Текст книги "Безумие"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Предложили все равно. Не сразу, погодя. Он пил, наморщив лоб, сердце замирало. Ему в рот совали луковицу и орали: грызи! Грызи, зубами перемалывай!
Он ел и перемалывал черноту, он хотел света. Ему его жизнь снилась. Он глядел на нее в шлюхино битое зеркало, наискось висевшее на ободранной стене. В зеркале он видел все, кроме себя. У него не было отражения.
Он старался забывать все, что с ним приключалось. Помнил только черного круглоголового, котенка с желтыми ясными глазами.
Котенок не давал ему покоя. Когда урки, друзья распутных бабенок, учили его убивать, точно и неотразимо бить ножом – он видел котенка. Когда он шел на свое первое дело, тонкое, хитрое, форточное – он помнил котенка. Когда он блеял тоненьким козлячьим голосишком под богатой дверью: откройте, граждане, и подайте убогому Христа ради! – или так: тетенька, отворите, вам телеграмма! – или еще так: дяденька, отомкните, налейте водички, у меня мамка на дежурство ушла, а воду отключили! – а за его спиной бесслышно стояли, ждали, мяли в карманах пистолеты и финки, городские бандиты, оголтелые воры, – он помнил котенка.
И он знал: наступит миг, и жизнь выйдет из зеркала, и схватит его за шкирку, и поднимет высоко-высоко, так, что не разглядишь, никто не разглядит, – и он потеряет из виду землю и воду, и его, котенка, бросят в клубящуюся сумасшедшую тьму.
Черного убитого котенка он искал везде. Знал, что не найдет. Но искал.
Искал везде: в домах, на улицах. В раю, в аду. Во всех кругах земного ада и во всех проходных дворах.
Во всех людских праздниках и звериных норах.
А люди, обряженные в униформы, все ловили, ловили его, как черного зверя, и однажды поймали; и оказался он за решеткой, и понимал: так делают со всеми зверями, и с ним так сделали; и, когда слушал приговор себе, разрывал губы себе слишком светлой, яркой улыбкой.
Его посадили в тюрьму, и он понимал: это не на веки вечные, когда-нибудь выпустят. Пусть через полжизни. Жизнь опять спряталась внутрь зеркала, и опять он не отражался в нем. А больше и не было зеркал. Был этап, снежные поля, баланда, теплый ватник, и он радовался ватнику, как брату, и радовался махорке, как сестре.
И их привезли на далекую землю, тут сопки заметала метель, а в небе горели чужие злые звезды, разноцветные, как фонарики на сказочной елке. Он ни разу не сидел под елкой. Ни разу не получал подарки. Вот подарок, в его обмороженных руках – крыша над головой и деревянная лавка. Он быстро научился спать на нарах. Привык ко всему. И работал лучше всех. И похвалу получал, а не зуботычины.
Он жил на одном месте, а ему все казалось, что бежал. После работ он уходил за барак и рисовал прутиком на снегу. Он рисовал углем на доске. Рисовал мелом на исподе ватника. Народ крутил пальцем у виска: наш-то рыжий, дурачок, художник! Доложили начальству. Начальство определило Витьку малевать лозунги в клубе. Он сидел в красном уголке и выводил белой гуашью по красной бязи: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН, ВОЖДЬ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!
Однажды чихнул и красной бязью этой утерся. Охранник увидел. Донес. Витьку оставили, в наказание, стоять ночь на морозе. Он плясал, прыгал, пел, орал, бежал на месте, бил в ладоши, катался по снегу, чтобы согреться. Ватник спас его. Ушанка – уши сберегла. Но он отморозил пальцы рук и ног.
Лазаретный хирург безжалостно отломил ему мизинец на правой руке и отпилил по паре пальцев на бедных ногах: «Терпи, молись! Иначе – гангрена! И тебе хана!» Бинтами замотал Витькины кровоточащие культи. Витьке было жалко мизинец, как ребенка.
Как котенка, черного, вчера еще живого.
И согнулся Витька в три погибели, сидя на койке в лазарете; и плакал, как ребенок.
Как котенок за поленницей восковых березовых дров.
А потом было объявление войны.
Из черного круглого репродуктора на всю территорию лагеря разносился голос Вождя: «Братья и сестры!» Витька гордо выпрямился. Неужели сам Вождь называет его своим братом? Радость-то какая!
И тут вдруг котенок внутри него, черный, строгий, выпустил острые коготочки, всадил их Витьке в сердце и промяукал отчетливо, разборчиво: ты ему не брат! И никто ему никакой не брат. Мы все для него – куры и овцы, черные овцы и черные куры. Овец закалывают и стригут, и шкуры с них снимают; курам отрубают головы и кладут в суп. Этот суп – не из топора! Этот суп – из нас всех! Наваристый! Густой!
Мы все для него – черные котята, и нас легко утопить, задушить, раздавить сапогом.
Но сегодня время пришло. Из котят, кур и овец мы опять превратились в людей. Ты слышишь?! В людей. Армии нужны не котята, а солдаты. Иначе мы не выиграем войну.
А мы выиграем войну, спросил Витька одними губами?
И котенок мяукнул в последний раз и замолк.
Навсегда. Насовсем.
Витьку Афанасьева определили в штрафную роту. Как всех заключенных.
Ему было все равно. Он надел солдатскую амуницию. Взвалил автомат на плечо.
Он слушался командиров. Он привык слушаться.
Он хлебал суп и кашу из миски, курил махру, смеялся, показывая гнилые зубы. Рыжие космы торчали из-под каски.
Он не боялся мороза: и так все отморожено.
Он не боялся наказанья: и так наказан вдоль и поперек.
Он боялся смерти.
И однажды, тайно, никому не сказавши, он нарисовал ее портрет.
Острием штыка – на земле, листья разгреб за землянкой, и чертил, чертил.
Лик у смерти был лютый, невозможный. Частокол зубов. Ухмылка на полнеба.
Язык у смерти из-под земли торчал.
Нарисовал смерть Витька, а потом сапогами затоптал. Листьями ее рожу засыпал. Землей завалил.
Все, сказал он себе, я тебя больше не боюсь. Я видел тебя в лицо.
Это было перед боем, под Москвой, под Волоколамском.
Танки. Разрывы. Черные веера земли. Рукопашный. Рана. Бессознанье. Госпиталь.
Лицо смерти там, сям. Рожа смерти на земле, в небесах. Земля стала смертью. Небо стало смертью. Для огромного рисунка не хватит ни листа, ни карандаша.
Когда он очнулся, на его крест-накрест перевязанной груди сидел черный котенок и умывался. Тер морду когтистой лапкой.
Витька гладил его, гладил, гладил. Радовался. Слезы текли.
Вот я тебя наконец нашел, и ты живой. И я живой. Мы оба живые.
Ходячий хромой солдат, далеко, со стуком выбрасывая костыль, шкандыбал по коридору, выкрикивал:
– Эй! Врача! Врача в пятую! У нас солдат Афанасьев с ума сошел! Гладит себя по груди, сам с собою балакает и горькими слезами плачет!
А что было потом? Эй, черный котенок, может, ты промяукаешь, что воистину было потом?
А потом – суп с котом, как известно.
С тобой, котик милый мой.
И сожрали все; и рот утерли; и даже спасибо не сказали; и только ждали, ждали добавки, а потом выпивки и закуски.
На заводе работал. У станка стоял. Позвали плакат помочь намалевать: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Витька сначала отнекивался, потом согласился.
Дали банку жидких белил. Растянули алый транспарант на весь горячий цех. Витька ползал, кряхтел, обмакивал смешную широкую, как платяная щетка, кисть в жидкую вонючую метель, мазал, мазал белым красное. Да, ему казалось: он дед Мороз, и белит снегом залитые кровушкой красные поля, красные лощины, красные луговины и речные поймы. Жмурился. Тряс головой. Открывал глаза – а мазок шел вкривь и вкось, и цеховой бригадир орал зычно: «Афанасьев! Раз в жизни тебя попросили! Криворукий! Дело сделать не можешь!»
И он старался. Язык от старанья набок высовывал, как пес.
Надпись вывел; а по краям белилами изобразил два родных профиля – слева профиль Ленина, справа профиль Сталина. Борода у Ленина, усы у Сталина, все честь по чести.
Красную бязь, разрисованную его белыми кривыми буквами, повесили над входом в цех. Станки гремели. Люди стояли у станков, скользили ногами в грязи. Уши закладывало от шума и лязга. Бригадир гордо хвастался начальству: глядите, какой у нас художник, собственный! Сам плакат нарисовал!
Начальство присмотрелось. Витьке выделили угол в красном уголке. Там он хранил свернутые в трубку листы бумаги и держал кисти, карандаши, флейцы и цветные мелки на длинной и широкой, как гроб, полке.
Рисовал и рисовал; плакаты пек, как пирожки. Совершенствовал руку. Упражнял глаз. Глаз становился все острей, рука – все тверже. Ехал в битком набитом автобусе домой – вытаскивал из кармана блокнот, карандаш, делал зарисовки людей. Пассажиры косились, шарахались. Витька, обнимая локтем поручень, набрасывал натуру быстро, стоя и качаясь, вскидывал на сердитого пассажира глаза. Все понимал. Простите, больше не буду. Прятал блокнот в карман. Улыбался: извините, мол.
А зубы выпадали, ел мало и плохо, зарплаты еле на хлеб хватало.
Да на угол в длинном, опять же как гроб, сером дощатом бараке на окраине Автозавода.
Да на чекушку – сперва в ночь с субботы на воскресенье, а потом и среди недели: когда уж сильно худо на душе становилось. Выпивал один, занюхивая горбушкой, закусывая луком. От целой луковицы хрустко, громко откусывал больными зубами.
Кто его надоумил поступить в художественное училище? Или сам скумекал? Забыл уже; помнил только мольберты в огромном зале, запах пинена, карандаш в руках. Античную гипсовую голову все рисовали. Витька курчавую древнюю голову оглядел, а потом карандашом повел по пришпиленной к мольберту бумаге, и водил, водил, и штриховал, и вычерчивал, и опомнился только тогда, когда старый усатый, на Сталина похожий дядька шагнул из-за его спины, вырвал из мольберта кнопки, схватил его лист с нарисованной головой и поднял надо всеми, над залом: вот как надо рисовать, товарищи абитуриенты! Вот как!
И учебу ведь тоже забыл. Разве можно помнить то, в чем ты живешь ежеминутно, варишься, как в крепком горячем бульоне?
Краски, кисти, споры. Ссоры, драки, мир. Примиренья за бутылкой, а там и за другой, а там и за пивом побежать, и в трехлитровой банке его, не расплескав, принести. Пестрые, в пятнах засохшего масла, мольберты. Кисти мокнут в банке. Ты забыл вымыть! Они станут каменные, железные! А дорого стоят в салоне! Мыть, мыть с мылом кисти, мыть под краном, вода ледяная, сводит руки. Греть руки о чашку горячего крепкого чая. В чай сердобольная девчонка налила коньяку. Койки, кровати, матрацы. Черные физкультурные маты. Есть где поспать после пьянки. Есть кого обнять. Девчонки, девочки, бабы. Забота, ругань, соблазн. Низ живота пахнет селедкой, а рот пахнет забродившей вишневой наливкой. Хотят за него замуж. Гонят его прочь. Кому нужен пьяница? Кому нужен художник? Нищий. Гордый. Нет, я не гордый. Дай три рубля, а? Завтра верну. Нет у меня! Ну дай трешницу, а? Ну рубль дай, а? На! Подавись!
Магазин, лавка, чепок. Забегаловка утренняя, и такие, как он, стоят у барной стойки. Грех не выпить! Сегодня умер Вождь. Правда умер? Стану я врать! Вот те крест! Мрачные, черные люди. Будто все – из горячего цеха. Стипендия пропита вчера. Сегодня будет калым. Это запрещенный заказ. О нем не надо трепаться никому. Ему заказали четыре холста: и на всех надо нарисовать спящую Венеру. Кто позировать будет? Позировать некому. Все твои девки замуж давно повыходили, Витек!
И блинчики мужьям пекут. И пирожки с котятами.
И горит синее, сатанинское пламя керогаза.
На тебя только грузная тетка Жанна в твоем бараке, на коммунальной кухне, заглядывается. И недвусмысленно толстым пальцем манит. У нее в каморке коврик с лебедями, семь мраморных слоников на деревянной плашке над спинкой дивана, пузырек с духами «Коти», еще дореволюционными, и вместо одеяла – траченный молью армейский тулуп. А простынок нет. Нет и не было. Тетка Жанна немножко хромает, отпячивая задницу, и для непогоды у нее есть боты «прощай молодость» и маленький изящный костыль. Соседи зовут ее «тетка Жопа».
Кажется, она очень любит Витьку.
А Витька ее – нет.
Но иногда он с ней спит. Спать с кем-то надо.
И без простынок оно получается. Грязный Жаннин матрац, в пятнах жира, водки, масла, крови, мочи.
Жизнью пахнет.
Давай, товарищ, помянем Сталина!
Давай. Мы за него – на полях под Москвой – в землю ложились.
Да ты не реви, брат. Что ревешь? Люди-то умирают.
Да я не реву, брат. От водки в носу защипало. Сталин – бессмертный. Он не умрет. Точно тебе говорю.
Налей еще. За него.
За него!
А ты, брат, кто таков будешь?
А я – художник.
Художник! От слова «худо», что ли? Ха, ха!
Че смеешься! Досмеешься.
Да не. Я ниче. Давай помянем.
Давай.
И пили; и плакали; и гудел вокруг чепок, наполняясь народом, и пахло пельменями – поварихи варили их в громадном, как воронка от взрыва, котле, и звенели грязное серебро и зеленые медяшки в расчетной оловянной миске на кассе, и тащили люди к столам свои пельмени, свою селедку, свою мойву, свои стаканы с водкой и чаем, невкусную, остывшую жизнь свою. Сталин умер, а жизнь продолжалась. Ее опять разогревали на огне. Ее резали на куски, кромсали, начиняли, фаршировали, пекли, посыпали зеленым луком и перцем и подавали на стол, едва успевая вытереть потеки грязи рваной тряпкой. Нету войны! И ты не солдат уже. Ты Витька-художник. Иди малюй своих Венер. За каждую заказчик, толстоносый сизощекий грузин, обещался дать ему сотню. Четыре сотни! Где такое видано!
Может, предложить грузину написать с него Сталина?
Пусть повесит у себя в спальне портрет покойного Вождя. И поет ему грузинские песни.
Коты мелькали на улицах. Пели страстные хищные песни над водосточными трубами. От тоски Витька завел себе четырех котов – сначала одного, белого с рыжими пятнами, назвал Кеша; потом прибился второй, рыжий бандит, худой как рыбий скелет, назвал Персик; явился третий, Филимон, он подобрал его около родного чепка; и снегом на голову свалился четвертый, Витька кликал его – Орех. У кота голова была как орех. У котов были разные характеры. Витька кормил их в память того черного, незабвенного котенка.
Сам недоедал, а их накармливал.
И рыбку покупал, и молочко.
Тетка Жопа зазывала его на матрац. Он шел послушно, но у него с теткой Жопой ничего не получалось. Она плакала, потом вынимала из буфета вино «Плодово-ягодное» и на закуску кильку, и мазала Витьке за ушами, в утешение, капелькой «Коти».
Витька завод бросил давно. Выставлялся на выставках. Его приняли в Союз художников, как в юные пионеры. Мастерскую дали. Он из автозаводского барака переехал туда; там и жил, и пил, и писал. И котов перевез.
Художники пальцем у виска крутили: эй, Афанасьев, ты сбрендил! Тебя с котами отсюда знаешь как правление Союза попрет? Только клочки полетят по закоулочкам!
Никто его не выгонял. Коты выходили гулять в форточку и ходили по карнизу, осторожно глядя вниз. Мастерская на чердаке жилого дома. Под крышей.
Как у всех у них, у малеванцев: то подвал, то чердак. Третьего не дано.
Однажды в мастерскую пришла женщина. Буркнула: я тоже художник. Я твои работы знаю. Ползала вдоль стен, поворачивала холсты лицом к себе, щупала пальцами, нюхала. Изучала. Он видел: она наслаждается. Коты терлись об ее ноги, об ее шелковые, модные чулки. Обернулась к нему. Черные ночные волосы висели вдоль щек. Она влекущим жестом забрала их в пучок. Во рту шпильки, и на его глазах закалывает волосы. Он глаз не мог оторвать. Она так медленно это делала. Поставил чистый холст на мольберт. Она все закалывала волосы, она уже позировала, а он уже писал.
Он углем набрасывал фигуру, лез кистями в плывущее масло, делая стремительный подмалевок. Странная чернокосая женщина, с лицом вместе молодым и старым, резким и нежным одновременно, повела на него длинными ночными глазами, в них вспыхнуло странное бешенство и боль, непонятная ему, немыслимая. Она стаскивала с себя нелепую, в черных кружевах, кофту. Осталась в черной исподней рубашке, в шелковых чулках с черными подвязками. Он такое видел впервые. Слюни потекли, он себя поборол. Такая натура! Никогда больше!
Он скалился, когда писал. Шумно дышал то носом, то ртом. Она так и простояла два часа – с закинутой за голову рукой, с оголенной подмышкой. Он махал кистями как безумный. Да он и обезумел. Огненная, неиспытанная радость охватила его, волокла в живую, пряную тьму. Бросил кисти на пол. Вытер руки тряпкой. Женщина тихо опустила голую руку.
Оделась. Сверкала глазами.
Он жадно следил, как она все это делала.
Весь превратился в пламя, в прощание.
Понимал: уйдет, и больше не придет.
С места не двинулся.
Она прошла к порогу.
Когда за ней уже захлопывалась дверь, он громко, аж у самого уши заложило, крикнул ей вослед: ты приходи всегда! Я буду ждать!
Я. Буду. Ждать.
Ты. Будешь. Ждать.
Ушла. Шаги прозвучали, утихая.
И вдруг опять рассыпались, дробно накатили, застучали.
И дверь распахнулась.
И лицо шальной девчонки, растрепанной, чернявой, слегка хмельной, всунулось в дверную щель, и он услышал ответный веселый крик:
– Жди! Приду!
Так в жизни его появилась Манита, и он все повторял про себя: Манита, Манита, Лолита, Карменсита, Кумпарсита, – а черные блестки сверкали Новым годом, черные глаза плыли черной маской, углы локтей манили их погладить, фонтан безумств плескался вокруг рыжей седеющей башки, и все приняло иные формы и иные очертанья, и все горело и вспыхивало и гасло, и со всем больно было прощаться, и всему ясно и чисто и сильно было радоваться.
Ему было все равно: художник она или сапожник.
Его натура?
Его природа.
Его окно, в которое он еще не бросился, но уже примерялся: на ночь запирал его крепко, пил на кухне горький чай, а за окном летала черная птица Манита, и он понимал – однажды она поманит его за собой черным легким крылом, и он распахнет окно, и весело, радостно встанет на карниз.
И он шагнет из окна туда, к ней. Однажды.
Потому что он не сможет иначе.
Он встречал ее на пороге – а вроде как на карнизе. Он махал руками, сохраняя равновесие. Он не пьян, нет. Просто очень холодно и шатко под ногами. И птицы, и ангелы летят к югу. Ты уходишь? Тебе на восход, а мне на закат. Знаешь, это модная песня! Ее поет такой певец! Я ее тоже пою. Ты только не шагай в окно, Витя. Ради меня, хорошо? Я же прихожу. Вот я пришла. Но ты же уходишь! Да, я ухожу. Я не могу остаться. Но я не ухожу. Я же остаюсь, ты же понимаешь!
Хлопала дверь. Он хлопал оконными створками. Влезал на подоконник. Держался за хрупкое стекло. Оно хрупало под пальцами. Осколки, дыра. Надо вставить новое. Не надо! В дыру влетит Манита. Она поранит крылья! Тогда вставлю.
Сидел меж осколков. Поранил пальцы. Глядел, как кровь течет.
Вытирал ее крепко, зло грязной тряпкой, как краску.
Жить-то на что-то надо было.
И он попробовал писать то, что приветствовалось, одобрялось и даже покупалось.
Он замахал у себя в мастерской огромный холст, длинный как корабль, вдоль него можно было ходить, как по палубе: на холсте стояли, равняйсь-смирно, на серой мокрой брусчатке широкой площади, солдаты – кто в чем, в ушанках и фуражках, в кепках и буденновках, в треухах и картузах, и мимо них, вставших во фрунт, широким шагом, походкой крабьей и кривоногой, и в то же время летящей, загребая ногами сразу огромный холодный воздух, шагал человек, и все его знали, ведь он глядел со всех знамен, со свинцовых листов всех газет, во всех паровозов и пароходов, со всех плакатов, из всех учебников, со всех заводских проходных, со всех площадей великой гудящей, гремящей страны – Владимир Ленин человека звали, и вот он шагал, бежал по холсту, почти живьем, хорошо его Витька изобразил, умело, да что там говорить, просто талантливо; ну да Афанасьев талант, это все знали давно. Солдаты, повернув головы, напряженно, покорно, жадно, внимательно, мрачно, послушно, восторженно, слезно, весело, готовно, безумно смотрели на вождя. Вождь! Стаду всегда нужен вожак. Народу – вождь. Как народу без вождя? Вот он идет. Бежит! Вдоль строя! И солдаты глядят! На вождя своего! И им завтра умирать! За народ свой!
А вождь вдоль солдатского строя бежит. Вождь бессмертный. Он не умрет никогда.
Картину «Солдаты революции» выставил на областной, потом на зональной, потом на всесоюзной выставке. Ее хватали и увозили на передвижку, в другие города. О ней взахлеб писали газеты. Витька на миг стал знаменитым. Председатель обкома жал ему руку. Председатель исполкома выпивал с ним на банкете. Он уже стал думать о себе в высоком штиле: я и Репин, я и Суриков, я и Налбандян.
Пока однажды не напился вдрабадан на очередном партийном банкете, и его подвезли к мастерской на такси, и сгрузили на асфальт, как мешок, и дворничиха Дарима, старая бурятка, приволокла его к себе в каптерку, и поила грузинским чаем с медом, и его рвало прямо на пол, на лопаты и метлы Даримы, и она подтирала за ним, причитая по-бурятски, будто пела степную песню.
А назавтра слава кончилась.
А послезавтра пришла Манита, он лежал на кушетке и плакал, а она сидела рядом и нежно, тихо и медленно гладила его по рыжим поседелым лохмам, и он жалобно и тонко попросил: может, четвертную купим? – на что Манита строго ответила: никогда в жизни, – а потом сама сходила в магазин, и принесла водку «Московскую», за три рубля шестьдесят две копейки, и Витька все лежал на плоских набитых опилками подушках с дырявыми, крысы проели, наволочками, а Манита разливала водку в щербатые чашки и сама подносила чашку Витьке, и он брал чашку из ее рук, и не чокались, будто за покойника пили.
И Манита, выпив, покраснев щеками, говорила тихо: Витька, ты что с собой делаешь? Зачем тебе становиться подонком и проститутом? И правда, кивал Витька и отхлебывал из чашки, зачем мне становиться подонком и проститутом, я не хочу. Другое дело, продолжала Манита, если ты сам свято веришь в это.
Тогда, допив, он уронил чашку на диван и разодрал рубаху на груди, обнажил грудь, показывая Маните свои военные белые, розовые и синие шрамы. Манита опять гладила его по красным и седым кудрям, и у нее по щекам текли слезы и втекали ей в рот.
И Витька жалел, что показал подруге старые раны: она ведь не спала с ним, и он не помнил, еще не спала или уже не спала, и, наверное, он страшными шрамами напугал бедную нежную женщину.
А Манита застегивала рубашку у него на груди на все пуговицы, сверху донизу, а потом вытерла мокрое лицо о его рубашку, о его горячую израненную грудь.
А вокруг менялся мир, приходили и умирали вожди, выходили приказы и указы, издавались законы, плыло текучее время, как горячее масло, плыло и уплывало, и ему в голову стали приплывать новые, нежданные мысли – о его времени, о том, где он живет, где они все живут. Революция, красные ангельские крылья за сутулой и старой спиной. Про революцию все и всегда говорили бесконечно, и по телевизору, и по радио, и со сцен, и на площадях, и с трибун, и с ученых кафедр, но он прекрасно видел зорким глазом художника: революция – труп, и его пытаются оживить, и зомби шляется по улицам, глядит к плакатов и рекламных щитов, а все неправда. Красные флаги революции качались над головами людей на демонстрациях. Натянутые улыбки. Нарочно веселые глаза. Все делали вид. Этот вид был для всех как теплая шуба, как драповое пальто зимой: носи, а то замерзнешь. Лишь дети веселились беспорочно. Махали красными флажками. Грызли сушки. Сосали красных леденцовых петушков. Выпускали в небо надутые газом воздушные шарики. Цветные шары летели над ноябрьской грязью и первым снегом. Шелестели на ветру стяги с золотыми наконечниками.
Витька вспомнил иные флаги. Это он швырял тогда – на Красной площади в Москве – в конце войны – наземь – на родную брусчатку – фашистские флаги, эти кресты, черные свастики, этих вышитых шелком черных змей и пауков. И их, солдат в касках, брезгливо и с дикой ненавистью бросающих на мостовую флаги поверженной страны, кинооператоры засняли на пленку. Витька тогда видел себя в кадрах кинохроники в прокуренном кинотеатре. Из его горла вырвался изумленный клекот. Он тихо захохотал: да вот же я! – потом сгорбился и закрыл ладонями глаза.
А потом крадучись, сгибая спину, катясь колобком, из того тесного кинотеатрика – вышел.
И напился тогда, да, крепко напился.
Где война? Где революция? Они на свалке.
Ими прикрываются. Их напяливают, как дырявый гондон, на воровство, доносы, подсиживания, равнодушие, взятки. На всяческую ложь – пялят.
Набрасывают красный флаг на мусорные кучи.
Цепляют красную звезду на грудь жуликам и подлецам.
И кисти сами впрыгивали в его руки. Он писал новые картины. Таких он от себя никак не ожидал. А вот сами пришли. И орали: напиши меня, напиши!
Друзья, зайдя в мастерскую, видели новую Витину картину на мольберте и прикрывали рот рукой, забивая внутрь дикий ах. Старик, ты зачем так! Старик, тебя из Союза вышвырнут. Из мастерской вышвырнут. Ну и пусть вышвырнут! Я солдат. Буду жить в собачьей будке и есть кашу из каски. А что, у тебя каска сохранилась? Фашистская, трофейная, или своя родная? Отстань, нет у меня никакой каски. Я – просто так сказал.
Уходя, грозили пальцем: а картиночку-то ты мастихином… того…
Он не закрывал дверь на замок.
Он и за папиросами, и за водкой уходил – дверь нараспашку.
И грудь – в любой мороз – нараспашку.
Шарфы терял. Пальто однажды в чепке оставил.
Другое – на помойке нашел, надел: он не гордый.
И его обокрали.
Унесли самые красивые работы: натюрморты, пейзажи. Там, где розовые пионы и голубые речки. Те, где вожди кричали с трибун и толпы шли, как скоты на водопой, к черной разверстой яме, где лежал, связанный по рукам и ногам, человек в сугробе, а над ним стоял тоже человек, в форме охранника, и хохотал, из винтовки в лежащего целясь; те холсты, где плакал старик над трупом другого старика, а к ноге привязан номер, а папироса – жалкий окурок, и важно дососать, докурить, пока тебя ко рву не погнали под торчащими штыками, где тонкая девочка стояла перед зеркалом, а из зеркала на нее глядела взрослая женщина, седая прядь по черным волосами, седая прядь через лоб, из-под заиндевелой ушанки, красная лента через серый бараний мех, черный наган в крепко сжатом кулаке, – и вот сейчас из зеркала, оттуда, из небытия, из мрака, из могильного серебра эта женщина выстрелит в девочку, в себя, и девочка упадет, а женщина, вдохнув дым после выстрела, затолкает наган в кобуру и пойдет прочь, и уйдет навсегда, – эти картины оставили.
Не тронули.
Ни к чему они ворам были.
* * *
Вокруг него стонал и вертелся ад.
А он был так спокоен в сердце ада, в центре бури.
Он считал круги ада: раз, два, три. По кругам, хороводом вокруг него, как вокруг елки, ходили чудовища. У чудовищ блестели звериные глаза, на плечах мотались зверьи и птичьи головы, а руки и ноги у них мотались человечьи, и это его не удивляло. В аду все возможно.
Вот появилось чудовище с насекомой головой. Со стрекозиной; гигантские шары вместо глаз отсвечивали загробным, кладбищенским фонарем, потусторонним лунным синим светом.
Он подумал: вот этого надо написать. Запечатлеть. Пальцы водили по скомканной на койке простыне, как век водили углем по холсту, пастелью по картону.
И он всерьез думал, что – да, рисовал. Даже уголь меж пальцев ясно ощущал.
А потом сзади на него прыгнул вепрь.
Черный и мохнатый. С кривыми, кругло загнутыми клыками, клыки даже в спираль заворачивались, такие длинные отросли. Вепрь хрипел и кряхтел. Жаждал его крови. А может, напротив, хотел подружиться. Приласкаться. Витя отшвырнул уголь, он укатился под чужую койку. Койки были пусты. Звери разгуливали по палате безнаказанно. Пол странно кренился. Уваливался набок. Витя попытался встать – и стал падать вслед за полом. Уцепился за спинку койки. Удержался на ногах.
Вепрь глядел на него. Пятачок подергивался. Черная шерсть топырилась вокруг морды. Зверь приоткрыл пасть, Витя мог видеть его розовый язык. Черные звери любят ночь. Сейчас ночь. Все они вышли на прогулку. На водопой.
Все они вышли на свободу.
Свобода! Что она такое? Он никогда этого не знал. Они все и всегда жили за решеткой. А тут, видишь ли, пол ускользает из-под ног, да это же качка, да они же – плывут! Как он раньше не догадался! Это Корабль. Он разрезает носом ночь и зиму. Ледокол. Слышишь выстрелы? Во льдах стреляют, а ледокол, грязный и неколебимый, идет себе и идет. Он-то знает свой путь. Он плывет к цели. Его ведет капитан. За ним стоит страна. А ты, жалкий зверек? Человечишко малый? Ты не знаешь пути. Тебе просто приказали сегодня помыть палубу. И ты драил ее шваброй, похожей на дохлого спрута. И плохо выполнил задание. Палуба как грязной была, как грязной и осталась.
И тебя наказали. Тебя наказывали всегда. Вот и теперь ты не отвертелся. Тебя бросили в трюм, и дверь закрыли на засов. Тебя бросили в ад. Вот к тебе идет вепрь; за ним лось с рогами, обмотанными серпантином; за ним человек в кальсонах, кальсоны метут половицы, голые пальцы ног вцепляются в шаткую палубу, и у него голова кобры с раздутым клобуком.
Зверинец! Звери, вы матросы на этом Корабле. Но я-то не зверь! И не птица! Я все помню, кто я такой! Не троньте!
Витя присел у койки. Кабан шагнул ближе. Витя изловчился и по-бандитски, снизу, вприсядку, дал ему подножку. Кабан захрюкал, завизжал и рухнул у его койки. Шерстяная голова мазнула чернотой по руке Вити, и Витя закричал. Крика не получилось. Он беззвучно открывал рот и корчился.
Стрекоза была в дырявых трусах. Она танцевала вокруг Витиной койки. Жвалы шевелились. Приближались. Витя понял: сейчас она откусит ему голову. Пригнулся как можно ниже. Закрыл затылок ладонями, как при бомбежке. Может, это война, и его убили, и это жизнь за могилой, и это ад, и это суждено ему навсегда? Он лег на палубу, набок, обнял колени руками и покатился по доскам живым шаром. Откатился в угол. Здесь пахло хлоркой. За него, по приказу капитана, поработал хороший уборщик.
Тишина. Почему они все молчат, эти звери с человечьими ногами?
И как прорвало завесу. Поднялся до потолка трюма хор чудовищ. Крики обращались в музыку, вопли о помощи – в страшное пение, и оно рвало душу в клочки. Душа, грязная половая тряпка, ей уже вымыли столько гальюнов. Пение на взлете взрывалось, как самолет, полный горючим под завязку, разлеталось на струи пламени. Превращалось в судороги, во флаг, рвущийся на ветру, и оказывалось, что это его красное тряпичное сердце.
Чудовища кричали и выли. Витя зажал руками уши. Сам крикнул им: остановитесь! Я больше не могу! Он не мог, а они могли. Наседали. Накидывались. Тормошили его. Жвалы громадной стрекозы сдвигались и раздвигались возле его рта. Она сейчас поцелует меня. Она откусит мне нос! Измолотит мое лицо в красное крошево!
Дурак, она ищет дорогу к тебе. Она хочет понять тебя. Она любит тебя.
Витя заорал: уйдите! – и слишком неловко взмахнул рукой. Попал по уху кабану. Кабан взревел. Ударил Витю мордой в грудь; потом быстро встал на четвереньки и ударил снизу вверх, клыками, в живот. Хор чудовищ возопил громче. Свет под потолком трюма зажегся и погас.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?