то же самое, что говорит о них Саша.
В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель, она долго крестит его и шепчет молитву, потом, ложась спать, грезит о том будущем, далеком и туманном, когда Саша, кончив курс, станет доктором или инженером, будет иметь собственный большой дом, лошадей, коляску, женится и у него родятся дети…
[13]
Она засыпает и всё думает о том же, и слезы текут у нее по щекам из закрытых глаз. И черная кошечка лежит у нее под боком и мурлычет:
– Мур… мур… мур…
Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
«Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О господи!»
Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба.
«Ну, слава богу», – думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?