Текст книги "Безумие"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Боль разрезала тело Вити надвое. Одна его половина орала и звала в ад людей. Другая замолчала навек. Оцепенела. Паралич страха охватил вторую половину; это страх звался неизвестным именем, Витя пытался его вспомнить, и, не вспомнив, понял, что его зовут Ничто. Ничто наползало. Еще минута, и оно пожрет его. Откуда оно ползло? Снаружи? Изнутри? Вдруг он понял, что – изнутри. Что он сам, всегда, всю жизнь, носил в себе Ничто, только не подозревал об этом. Заталкивал его внутрь, далеко, в темный и грязный угол. А оно оттуда вышло. Его разбудили крики человекозверей.
Беда ему. Конец ему.
Витя лег на раненый живот и стал уползать на локтях от Ничто. Слезы заливали его лицо. Чудища плясали вокруг. Взялись за руки. Свиньи хрюкали, волки выли. Высоко над головами адских зверей звучала победная морская музыка; Корабль плыл, прорезая носом музыку, и она одна, великая и славная музыка, успокаивала Витю, давала ему надежду, вливала в него, тонкой и ледяной струйкой привычной водки, силы уйти от неизбежного, удрать, утечь подледным ручьем: Ничто под килем Корабля, оно плещет на борт безвидной чернотой, а Корабль плывет, идет себе и идет, и его не остановить, не подорвать круглой детской игрушкой мины, не расстрелять из орудий вражеского линкора, карающего эсминца.
Витя полз к музыке. В аду живой оставалась она одна.
Он догадался: музыка и есть свобода, и до нее надо доползти, обязательно доползти.
Он подполз к двери трюма и уперся в нее головой. Ему в спину вцепились острые зубы. Ему удалось вытолкнуть из себя настоящий крик. Он его услышал. И его услышали.
Дверь палаты буйных отворилась. Тощая стояла на пороге, сонно моргала. Терла лицо костлявой рукой. Халат расстегнут. Платье сбито набок. Спала в ординаторской в одежде, кушетку шубой застелила. Господи! Опять эти буйные! Так и знала! Что вытворяют!
Нахватала ночных дежурств, так будь добра, трудись. Завтра утром придет твоя милая, твоя хорошая, твоя теплая вкусная ватрушка. Ах, какая вкусная! Единственный в мире человек, который ей нужен. Да вот она не нужна ни ей, никому. Впору хоть сюда ложись. И в эту палату. Прямо, прямо в эту. Чтобы все забыть. Забыть ту вздувшуюся под жгутом вену. То лицо, испитое, белое, просящие, жадные, жалкие глаза. Сугроб лба. Льды щек. Нежность и всепрощение небесных радужек. Ту последнюю судорогу, когда она, Тощая, ввела ей лошадиную дозу морфия и глядела, как в наслаждении покоя застывают искривленные мукой руки, как на закинутом лике белая зимняя кисть рисует счастье, только счастье, лишь его. Она убила человека, избавив его от мук. Подарила ему счастье. Чудо, что ее не засудили. А этих? Может, и этих всех она бы – если б ее воля – разом – под ту, с морфием, длинную иглу?
Всех – за одну ночь. И все счастливы. И никогда больше…
– Больной Афанасьев!
Витя не слышал. Забился под кровать. Выглядывал оттуда, как из траншеи.
Буйные слонялись по палате. Махали пустыми рукавами пижам. Один дрожал в смирительной рубахе. Другой стоял на подоконнике, слепо водил руками по стеклу. Вдруг размахнулся и ударил кулаком. Стекло не выдержало. Пошло трещинами. Осколок вывалился на пол. Мужик изумленно разглядывал свой окровавленный кулак. Вертел его перед носом. Захохотал.
Тощая подобралась, как для прыжка. Она уже совсем проснулась.
– Маша! Ростовцеву двойную нейролептиков. Возьми любые, какие есть. Никифорова, Краско пусть ребята к койкам привяжут. Дементьеву смирительную сорочку. Афанасьеву… это Афанасьев? Или кто другой у нас?
Витя трясся.
Руки под подбородком странно держал, как напуганный заяц – обвисшие лапы.
– Афанасьев, Таисия Зиновьевна.
Сестра стояла прямо, солдатом на плацу. «Как и не дрыхла, чертовка молодая».
– Афанасьеву – аминазин!
– Может, валиум?
– А может, я тут врач, а не ты?
Витя, склонив набок мелко дрожащую голову, будто прислушивался к далекой музыке, слушал стук каблуков дежурного врача по половицам коридора.
* * *
Уколы делали свое нелегкое дело. Таблетки трудились. Белая горячка отходила в сторону. Ничто затаилось. Корабль плыл медленно и важно, и Витя уже приловчился слышать его дрожание, ритм его двигателей, сотрясения моторов и маховиков. Иногда ночью заявлялась Стрекоза. Вращала фасеточными радужными глазами. В глубине планетных шаров просвечивало золотое ядро. Витя хотел коснуться выпуклых гигантских глаз кончиками пальцев, но не смел; ему казалось – Стрекоза обидится, ей будет больно и неприятно, и она больше не придет никогда.
Вепрь тихо спал на своей койке. Он оказался очень толстым, не умещался на матраце, и ему к койке подставляли два стула, чтобы он не сваливался на пол.
Был еще волк; той, первой ночью он выл так громко и неистово, что залепил уши Вити воском отчаяния. А теперь волк прекратил вытье. Он лежал мордой вверх, и она подозрительно смахивала на лицо человека. Только нос необычно вытянут вперед; ловко под человека замаскировался, ну да такие все они, лесные жители.
Витя днем вел себя тихо. Ночью вставал и шел куда глаза глядят. Корабль такой большой, и его так качает, а он такой маленький матрос, его никто не заметит. А ему хочется, как первому помощнику капитана, стоять на мостике и смотреть в призменный бинокль. Что вдали? Айсберг? Чужой крейсер? Земля? Дрейфующие льды?
Шел смирно, понурившись, никого не задевал, никому не досаждал. Смиренный, тишайший, с легким, то беззвучным, то чуть шаркающим шагом. Сбрасывал больничные шлепки; шел по коридору босиком, держась за стены, как слепой, и постовая сестра понимала: вот больной идет в туалет, – и равнодушно зевала, прикрывая рот половником согнутой ладошки.
Шел бережно, осторожно. Выверяя шаги. Нащупывая носком непрочную, неверную палубу. Палуба, она как женщина-истеричка: то тихенькая, то закачается, забьется и так закачает тебя, что только держись. Но тихо, верно шел Корабль, чуть потряхивался корпус ледокола от внутренней неслышной вибрации, и сюда, на палубу, не доносились шумы машинного отделения: переборки, металл и жесть скрывали их, таили, прятали.
Кого он искал в ночи? Он искал Маниту. Он знал: здесь она. Еще когда его брали за шкирку санитары и впихивали в странную горбатую машину, безбожно, больно задвигая кулаками ему то под ребра, то под лопатки, он услышал, как внутри машины переговариваются врачи. А может, врач и санитар. А может, врач и шофер. Мужской густой голос, должно быть, врачебный, такой уверенный и безошибочный, и научные слова знает, весомо изронил: «Третьего художника за этот месяц к нам везем. Скоро Третьяковскую галерею откроем». А подобострастный голосок, угодливо извиваясь, сбоку откуда-то вынырнул, заюлил: «Вот смех-то! Вот юмор! И что это они все, бедняжки, враз с ума посходили?! Они, должно быть…» Басовитый тяжелый, начальственный голос перебил угодника: «Да ничего не должно быть. Просто обыкновенные запои. Алкоголиков развелось – пруд пруди. Хоть мостовую вместо булыжников ими выстилай. У нас уже одна палата для делириумных есть. Пора еще две открывать. А места нет. Моя бы воля, я бы их всех…» Замолк. Юлящий голосок выждал паузу, опять зачастил: «Ну да, да! Всех бы – к ногтю! Всех бы – в расход! И страна бы наша от дерьма очистилась!» Басок хохотнул. «А может, лучше бы в расход не пьяниц, а завод шампанских вин?» Дальше тряслись в брюхе машины молча.
Витя не слушал; за него слушали его уши. Уши мгновенно отросли, увеличились, безобразно раздулись, он видел их, висящие, как у гончей собаки, вдоль щек, краем глаза. Глаз ужасался и молчал. Уши услышали, как одно имя серебряным мальком запуталось в частой ячее чужой словесной сети. «А они, ну, художники-то, у нас лежат – что, знаменитые?» – «Ну как тебе сказать». – «Ну, в смысле, известные в Горьком? Или в Москве?» – «Тебе их имена ничего не скажут, боюсь». – «Ну интересно же! А вы скажите!» Кто-то закурил, и Вите в нос полезла пожарищная гарь дешевого папиросного дыма. «Ну вот Маргарита Касьянова. Хорошая, между прочим, художница. Я ее картины на областной выставке видал. «Золотая Хохлома». Такие упитанные бабы сидят, с плошками и поварешками, расписывают. Празднично так. Жалко тетку. Искренне. У нее, видимо, белая горячка наложилась на врожденную шизофрению. Еще одного дядьку привезли. Этот менее известный. Пропит насквозь и даже глубже! Николай… Николай… как его…» Молчали, дымили. Витины уши поникли и не слыхали больше ничего.
А когда его сгрузили в приемном покое, как ящик, который разрешено мять, толкать и безжалостно кантовать, он доктору так и выкричал в бесстрастное стальное лицо: Манита! Она здесь, девочка моя!
Манита – это было все, что оставалось у него в пропитой, испитой, выпитой жизни.
Он приходил к ней в мастерскую. Он не кидался на нее самцом, зверем; не молил ее униженно ни о чем; он только садился на табурет, заляпанный масляной краской, за ее спиной и следил, как она работает. Жадно, как бабочек, ловил ее быстрые мазки по холсту сачком пьяных ресниц. То и дело вынимал из кармана чекушку и прикладывался, целовал стеклянное горлышко вместо Манитиного пересохшего рта. А может, Манита ждала, что он ее возьмет да поцелует? Робел. Выжидал.
И вот, дождался: они оба в дурдоме.
Врешь ты все, на Корабле. И Корабль плывет. И они на нем вместе.
Он искал ее в дальних палатах. Искал в кладовых и пищеблоках. Заглядывал в ординаторскую, и врачи, поедающие скудные бутерброды, таращились на него и брезгливо махали руками: уберите этого! Санитары оттаскивали его, а он просил извинения. Однажды встал на лестничной площадке и перегнулся через перила вниз. И отшатнулся: внизу был не вольный воздух, а крепкая белая, цвета снега, сетка. Сеть. Они все рыбы. И зверей поймали. И матросов на Корабле сетью замотали. Но они же не акулы! Они неопасны! Они никогда никого не укусят!
Бесполезны поиски. Нет нигде Маниты. Надо успокоиться и глотать горстями белые зимние таблетки. И послушно драить палубу. Серые щупальца мертвого осьминога мотаются под ногами. Брюки клеш, морские. Витька, ты же сухопутный пацан. Ты же в окопах, в блиндажах. Море тебе в новинку. Качка изматывает. Ты дольку лимона пососи, и тошноту как рукой снимет.
Она сама нашла его.
И тоже ночью.
На ужин давали манную кашу. Синичка размазала ее по тарелке. Ни ложки не съела. Старуха на дальней койке взяла тарелку и вывалила кашу себе на темя. Каша медленно, белым воском, стекала у Старухи по волосам, по вискам, по щекам. Обритая ела кашу без ложки, вылизывала тарелку языком, потом била в нее, как в бубен. Манита долго смотрела на застывшую кашу.
– Я не буду есть лед, – тихо сказала она каше. – Я не буду есть снег.
Поставила кашу на тумбочку. Санитарки влетели с тряпками и ведрами, ругались мусорными словами. Оттирали от каши полы. Одна зло вытерла голову и лицо Старухи отжатой половой тряпкой. Старуха плюнула санитарке в лицо. Получила мокрой тряпкой по щеке. Опять сидела бездвижно, будто ее нарисовали на старой церковной фреске.
Маните почудилось – Старуха вместе с койкой поднялась над полом и висит в воздухе.
Не она, а легкая нежная тень выскользнула из палаты. Шла медленно, стараясь не упасть. Голова кружилась. Корабль вымотал душу постоянной качкой. Штормило то и дело. Матросы старались, исполняли приказы капитана. Чтобы было чисто; чтобы было сыто; чтобы было здорово; чтобы было бессмертно.
Но было грязно, и было голодно, и все были больны, и все умирали.
Неужели надо в ближайшем порту менять команду?
Чутье вело прозрачную тень. Тела не было. Это душа шла навылет по пустынному коридору. Отбой на Корабле. Пробили склянки. Спят ампулы и шприцы в своем тесном кубрике. Иди, тень, не качайся. Ты сама знаешь, куда.
Она распахнула дверь. Капитан приказал никому не запираться на ключ. И замков на Корабле не держали. Сразу увидела его. Поверх голов всех чудовищ. Чудовища, похожие не людей, спали: кто свернувшись калачом, кто вытянувшись морковкой, кто по-обезьяньи ухватившись за прутья кроватной спинки, кто сидя, с открытыми глазами. Все спало: печенье в тумбочках и полотенца на крючках, расчески в ящиках и яблочные огрызки в карманах пижам; выключенные лампы в плафонах и разношенные тапочки, надписи засохшей кровью на стенах и детские несчастные погремушки под подушками. Все спало; все спали; и буйные желают уснуть иногда. Он один не спал.
Лежал и глядел в никуда.
И он поднял рыжую, уже седую кудлатую голову с жесткой, с льняными завязками, подушки и увидел на пороге нежную тень.
Тень рванулась к нему. Перелетела моря и океаны. Льды и забереги. Пронеслась над пространством, над его забытым временем, и сама стала временем, и он вдохнул его, как букет – среди зимы – полевых, на войне, вечных цветов.
– Манита!
Тень превратилась в женщину и осторожно села на его койку.
На край койки. Присела, вот-вот улетит.
– Стой!
Чтобы не улетела, цапнул ее за руку. До боли. Сморщилась. Руку не отняла.
Да ведь и живая, живая. Рука горячая. Косточки хрупкие.
Напрягла мышцы. Рука отвердела. Манита пожала Витину руку – тоже крепко, по-мужски. И он чуть не охнул.
Так, вцепившись в руки друг другу, смотрели друг на друга. Расцепиться боялись.
Беззвучный смех сотряс Маниту. Щеки Вити покраснели. Красные щеки, красное седое сено волос. Яблоки в стогу.
– Откуда ты?
Не спросил: «узнала».
Смех сбежал с ее лица. Убежал далеко. Мышкой прятался в углу под батареей. Чуть теплые казенные батареи, не согреешься. Так и дрожи ночь напролет под солдатской верблюжьей попоной.
– Я чувствовала. Меня вели.
– Ну да. Понял.
Они всегда понимали друг друга.
Манита прошептала:
– Пусти руку…
Он разжал пальцы, будто выпускал полузадушенного воробья. Манита поднесла онемевшую руку ко рту, дула на нее, трясла ею.
– Кто ты?
Он понял: она спрашивает серьезно. Не шутит.
– Я – Витя. Я твой медведь. Рыжий медведь.
– Витька, медведь… – Лицо женщины прояснилось, туча боли убежала. – Тебя недавно привезли. Я знаю.
– Манита! Я здоров как бык.
Она зажала ему рот рукой. Ее ладонь пахла яблоками.
– Я знаю.
– Я вырвусь отсюда. И тебя вырву.
Женщина покачала головой. Ее кудлатые мощные волосы были неряшливо заплетены в две толстых черных косы. Косы висели за спиной, как две черных, в иле и тине, снулых рыбы.
– Свобода, Витя. Она нам теперь будет только сниться.
Ниже наклонилась над ним. Одна коса упала из-за спины и мазнула Витю по губам. Он поймал косу обеими руками и к губам прижал.
– Не только. Мы же выживем в этом аду. Через месяц-другой мы станем, как они все.
– А они? Кто такие они? Давно они тут?
– Манита. Только тебе скажу. По секрету. – Он потянул ее к себе за плечи; она еще ниже склонилась, щекоча лицом его заросшее рыжей бородой лицо. – Это не люди. Звери это. Видишь, они лежат, на головы натянули простыни. Чтобы не видели, кто есть кто. А тут все. И крокодилы, и бегемоты. Меня чуть кабан не задрал. Я в такой палате – от берданки не отказался бы. Эх, где мой карабин.
– У тебя есть карабин?
– Ну да. В мастерской. Меня из дома брали. Ничем не мог отбиться.
– Кто на тебя капнул?
– А пес знает. Но не соседи. Я им до лампочки.
– И почему? Почему?
– Так думаю: это сверху идет. Им… ну, им… одна моя работа не понравилась. Ну, помнишь, где подземелье. Вроде московского метро. И девочка стоит. Вроде тебя, лохматая. Да я ж тебя везде пишу, ты же знаешь. Стоит и в руке свечу держит. Подсветка там такая отличная получилась, внизу, вроде как изнутри. Глаза горят и волосы горят. А вокруг тьма кромешная. Рембрандт завидует. Ну, помнишь эту работу.
Ее лицо совсем рядом. Глаза входят в глаза. Щека налегает на щеку.
И вдруг сморщилось лицо, мучительно искривилось; силилось узнать, увидеть.
– Витя… Что такое работа?
– Ну, холст тот мой новый! Холст!
– Что такое… холст?
Отпрянула. Силилась разобраться. Повторяла одними губами: холст, холст, – шепот полз по палате, ускользал мышью.
Витя уперся в матрац ладонями и резко сел в койке. Панцирная сетка железно всхрипнула.
– Ну, полотно!
– Какое… полотно?
Лицо женщины окоченело маской непонимания, жалости к себе, глупой и ничтожной.
Витя схватил ее за руки.
– Манита! Ты ведь Манита, да?
Кивнула. Жалобно моргали круглые птичьи глаза.
– А я – Витя, ведь да?!
Опять кивнула.
– Видишь! Ты – помнишь!
Снова кивок.
– Я Витька Афанасьев, художник, член Союза с сорок девятого года! А ты Маргарита Касьянова! Художница тоже, ешкин кот! Ты! Художница!
Тряс ее за плечи. Голова ее бессильно болталась. Глядела растерянно. Оборачивалась. Луна светила в окно пристально и строго; то исчезала за чередой бегущих туч, то выплывала, сияя ясно, ярко, обреченно. В свете Луны лицо и глаза Маниты испускали изнутри голубой свет – из детской глубины, с испода сна, из-за стертой амальгамы времен.
– Художница?
– Манита! Да ты помнишь последнюю выставку?! Ну, ту, где ты показала работу «Летящая»?! Ешки-тришки! Да ведь ее ужасно ругали тогда на худсовете! Просто… размазали… манной кашей… по тарелке…
В ее глазах родились слезы.
– Витечка… Я ничего… не помню…
Он сильно, крепко обнял ее. Она дрожала. Он гладил ее по спине, по плечам. Притискивал ее голову с плохо заплетенными школьными косками себе к шее, к рыжей лешей бороде.
– Но ты знаешь хотя бы… где ты?
Говорил неслышно, но она все слышала.
– Знаю. На Корабле. Это тюрьма. Мы тут осужденные. Осужденные матросы.
– Да, и нам велят драить палубу.
– Ничего нам не велят. Палубу тут драят наемные тетки. Мы матросы понарошку. На нас делают опыты. Приходят люди в халатах и пытают. Меня уже пытали. Тебя еще только будут.
– Боже! Что ты городишь!
Отстранил ее от себя. Бегал бешеными глазами по ее соленому мокрому лицу.
– Правду. Меня пытали адской болью. Я ее перетерпела. И потом уже все стало все равно. И я перестала все помнить. Кроме тебя. Я тебя помню всегда. Ты Витя.
Он сцепил отчаянными руками ей худые стальные плечи. С такими сильными плечами – прыжки в воду, победы на дистанции. С такими руками – рожь жать, снопы вязать.
– Я Витя.
– Ты моя надежда.
Его пронзил ток. Если он – надежда, то кто она ему?! Она сама обняла его за шею обеими руками. Сотрясались, лицами прижимались, мокрые щеки блестели в столбе лунного сиянья, играла и мерцала звездная мошкара. От батарей шло ледяное дыхание. Отопление исчезло. Время исчезло. Можно было глядеться в зеркало Луны и видеть там не себя, а волка, медведя, орла с загнутым царственным клювом.
– Витенька… Да как же тут… Я уйду… а они тебя – загрызут…
– Я хищный лис. Я рыжий лис! Не загрызут. Я хитрый и улизну. Спрячусь под койку. Вот ты-то там как? Ты сегодня… ела хоть что-нибудь?
– Я… не хочу… не могу…
– Просьба одна: ешь! Их ужасную кашу! Нам нужны силы. Чтобы убежать.
– Убежать… Думаешь спрыгнуть прямо в воду?
– Куда, куда?!
– В воду. Ну, в океан. В ледяной океан. Там мы проживем только три минуты. Ну, пять. А потом уйдем к Луне.
Он уже со всем соглашался.
– Хорошо. К Луне так к Луне. По льду?
– По воде. Ты умеешь ходить по воде?
– Нет. Не пробовал.
– Я тебя научу.
Он выкинул ноги из-под одеяла. Встали, не размыкая объятий. Обнявшись, подошли к окну. Крестовина рамы зачеркивала белый седой мир за грязным стеклом. Наружная решетка грозно подтверждала: выхода нет и не будет. Манита усмехнулась. Витя поправил рукой ей падающую со лба на щеку и губы, не попавшую в косу прядь. Заправил за ухо.
– Чему смеешься?
Он был ниже ее ростом, коренастый, потешный, несчастный колобок с огненной бородой. Манита наклонила к нему лицо. Он снизу вверх, любовно, жадно, утешающе глядел в ее глаза, и она отвечала ему глазами. А потом ответила губами:
– Над нами смеюсь. Мы глупые. Мы думаем, что все кончено. И они нам это внушают. А все только начинается.
– Что… начинается?
Мог бы и не спрашивать. И так уже понял. Ужаснулся. Восхитился.
Он ждал именно этого слова. И оно вылетело из нее и полетело к его губам. И вошло в него, и он проглотил его, как в запрещенной, разрушенной церкви глотал причастие, случайно, стыдясь, тайком, однажды в жизни, уже после войны, в осенней деревне, в заброшенном разбомбленном храме за околицей, и попик туманно, глазом озера под плевой льда, глядел на его испачканные болотной тиной сапоги, и дрожал потир в перевитых синими венами руках, и летел белым голубем голос, и дьякона не было, убили на войне.
– Наша смерть.
Луна заливала их странным светом: он то гас, то вспыхивал.
Больница – застенок. Больница – плавучая тюрьма.
Корабль безумен. Тюрьма суждена. Ледокол проламывает вечные льды.
Не нам чета эта адская, крепкая машина. Не мы выдумали и свинтили ее.
Идет, гремит, грохочет, и никакой айсберг не проколет ее, не продырявит ей брюхо.
Но они вырвутся на волю.
Из гремящей по водам многопалубной тюрьмы – в ледяное море. Пусть пять минут барахтаться в обжигающей воде – а на свободе!
Смерть это свобода. Смерть как свобода.
Вырваться из жизни? Значит: начать жить.
Смерть это не конец. Это для них всех она – конец.
Смерть – это возможность жить иначе. Она спасение именно для нас; для них она – наказанье и проклятье.
Я буду проводник этой свободы. Свобода, я люблю тебя.
Я полюбила тебя именно здесь. После пытки инсулином. После рыданий Синички по ее убитому младенцу. После криков из той палаты, где через нас, особо опасных, проводят электрический ток.
Наши командиры не все злые. Есть и добрые. Это надо уметь отличать их по глазам. Если значки узкие – злой. Если зрачки широкие, черные и бездонные – добрый. И такого командира можно попросить не делать на ночь литий. Не вводить с утра коматозную дозу инсулина. Перед ним можно даже заплакать и вытирать слезы подолом его чисто-белого халата. А он будет вырывать у тебя из рук полу и кричать: весь халат мне запачкала, дура!
Да, я дура. Но я открыла тайну.
Тайну всегда открывают только дураки.
Я открыла тайну свободы. Ее теперь никому не отдам.
Нет! Всем отдам! Всех – освобожу.
Если даже сама не смогу, не успею.
Я выведу всех. Я выпущу всех.
Слишком долго мы ждали. Слишком долго равнялись на грудь четвертого и брали под козырек.
Когда всем рты затыкали… ладонями, кляпами, красными тряпками, винными пробками… и только – молчать! и строем маршировать! и равняйсь-смирно! и на правофлангового! и руку к виску! и взгляд как у пса! и ноги вместе! и винтовку на плечо! к ноге! и вперед! и ни шагу назад! и шаг влево – стреляю, шаг вправо – стреляю! и предатель Родины! и враг народа! и друг народа! и пес народа! и ручная обезьяна народа! и миска с похлебкой народа! и станок на заводе народа! и красный флаг над головой! – тогда я родилась. Моя живая душа.
Несмышленая душа. Ей надо было выбежать из строя, чтобы родиться.
И она – выбежала. На свободу.
На свободу: в тюрьму.
Ведь в тюрьме-то самая она великая свобода и прячется.
Свобода не снаружи. Она внутри.
Но для всех, кто в тюрьме, я рожу настоящую свободу.
Я не хочу больше маршировать! Ходить строем! Я уже находилась. Я не хочу больше революции! Я напилась ее красной крови. Меня этой кровью – сызмальства – с ложки кормили. Красной голодной кашей; а врали, что сытнее нет. Я не хочу больше парадной музыки отца. Эти бодряцкие краснознаменные марши по радио. Песни о Ленине. Певец распахивает зев перед микрофоном: он поет о том, что Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой. Ленин и в горе, и в радости. А вы знаете, что тайком, по ночам, пишет мой папа?
Он пишет симфонию о смерти.
Она так и называется, я помню: «Смерть и Сияние».
Какое, к черту, сияние?! Придут с обыском, а музыку не узнаешь в лицо. Нет улики. Никто не поймет черные точки, слепые закорючки, изогнутые кабацкие, пьяные, казнящие крюки. Черные воробышки нот на проводах-нотоносцах, молчите, не чирикайте! Ордер на обыск, да не обыщете. Музыка не дастся в руки. Отец стоит, руки растопырив по-детски, придурковато улыбается: да я что? Да я ничего. Сижу, работаю! Вот лампа горит! По старинке, керосиновая. Вы что, товарищ, с ума сошли, у нас же теперь электричество дешевое! Вон и абажур у вас!
Да я, знаете, керосин люблю как пахнет, ха-ха.
А это кто в дверях?
А это моя дочка, доченька. Она тоже музыкант? Нет, к счастью, она не музыкант. Она плавает в бассейне, занимается легкой атлетикой и ходит в художественную школу. Первое место в беге на тысячу пятьсот метров на школьной олимпиаде города Горького. Она стайер. А вы, товарищ Касьянов?
Что?
Вы тоже стайер?
Да. Всю войну пробежал. С автоматом наперевес. Что вы ищете в этом ящике? Не троньте! Это письма моей покойной жены. Вы же женаты, товарищ Касьянов! Да. Вторым браком. А это – первая супруга. Ее… Что «ее»? Что замолчали? Так, письма берем. Если ничего особого не найдем – вам вернем.
Стойте! Отдайте! Сейчас же!
Лейтенант, угомоните товарища Касьянова.
На письменном папином столе – огромные простыни партитуры. На каждой странице – двадцать четыре нотных стана. Как он слышит всю вертикаль музыки внутри себя? Каждый аккорд? Каждый извив мелодии? Он видит смерть, и он видит сиянье. И он до сих пор не ослеп!
Я подбегаю и наваливаюсь грудью на партитурные листы. Косы падают и щекочут музыку, и мажут щетками непросохшие чернила, и тускло горит в лампе керосин, и желтый светляк пахучего огня опять, опять молчит о моей матери. Что случилось с моей мамой? Где она? Она потеряла свободу? Она выбежала на свободу? Кто она? Зачем она родила меня?
Я кричу: музыку не дам! Папину музыку!
Мне кричат: Маргарита, не сходи с ума!
Отец кричит: Боже! Дочь! Кончай скандал! Без истерики!
Ему кричат: товарищ, Бога нет!
Я сползаю со стола на пол. Нотные листы ползут, валятся вслед за мной. Я ловлю их. Они улетают. Потом садятся мне на плечи, облепляют меня. Я беру страницу и гляжу на нее, гляжу в нее, гляжу внутрь черных червячков и муравьев, бегущих по высохшим черным травинкам. Я хочу увидеть между беззвучных нот Бога. Его там нет.
Я поднимаю голову и хочу увидеть среди явившихся среди ночи в дом людей непонятного Бога. Его здесь нет.
Оглядываюсь. Вожу глазами по окнам. Дверь на балкон открыта. Вижу белые гипсовые бутылочки балконной ограды. Тени от белых гипсовых фигур на земле. А скульптуры на крыше. Они радостные и счастливые. Девушка с книжкой. Парень с мячом. Парень с голубем. Девушка с веслом. Кто в спортивных штанах, кто в купальнике, кто одетый. Короткие гипсовые юбки летят по ветру. Что с ними станет через сто лет? Ветер изъест; дожди высекут до черной крови. И упадут, развалятся трухой; и обломки полетят на головы прохожим.
Вскакиваю. Симфония отца шелестит мертвой бумагой вокруг меня. Выбегаю на балкон. Там лунная летняя ночь, там полная веселая Луна, у нее толстая, сытая бабья рожа. Задираю голову. Вцепляюсь руками в балконные перила. Мы живем в доме на набережной; передо мной Волга, ночное заречье, луга и поля, и до меня долетает аромат трав и ягод, и пески раскидываются желто и серебряно, и столько звезд! И ни одной красной звезды.
Я люблю красную звезду. Я выросла под ней. Мне не надо никакой другой.
У моего папы есть орден Красной Звезды. Он лежит в коробочке в секретере. Иногда отец вынимает его и плачет над ним, прикрыв глаза рукой.
Я оглядываю все широкое, вольное, свободное ночное небо. Горький город спит. Люди, что пришли к нам с обыском, застыли. Ждут. Боятся: чего я сейчас отмочу. А может, у меня под ящиком с бельем – на балконе – пистолет!
Пистолет у отца. Трофейный. Ему разрешили его оставить у себя, когда он из армии ушел. Разрешил генерал МВД. За отличную службу и примерное поведение.
Не надо мне пистолета. Я гляжу на небо. Я ищу.
Я ищу Бога. Если Он есть, он сейчас покажется в звездах. В тучах. Выйдет из-за обратной стороны Луны.
Его нет и в небе. Его нигде нет.
Я вижу вокруг себя все и всех, кроме Бога.
Отец перешагивает балконный порог и подходит ко мне. У него странно блестят глаза. Он очень нежно обнимает меня. Я вздрагиваю, когда его рука обхватывает меня. У меня внутри растет и ширится боль. Я пытаюсь мысленно затолкать ее внутрь, не выпустить наружу. Я боюсь закричать. Военный человек оборачивается к подчиненным. Тощенький лейтенантик грубо наступает сапогом на папину рукопись.
– Где ордер на арест? – спрашивает отец ровным спокойным голосом.
Я дрожу в его руках.
– У нас только ордер на обыск. Ложитесь спать, товарищ Касьянов. С вами вопрос решат завтра. Ждите звонка.
– Что вы искали?! – кричит отец вслед уходящим офицерам.
Капитан оборачивается. У него гипсовое лицо.
– У советского композитора всегда есть что найти в закромах.
А потом папа разжал руки, и мне захотелось спрыгнуть с балкона.
Перекинуть ноги через белые гипсовые бутылки, раскинуть руки и полететь.
* * *
– У любви, как у пташки, крылья! Ее нельзя никак поймать!
Синичка кружилась по палате. Обнимала воздух.
– Вот, вот опять, – обритая Саломея оскалилась, – поет и пляшет. Будто не она ребенка своего убила. А мы все. Мы виноваты. А она поет!
– Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей! Нам не связать!
– Эй! Певичка, бесстыжее личико! – крикнула со своей койки Очковая Змея. – Возьми полтона ниже! Брось арапа заправлять!
– Все напрасно, мольбы и слезы… И красноречье, и томный вид! Безответная на угрозы!
Очковая Змея всунула в рот мятный пряник. Плюнула.
– Тьфу! Зуб сломаешь! Опять черствые! День не полежат!
– Куда ей вздумалось, летит! – пела Синичка, счастливо, как в объятьях, закрывая глаза.
Манита лежала на койке лицом вниз.
Синичка, кружась, будто бы нечаянно присела на Манитину койку.
– Любовь! Любо-о-о-овь!
Погладила Маниту по смоляному затылку.
Манита вздрогнула.
Вдруг быстро повернулась.
По ее губам бродила улыбка.
– Любовь? Любовь! Любовь свободна! Век кочуя, законов всех она сильней…
– А хотите, анекдот расскажу? – еле сдерживая смех, спросила Манита.
– Шпарь! – крикнула Очковая Змея и махнула рукой.
– Меня не любишь, но люблю я…
– Возвращается мужик к себе домой! – крикнула Манита.
– Так берегись любви моей! – пела Синичка.
– И видит, как какой-то парень… ну… с его дочерью!
– Меня не любишь ты… зато тебя… люблю я!
– С его дочерью что?! – крикнула обритая Саломея.
– Ну, это самое!
– А! – крикнула Очковая Змея. – Перепихивается!
– Мужик вопит: ты что это тут делаешь?!
– Думал ты, пташка уж поймалась… но взмах крыла – и в облака от тебя она вновь умчалась!
– Хватит блажить! – крикнула Саломея.
– Как что?! Выполняю задание Хрущева – поднимаю целину кукурузой!
– Не ждешь ее! Но здесь она!
– А-ха-ха! А-ха-ха-ха!
Смеялась Манита. Смеялись все.
Синичка пела, сидя на Манитиной койке.
Потом опять встала и стала кружиться.
Обмахивалась невидимым веером.
Потом Манита оборвала смех, а все продолжали смеяться.
Потом все умолкли. На Маниту смотрели.
Синичка споткнулась о ножку койки, упала на пол и ушибла колено. Замолчала. Растирала колено ладонью. Глаз не открывала. Из-под век слезы горохом катились.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?