Текст книги "Безумие"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Крюков открыл глаза. Всюду белое, белесое, снеговое; святая, тоскливая белизна. Тоска. Белый вой. Кто воет? Далеко, за полем, за межой, за перекрестьями черных коридоров кто-то слабенький, тонкий поет. Женщина. Девушка. Кто она? Кто я? Где я?
Койки. Койки. На них – люди. Люди. Кто лежит. Кто сидит. Кто согнулся и плачет. Кто ест из собачьей миски руками. Кто ползает по полу на четвереньках, а потом опять взбирается к себе на койку: койка – одно, что у него в жизни осталось.
– Где я, ребята?
Молчание было ответом ему.
Может, это я сплю и вижу свою новую картину. Многофигурную композицию. Называется «Больничная палата». Гимн сну и спокойствию. Больные спят на кроватях, спят на полу, спят вповалку, спят на подоконниках, на составленных вместе стульях. Мест нет. Все больные. Вся страна больная. А в какой мы стране живем? В той ли, что войну пережила, перемолола? Нас же сожрала железная машина. Взрывы разметали. Нас же – во снежных полях – зенитками – дальнобойными – бомбами с наглых самолетов – убивали! Убивали!
И не убили.
И здесь – добить хотят.
А они говорят: лечить будем.
От чего – лечить? От жизни? От той жизни, которой мы живем?
А какой мы жизнью живем? Хорошей или плохой? Ох, очень, очень хорошей. Не жалуемся. Из сметаны масло сбиваем. С красными флажками на демонстрации ходим. За колбасой в очередях по два часа стоим, за колбаской из лап, ушей и хвостов. А еще говорят, туда промокашку суют и кости перемолотые. А смерть нельзя на холсте малевать: ты сразу нытик, пессимист и подрывник, ты убиваешь советскую гордость, счастье и радость советского человека. Ты должен только жизнь писать! У нас в Советском Союзе нет смерти! Все – живы! У нас нет слез! Все – смеются! У нас нет голода: все сыты давно! А еще у нас нет тифа, чумы, холеры и черной оспы: все давно ликвидировано, все растоптано, выполото и предано забвению! Вся нечисть старого мира! Мы отрясли его прах с наших ног!
– Эй, новый, что бормочешь? Тебе укол уже делали?
Прямо над ним висела толстая красная рожа.
– Ты че, не видишь, он же уже пришлепнутый! Делали, конечно! У них тут врачиха такая, будь здоров, у этой палаты! Матросова! Она сразу уколы назначает! Раз-два, и в дамки!
Второй санитар наклонился над Колей с другой стороны.
Похлопал его ладонью по щекам.
Колина голова каталась по подушке.
– Э, да он как ватный. А он слышит ли нас? Эй ты! Алкаш пропитый! Че, соскочила белочка с тебя? Мозги прочистились? Тебе тут их ершом посудным чистить будут! Ты, слышь, таблетки тебе приносили ай нет еще?
Крюков еле шевелил губами.
– Таб… лет… ки?
– Эх, темная ты ночь! Таблетки, ну да, после завтрака! Все жрали, а ты спал! Тебя ночью привезли! А может, ты их под матрац сунул?
Краснорожий затолкал ручищу под Колину подушку. Шарил там.
– Нет тут ничего, Дусик.
– А как же нет! А вот и они!
Второй, страшненький, с вытянутым по-конски лицом, цапнул с тумбочки белые и розовые горошины.
– Эх, и правда! Дай!
Краснолицый навалился на коня, облапил его, тряс; таблетки вывалились из кулака санитара и покатились по полу. Краснорожий поймал их на диво ловко, как стрекозу в полете.
Крюков смотрел, как он отправляет таблетки в рот. И глотает.
Черт дери! Сумасшедший! А в белом халате зачем? А украл у медперсонала!
Коля сделал попытку встать с кровати. Ему не удалось. Он только беспомощно высунул из-под одеяла ногу и мотал ею в воздухе.
Санитары, гогоча, громко, булыжниками, выкатились из палаты.
Крюков еще не знал, что хищные санитары, вчерашние урки, обирают больных, отнимают у них лекарства: сами пьют и опьяняются – снотворные затуманивают голову не хуже водки и коньяка, а может, лучше: ни запаха тебе, ни дрожи рук по утрам; одна красота, съешь белый шарик и ходишь веселый, и все тебе трын-трава, и доктора, и больные, и ты сам. А два раза в месяц горбишься у скворечника кассы: аванс – копейки, зарплата – гроши. На такую-то зарплату водки не накупишься! А у чудиков хмель дармовой украсть – сам Бог велел!
Да Бога-то ведь нет; это уж все знают давно.
На красных флагах, на трибунах, на плакатах трех богов художники рисуют. Трех великих вождей, и каждый – божество. Три профиля: Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Владимир Ильич Ленин.
Крюков слушал, как тяжело санитары топают по коридору. Опять закрыл глаза. Видел перед собой тьму. Ему снился сон наяву. Будто он – не он, художник Николай Крюков, а истопник да сторож Федор Михалыч из третьего подъезда. Михалыч всю войну провоевал, смерть сто раз нюхал и в страшную морду ее целовал. И вот, жив остался. Израненный весь, живого места нет. Бок прострелен, ребро вынуто; около сердца осколок засел – вынули. Хромает: нога одна живая, другая деревянная. Шутил: я как медведь из сказки, скирлы-скирлы на лапе липовой! Крюков его приглашал к себе в мастерскую: посиди, дед, я с тебя портрет напишу. Чего-чего? Нарисую тебя, говорю! Михалыч сидел тихо, не шевелясь, старательно сидел. Только глубоко, тяжко вздыхал. Что вздыхаешь, Михалыч? Пить хочу. Вот тебе воды! Пей! А подмалевок сделаю – закончу – так в магазинчик сбегаю, а? Тяпнем! По одной! Давай! По единой!
И пахло красками. И лилась водка в стаканы, булькала свежо и опасно. Болотные пузыри. Лягушачья икра. Занюхивай мануфактурой, по-нашему, по-мужицки. А тебя как зовут? Че молчишь? Николай? Нет, я не Николай. А кто ты? Я – Федор. Я Федор Михалыч, истопник подвальный. Я – это ты!
А ты это я, выходит так?
Спина у меня горбатая. Тяжело ее таскать. Сгибаюсь. Уголь лопатой в топку бросаю. Как на корабле. Как в паровозе. И то правда; везем, везем вперед страну, а она все не везется, все тяжелеет. Обкрутили ее мертвое тело красными простынями, алыми пеленами, и куда везут? На кладбище? О если бы! Советский Союз – да на кладбище! За это ты точно, Михалыч, в дурдом попадешь. И уж больше отсюда не выйдешь. Да знаю, знаю я! Не выйду. А откуда я выйду? И куда? Выхожу на улицу – там тюрьма. Вхожу в выставочный зал – там с портретов тюремные рожи летят в меня. Заваливаюсь в кафешку, с друзьями по рюмочке рвануть – там не официанты к столу бегут, а надзиратели. Надзирают! Я уж привык. Самое милое дело – печь топить! Народ обогревать! Согревайся, народ, в безумные наши холода! Огонь-то не погаснет никогда!
Я вроде как баба, болью своей брюхатый; и таскаю ее всюду за собой, и с нею хожу. Устал. Отдохнуть бы.
А что у тебя болит, Михалыч! Расскажи мне!
Да вот, Михалыч, как сказать. Болит под ложечкой. Тянет. Сердце, так думаю. А может, утроба. Утроба, она ведь не только у бабы. У всех она. И у нашей Расеи утроба тоже есть. Она ее, боль-то, все носит, носит, годами, веками, и все никак не разрешится.
Эх, Михалыч, а ты, оказывается, не маленький! Вот ты выпивал, встал в рост – и вокруг тебя как зарево загорелось! Ты весь – зарей стал!
Красные зори, они везде горят. Куда ни глянь, краснота одна.
Заря над Волгой! Заря над Енисеем ледяным! Заря над Байкалом! Эх, простор! Не обойти, не объехать. Вот что мы в войну – защитили!
Все просторы замерзли намертво. А я – горбатый, Михалыч. Волосья мои серебряные. Глаза мои раскрытые. И вижу ими всю жизнь, всю жизнешку свою. Я ничего не забыл. Батька мой так втихаря молился: на тя уповаю, да не постыжуся вовек!
Михалыч, а ты все помнишь, что с нами было?
Да эх, Михалыч! Спрашиваешь! Все помню.
И я помню. Котомки рваные. Репейник проволок. Кирпичи взорванные. Стук в дверь заполночь: это за ним пришли? Это за тобой пришли! Друзья расстрелянные во рву лежат, а глаза у них уже стеклянные, а волосы – на морозе – как из асбеста. И валяются во рву, а я думаю, с ума сбегая: так ведь это же не люди, это слитки золота. Золото это настоящее! Богатство! Налетай, подбирай! А никто не бежит к золоту. Не крадет его. Никому оно, бедное, не надобно.
Михалыч, а у меня крылья есть! Не веришь? Хочешь, покажу?
Эх, Михалыч! Чем удивил! Так ведь и у меня крылья есть. Вот они! Гляди! Щас ватник скину!
Скидывай. Я тоже. Кто скорее?
Стоим друг против друга. Руки раскинули. Не руки, а крылья! Широки!
Михалыч, у тебя от лопаток свет идет. И висит над затылком.
А у тебя, Михалыч, тоже над спиной сияние. Как ты тем огнем ватник не прожег!
Эй, а что это за белые куски у тебя под ногами валяются?
Черт, сахар из кармана вывалился! Это я собакам. Сладкое. Живому подаяние требуется.
А ты сейчас, вот допьем беленькую, куда?
На кудыкину гору! Будто не знаешь, куда! Сторожить иду страну нашу, страну огромную!
Ватничек у тебя больно чахлый. Поистрепался вконец. И не штопает тебе его никто на локтях. Да и спина порвана. Бабы у тебя нет, по всему видать.
Да, это ты прав, бабы нет. А у тебя есть?
И у меня нет. Была, да сплыла. Я любил ее. А потом потонула она, видишь.
Где? В речке глубокой?
На дне стакана. Глубок стакан, ох, глубок. До дна не донырнуть.
А тяжко страну сторожить, а, Михалыч?
Тяжко, Михалыч. Да у меня другой справы нет. Пройду через вонь подъезда, через уголь подвала. Выйду наверх, под снега. Гудки фабричные, заводские над моей сединой. Шапку по пьяни потерял. Уши мерзнут. Из репродуктора – тронные речи слышу. Мысли темные подо лбом шевелятся. Магазинные врата дурманные то отворяются, то затворяются. Там жратва яркая да веселая, да не про нашу честь. Лица липкие, сытее сытого, втекают в храм еды. Стоят у прилавков. Служат службу животу. Животу, Михалыч! А не душе! Ты понял!
Понял, Михалыч. Сторожба тяжелая. Вон сколько всего надо спасти и сохранить. Не изысканные яства для жирнопузых. Хлебы ржавые да деревянные. Для нас, сторожей, кочегаров, пахарей, рыбарей, могильщиков. Повозки железные, трамваи да автобусы, грохочущие всеми погремушками, пылающие фонарями. Купи билет! Не можешь – пешком шлепай! Подошвы протирай! Я вот сам сапоги тачать научился. Мне – дорого купить.
А еще что сторожить будем, Михалыч?
Дрянь всякую, Михалыч. Ресторации да бары, битком набитые молодью: сельди в бочке, в тряпках радужных, танцуют похабно, поют пронзительно: веселье такое у них! Гул очередей, вся страна в очередях стоит. Ногами переступает. Очередь, ее тоже надо устеречь, а то разбежится. А каждый по отдельности – опасен.
Для кого опасен-то, Михалыч?
Дурака из себя не строй. Для красных башен! Для красных звезд в ночи!
А еще буду сторожить речи. Наш народ молчит-молчит, а все одно говорит. Все говорят. Все и всегда. В очередях. На кухнях. Под ночными фонарями. О наших мертвых. О наших раненых. О наших убитых. О наших невинных. О наших героях. О наших подлецах. О наших церквях, где – склады картофеля, конюшни, харчевни, спортзалы. О наших светлых залах, где – кумач молитвенный! О нашей правде, что давно растоптана, но все живет – в петле, в грязи, в тюрьме, подо льдом, под бритвою…
И здесь! Михалыч, и здесь живет! В больнице!
Ну само собой. В бедламе тоже живет. Это завсегда. Самое ей тут место.
Ах, Михалыч! Уходишь. Сейчас уйдешь. Обернись! Помаши мне рукой! Да ты не старик. Ты же пацан! Это просто башка у тебя белая. Нити седые, сивые. Шапку твою жалко! Заработаю и тебе новую куплю.
Это я тебе новую куплю. Я.
Не горбаться! Выпрямись! А ну, выпрямись! Твою мать! Русский солдат! Деревянная нога! Железная рука! Погляди на меня. Дай и я в глаза тебе загляну.
И я тебе в глаза – загляну. Напоследок.
На какой такой последок?! Ты что, никогда больше не…
Михалыч. Никому не говорил, а тебе скажу. Я вовсе не Михалыч. Я – пророк.
Пророк?!
Ну да, пророк. Я – знаю будущее. Я не тебе в глаза гляжу. Я – в суть самую гляжу. Во время гляжу. И его насквозь проглядываю.
И что… видишь?!
Вижу… вижу…
Ты! Пророк! Восстань и виждь! Лишь тобой хранимые!
Перед вершиною. И перед ямою.
Восстань и ты! Не спи! Не плачь! Не умирай! Пророчь!
Сквозь… ночь…
Крюков, глядя перед собой невидящими глазами, поднялся с койки, покачался взад-вперед и шумно упал на пол. Лежал горой костей и мускулов. В палату вошел сначала санитар. Лениво подшагнул к Крюкову, грубо, махом, перетащил на матрац. Потом вошла молодая врачица, полная, пухлая, с ясными, перламутрово блестевшими голубенькими кукольными глазками. Выдвинула вперед сочную нижнюю губу. Повертела головой, размышляя. Потом вошла старая сестра, выжидательно воткнула во врачицу послушные, готовные, усердные, усталые глаза.
У сестры из-под шапочки выбилась, висела вдоль щеки мышиная, седая прядь.
У врачицы в мочках посверкивали забавные сережки, алмазные снежинки.
А может, дешевые стекляшки, кто разберет.
– Петр, привяжи больного к кровати. Некрепко, кровообращение не нарушь. Как фамилия? Крюков?
Санитар уже прикручивал руки и ноги Коли к койке.
– Зафиксировал? Хорошо. Спасибо. Иди. Зоя Ефремовна, сделайте Крюкову галоперидол и клонидин. И чуть попозже, часам к шести, валиум. Посмотрим, как на него подействует валиум. Я сейчас домой уйду. Дежурный врач будет наблюдать. Все под контролем. И вот что еще, да, жаропонижающее. У него температура высокая.
Крюков дергал привязанными руками и ногами. Кривил рот. Из углов рта текла на подушку слюна, как у бешеной собаки. Он свел брови в одну мучительно рвущуюся нить – и врачица прикоснулась легкими, воздушными пальцами к его лбу, он сразу успокоился, глубоко вздохнул, из пальцев тепло и покой перелились под кожу лба, под брови, под красные воспаленные веки, под тонкую пленку дикого жара, – и нить оборвалась, и морщины разгладились, и Михалыч, горбясь и беззвучно смеясь, ушел. Глаза выкатились из-под век. Крюков озирался, косился. Искал.
– А Михалыч… где Михалыч?.. еще по глотку… мы с ним… не допили…
Врачица не отнимала ото лба Крюкова нежных теплых пальцев. В кончиках пальцев билась теплая кровь, и он слышал биение этой дальней чужой крови.
Мальчонка-Печенка лежал на животе. Правую руку свесил на пол, и левую тоже. Шкрябал ногтями по полу. Тихонько напевал. Печенке недавно сделали укол аминазина, и он расслабился, а то бушевал, скакал по палате, требовал защитить его от врагов. На него все время нападали невидимые силы; они били его по печени, по почкам, по шее, и Печенка крутился волчком и верещал. Под аминазином он ворчал, мурлыкал, вздыхал, бормотал, но не дрался с незримыми бандитами. Даже жестокие санитары жалели его, никогда не били ему под дых, чтобы утихомирить.
Марсианин недвижно сидел на койке, выпятив грудь, прислонившись слишком прямой, фанерной спиной к никелированной холодной спинке. Пижама у Марсианина на груди весело, разудало расстегнулась. Врачица отвела взгляд от заросших седыми курчавыми волосами сосков. Кулаки Марсианина лежали на одеяле. Он не разжимал пальцы.
Ванна Щов спал на боку, подтянув колени к подбородку. Превратился в руконогий живой шар. Высунул язык и по-собачьи свесил его на сторону. Щеки Ванны Щов синели и опухали. Шея раздулась. Он дышал с противным длинным присвистом.
Под кроватью Ванны Шов валялась дырявая лыжная шапка.
Блаженный бодрствовал. Он лежал и смотрел в окно. За окном завивала озорные вихри метель. Снег сыплет и сыплет, уже всю землю засыпал, все реки и озера, все дома, трубы, станции, заборы, школы, кремли и могилы. Все потонуло в снегу. Мир исчез, один снег остался.
Сестра выходила вон. Врачица сказала ей в спину:
– Да, Зоя Ефремовна, Безменову введите мочегонное. Лучше гипотиазид. Сильные отеки. Надо снимать. К Почерникову кататония возвращается. К моему большому сожалению. Пока ему комбинация валиума и лития. Но прибегнем к электросудорожной терапии. Опять, увы. Выхода нет. Я все в истории напишу.
Обернулась к окну.
– Больной Бронштейн!
Беньямин молчал. Глядел в окно.
– Больной Бронштейн, вы слышите! Я с вами говорю!
Мелкашка затрясся в диком, обидном смехе, скособочил по-скоморошьи тщедушное личико, поглядывал на врачицу зверино, с подобострастием и с презрением.
– Ничего он не слышит! Вы к нему не так обратились. А надо, как он любит.
Пухлые щеки врачицы вспыхнули мелкими алыми розами.
– А как он любит?
– А вот так.
Мелкашка вытянул шею, извернул голову, направил раструб рта к дальней койке.
– Эгей! Блаженный! Блаженны-ы-ы-ый!
Беньямин обернул голову на подушке.
И Люба вздрогнула от этого ясного, умного, страдальческого, навылет, до последней жилки, пронизывающего, как острый северный ветер – голую грудь, ножевого, честного взгляда.
– Что?
– Как вы… себя чувствуете?
Она прекрасно видела, как.
Она видела: он нормален, он выше ее душой и умнее ее умом. Сердечнее ее все вмещающим, всепрощающим сердцем. Это он прощает и лечит ее, а не она его.
Мелкие розочки на щеках превратились в сплошной стыдный красный мак.
«Это у меня жар. Это мне надо аспирин».
Беньямин опять отвернул к окну лицо. До Любы донеслось тихо и вежливо:
– Никак.
Она все еще держала руку на лбу Крюкова.
Крюков замер. Ему было тепло, хорошо, блаженно.
– Ясно.
Крикнула в открытую палатную дверь, вослед уходящей сестре:
– Бронштейну дополнительную инъекцию галоперидола, на ночь!
Отняла руку от огненного, крутого, лысого лба больного.
Книга вторая: Матросы
На руках котенок.
Черный котенок.
Мальчик, худой как щепка, держит на руках черного желтоглазого котенка. Котенок столь же худой. Оба тощих, только один черный, а другой рыжий. Даже красный. Гущина красных волос вздымается надо лбом безумным огнем.
Будто напугали до смерти, и волосы встали дыбом.
Котенок пищит: это мяуканье успокаивает мальчика.
Котенок. Тьма. Мать. Мачеха.
Матери нет; есть мачеха.
Он уже знает: люди ночами трутся друг об дружку, кричат и ломают друг другу руки и ноги, и от этого появляются другие люди. Дети.
Так и он появился. Он не хотел. Но его не спросили.
У него, как и у всех, была мать.
У него, как и у всех, был отец.
Отец привел в дом другую бабу, а Витька принес в дом черного котенка. Они восполнили утрату, каждый по-своему.
Отец раскричался: котенок дома, грязь, мусор, вонь! Вон!
Мальчик схватил котенка, прижал к животу и выбежал из дома стремглав.
Во тьму.
Так шел во тьме. Ни фонаря. Темные улицы. Листья шуршат. А кажется, кто-то из-за угла сейчас на него прыгнет. Котенок закричит: «Убивают!» А разве коты могут кричать по-человечьи?
Мальчик несет смоляного котенка по маленькой жизни, как черную свечу.
Куда он идет? Где остановится? Нет у него друзей. Никого нет. Город каменный и ржавый. Город Горький. В городе есть красный Кремль, Автозавод, где собирают на конвейерах большие красивые автомобили; по улице Краснофлотской под рельсам ходит большой синий ящик на железных колесах, с железной дугой, сыплющей искры, называется трамвай. Еще есть высоченные откосы над Волгой, с них вниз, к замерзшей реке, катятся безумные смелые лыжники и сворачивают себе шеи, и потом всю жизнь лежат в больнице со сломанным позвоночником и ходят под себя. Много чего чудесного есть в горьком городе; всего не упомнишь.
Витькину мать убили в пьяной драке. Кто убил? Отец молчал, кто. Никогда не говорил. А Витька не спрашивал. Он запомнил: отец сидит за столом, ночью, стол устелен клетчатой клеенкой, на столе синяя солонка, в ней белая соль; синий коробок спичек, открытый, и там одна спичка; кусок мыла, голый, без обертки; горбушка ржаного хлеба; нож с рукоятью, обмотанной изоляционной лентой; пустая бутылка с надписью: «ВОДКА МОСКОВСКАЯ». А еще – топор.
Перед человеком лежит топор. И человек глядит на топор.
Витька думает: вот мыло, мыть грязь лица.
Вот соль, хлеб посолить. Соленым хлебом хорошо водку закусывать. Да водки нет. Всю отец выпил. И не захмелел, вот что хитро. Отец проводит заскорузлым ржавым пальцем по чистому, как зеркало, треугольному топору. Топор серебряно светится.
Витька думает: чью-то жизнь хочет отец своровать! Петуху голову отрубить? Нет у них петуха. На врага напасть? Где он, враг? А может, отец жизнь свою хочет украсть?
Смерть своровать он хочет, Витька. Смерть. Да смерть своровать – у него не хватит ума.
Дивный незримый хор поет вокруг Витьки: «Беги! Беги!»
Медленно, тяжко оглядывается отец. Вылавливает из тьмы Витькино лицо, Витькины глаза. Глаза в глаза. Вспышка. Насмешка. Оскал. Отец, ты только притворяешься пьяным. Ты трезв как стеклышко, и ты все понимаешь.
Отец протянул к Витьке руку и скрючил пальцы. Пошевелил ими: мол, иди сюда. Витька подошел к столу. Ноги как из пеньки. Он шагает, а ноги сзади волочатся. Подошел. А ну прибьет! Отец положил кулак Витьке на плечо. Витькины коленки подогнулись. Но крепился, стоял. Важно было выстоять. Отец натянул губы на бешеный волчий оскал. Замкнул рот на замок. Снял руку с плеча сына и хлопнул ею себя по колену. Витька покорно сел отцу на колени. Зажмурился. Отец сказал тихо и грозно: видишь топор? Витька кивнул. А знаешь, что можно сотворить, если у тебя есть топор?
Витька думал недолго. Убить, сказал – и задрожал.
И тогда отец запрокинул голову, будто пил водку из стакана, и тоже затрясся: захохотал.
И крикнул: из топора можно сварить суп! Суп из топора! Самый вкусный на свете! Пальчики оближешь!
И столкнул Витьку с колен; и упал Витька на пол, и сильно голову расшиб.
Котенок мяукнул громко, и крик звериного детеныша резанул Витьку по ушам.
Другая баба, другая. Она его лупила. Она, подвыпив, брела на кухню, выхватывала из ящика сковородник, прибегала в комнату и била Витьку сковородником. Ей мало казалось. Притаскивала ковш. В этом ковше она варила отцу яйца и пшенную кашу. Иногда с тыквой, по осени. Ковшом мачеха дралась больно. Хуже всего скакалкой. Скакалку чужая баба стащила у Тамарки, дочки истопницы Пани. Тамарка летом скакала через скакалку, а зимой она была ей не нужна. От ударов скакалкой оставались рубцы, они вздувались и кровили. Витька тайком залезал в холодильник, цапал на ноготь шматок сливочного масла и мазал побои. Однажды крышку масленки на пол уронил и разбил. Отбил кусочек. Испугавшись до страсти, замазал выбоину белым пластилином. Пластилин в холодильнике намертво замерз, и отличить от фаянса нельзя было никак.
А еще баба издевалась. Заставляла Витьку скрести полы, деревянные доски, мясным тесаком; он скреб, скреб до посинения, потом мыл мыльной водой из поганого ведра, а мачеха стояла рядом, уперев в бока кулаки, и покрикивала: три сильнее, три сильней! Если ей работа не нравилась – заставляла Витьку половицы вылизывать. И он – вылизывал! Языком! В язык занозы впивались. Потом он блевал в общем туалете. На гвозде висели рваные газеты. Витька утирал рот и читал: ДНЕПРОГЭС – ПОБЕДА ЛЕНИНСКИХ… И еще: ВРАГОВ НАРОДА НАКАЗА… И еще: ПРИКАЗ НАРКОМА ЕЖО… И еще: …АРИЩ СТАЛ… И еще, мелким шрифтом: …калов совершил первый в мире перелет… И совсем мелко: …родным и близким покойного…
Чужие жизни рвались, как газеты в отхожем месте. Кто бы склеил Витькину жизнь? Черного котенка он нашел за сараями, когда ватага парней взломала хилый замок и грабила соседей: парни тащили из сарая медные баташовские самовары и тяжелые, пес знает чем набитые сундуки, а Витька сидел на корточках за желто-восковой поленницей дров и притискивал к худым ребрам маленькое, живое, цвета дегтя, шерстяное существо. Котенок царапался и взмяукивал, и Витька зажимал ему пасть рукой. Воры вынесли из сарая последний самовар. Витька осторожно встал и рванул к дому. Дом деревянный, двухэтажный, на задах, во мгле дворов. Отцу это на руку: никто не слышит женских и детских криков, когда он бьет мачеху, когда мачеха дубасит Витьку.
За котенка Витька тоже получил по первое число; но потом, когда Витька утирал слезы и кровь из носа, мачеха взяла котенка за шкирку, подняла себе над головой, углядела, что кот, фыркнула и швырнула под ноги: пусть живет! К нам мыши зимой пешком шастают! Хоть переловит!
Миску на кухне поставила. Объедки туда кидала. Иногда, если мачеха Витьку голодом морила, он подходил к кошачьей миске, и они с котенком делили еду поровну. Витька обсасывал рыбьи ребра и ревел. Котенок терся ему об ноги.
– Молчи, кисеныш. Куда-нибудь да дойдем!
Увидел пацанов. Пацаны сидели на вывороченных из мостовой булыжниках. Витька подошел ближе. Котенок уже не вырывался, пригрелся. Пацаны обступили Витьку.
– Эй, здорово! Как звать?
– Да это Витька с соседнего двора!
– И точно, Витек!
По плечу хлопали, по спине. По-солидному. У одного, прозвищем Латыш, оказалась в кармане пиджака не по росту полбутылка. Отхлебывали по очереди. Передергивались, крякали. Рожи краснели. Улыбки ширились.
Витька тоже хлебнул. Глаза на лоб полезли. Зашелся в кашле. Латыш долго хлопал ему по спине. Котенок впустил когти в грудь, и Витька терпел.
– Куда шпаришь?
– Гуляю.
– Врешь!
Что толку было сочинять? Все поведал как есть. Пацаны хохотали, Латыш крутил «козью ногу». Прищурился и сказал: ну вот что, Витька, ты с нами, а я тут за главного, слушай мой приказ. Займи монет у тех вон, видишь мужиков? Нам всем на развлеченья. Нам-то тоже жить охота. На Свердловке мороженое шариками продают! А потом, знаешь, у меня поджиг, у Леньки тоже, спичек накупим, постреляем, сера нужна! Шуруй!
И Витька, как был с котенком, так и поплелся к незнакомым мужикам, что выворачивали мотыгами из мостовой огромный булыжники.
Он не знал, что это зэки. Кто б ему еще про это сказал! Подошел. Котенок умильно таращил золотые глаза. Витька жалобно сморщился, вытянул вперед руку, растопырил пальцы и заканючил: подайте, люди добрые, нам со зверьком покушать охота! Не поскупитесь!
Заключенные оторвались от работы. Мрачно глядели на пацана с котенком. Витька, в ободранных штанах, с заплатами на локтях, и вправду походил на беспризорника. Да сейчас он им и был; не надо притворяться, все правда.
– Мужики! В карманах пошарьте!
– Да если б еще что-то нашарить…
– У меня гривенник есть. На папиросы берег. На! Держи! Питайся!
– А вернешь?
– Мы тебя заприметили. Ты тут рядышком житель.
– Гляди! Подстережем!
Мужицкие ладони. Мужские кулаки. Темные лица. Светлые глаза. Витька взял монету, сунули еще, и вот еще. Стыдно стало. Пятился. Котенок поднял морду вверх и истошно мяукнул. Витька повернулся и припустил без оглядки.
Подбежал, задыхаясь, к пацанам. На ладони монеты блестят.
Латыш сунул добычу в карман. На лице сиропная улыбка расплылась.
– Гуляем, казаки!
На Свердловке накупили мороженого на всех. Потом переехали по мосту на другой берег Оки. Катались в парке на каруселях. А слабо тебе, Витька, еще раз у зэков денег занять?!
Спал у Латыша на чердаке. Тайком провел. Котенка накормили свежей рыбой, отец Латыша нарыбалил. Снова подошел к зэкам. Они взяли его в кольцо, как волка. Котенок обнимал обеими лапами Витьку за шею.
– Ты! Нахал экий! Мы думали, он долг нам несет!
– Ну че вы, ребя… да ладно вам, пацан он еще… да голодный…
– Видали мы! Он наши монеты – все Латышу отдал! На выпивку! Деньги гони, щенок! Не получим сегодня – поймаем, разрежем и на костре изжарим! Мужик должен честь знать!
Честь. Что такое честь? Он сломя голову удирал: от Латыша, от пацанов, от затхлого чердака, от мрачных булыжных мужиков. У магазина «ГАЛАНТЕРЕЯ» у него из рук вырвали котенка. Три пьяных человека, мотаясь и кривляясь, глядели, как четвертый, высоко, как черный флаг, подняв зверька, двумя пальцами душит его и, осклабившись, наблюдает, как дергаются лапки, разевается алая пасть. Пьяница швырнул мертвого котенка под ноги Витьке. Ну, ты, подбирай! Не хочешь? Еще подберешь! Твой же! На шкурку сойдет! Горлышко укутаешь!
Витька, ослепнув от ужаса, бежал к реке. Под ногами обрывался овраг. Плыла осенняя грязь, и он плыл в ней, крещенный первым лютым горем. Котенок был ему как мать: мать он не помнил, а котенок вот он, живой, на груди сидел. Котенок был ему как брат. Блеснула в сетке голых ветвей серебряная осенняя вода. Витька подбежал близко к воде. Котят же топят, вот и он… вот и я…
Холодно в воду заходить. Вот бы откуда прыгнуть. Старая лодка качалась на волне, привязанная цепью к колышку. Здесь глубоко у берега, он видит, вода дышит черной ямой. Взобрался в лодку. Залез на нос, обитый жестью. Поднял руки над головой, сложил ладонь к ладони, как спортсмен на соревнованиях ДОСААФ. И тут лодка качнулась и накренилась. Кто-то запрыгнул в нее и криво наклонил ее.
За рубашку ухватились цепкие ручонки. Оба повалились на дно лодки. Лицом к лицу оказался с девчонкой. Черненькая, смугленькая, раскосенькая. Как китаянка! А может, татарка. А может, казашка. У нас дружба народов и скоро коммунизм. Надо всех любить. Все народы. У всех есть сердце.
– Ты! Что удумал, дурак рыжий!
– Ты… зачем помешала…
Сидели на берегу. Витька разглядывал девчонку. Хорошенькая. Царевночка. Ее если принарядить, в фильме снимать можно, и все влюбятся. Она гладила его по плечу. Он внезапно обнял ее, как взрослый, и поцеловал в щеку. И она не отстранилась.
Привела его в дом, где жила. К раскосому, как она, старику с тощей белой бородой. Белые нити бороды жалко свисали с подбородка и щекотали старику ключицы в распахе рубахи. Это девочкин дед? Витька не спрашивал ничего. Он понял: тут его приютят. Надолго ли? Знал: отец искать не будет. А чужой бабе он на дух не нужен.
Жил у Царевночки и Старика. Царевночка ходила петь на людные улицы и собирала деньги в цветную вышитую шелком шапочку. За ней гонялась милиция. Вечерами Старик, Царевночка и Витька играли в лото. Кричали, вынимая из коробки деревянный бочонок: дюжина! Тройка! Барабанные палочки! Девчонка не училась в школе, он это видел. Белобородый дедок садился ночью на коврик, подогнув под себя ноги, складывал руки и бормотал ласковые слова медной статуэтке то ли бабы, то ли мужика, Витька не разобрал. Морда бабья, а грудь мужская, плоская. Медь позеленела; по фигурке божка растекалась сизая, изумрудная вековая плесень.
Настал день. Оглушительно хлопнула дверь. Ворвались военные, все вмиг перевернули в каморке вверх дном. Старику заломили руки за спину. Царевночка выхватила из-под медного божка красный флажок – она с ним ходила на парад Седьмого ноября. Замахала флажком перед носом у военных. Не уводите дедушку! Пощадите! Военный схватил девочку поперек живота, как черного котенка. И потащил. И Витька смотрел, как Царевночку уносят, как Старик оседает на чужих жестких руках, и белая борода улетает вдаль последним воздухом, невесомой душой.
Драпать! Уносить ноги! Бегал он быстро. Он превратился в черного юркого котенка. Военные свистели вослед. Топали, он слышал. Он не бежал, а летел. Несся по улице. Открыта дверь. Влетел. Взмыл по лестнице. Затарахтел кулаком в кожаную глухую обивку. Открыли. Ворвался или втащили? Не помнил. Много баб. Много посуды на грязном столе. Окурки на скатерти и под ногами. Дым забивает легкие. Много хохота и ругательств. Он еще не знал, что попал в притон. Шлюхи гладили его, сокрушались, костерили кого-то дальнего, невидимого. Раздели его, помыли в тазу, и он стоял в тазу голый и совсем не стеснялся. Одели в чистое, только все велико. Накормили, и вкусно: черный хлеб с селедкой и кружочками лука, рисовая каша с подсолнечным маслом, и сахаром посыпана. Запить дали киселя. Хихикали: водочки не предлагаем, мал еще!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?