Автор книги: Елена Обоймина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
1 декабря 1913.
Елизавета Юрьевна, я хотел бы написать Вам не только то, что получил Ваше письмо. Я верю ему, благодарю и целую Ваши руки. Других слов у меня нет, может быть, не будет долго. Силы мои уходят на то, чтобы протянуть эту самую трудную часть жизни – середину ее.
До свидания, мы встретимся когда-нибудь, я перед Вами не лгу. Прошу Вас, думайте обо мне, как я буду вспоминать о Вас.
Александр Блок
P.S. «Скифские черепки» мне мало нравятся – это самое точное выражение; я знаю, что все меняются, а Вы – молоды очень. Но все-таки, не знаю почему, мне кажется, что Ваши стихи – не для печати. Вероятно, «Скифские черепки» звучали бы иначе, если бы они не были напечатаны.
Этот суровый отзыв, конечно, не мог не оставить горечь в душе поэтессы. Но, думается, она и сама уже в полной мере видела просчеты своей первой книги и сделала соответствующие выводы. Спустя годы она уже под именем матери Марии предупреждала: «Добродетельность намерений не делает бездарное произведение чем-то творческим и положительным».
Впрочем, первая проба пера была для молодой поэтессы уже позади: Лиза активно работала над стихами и подумывала о втором сборнике.
Что касается ее необыкновенного чувства, то Блоку, к сожалению, опять было не до него…
В начале октября 1913 года в петербургском театре Музыкальной драмы состоялась премьера – давали оперу «Кармен». В главной партии – Любовь Дельмас, мало известная столичной публике оперная певица (меццо-сопрано). Ее Кармен, яркая, неудержимая, полная огня и страсти, сразу же очаровала искушенных зрителей. Не стал исключением и Александр Блок.
Поэт писал актрисе:
Я – не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал. Когда я увидел Вас без грима и совершенно не похожей на ту, на Вашу Кармен, я потерял голову больше, чем когда я видел Вас на сцене…
Владимир Орлов, биограф поэта, в своей книге об Александре Блоке задается вопросом:
Была ли она хороша собой? Бог знает, теперь установить это трудно. Сохранившиеся фотографии довольно плотной дамы… признаться, не позволяют догадываться о бушевавшей в ней «буре цыганских страстей»… У Блока было свое представление о женской привлекательности, бесконечно далекое от стандарта писаной красавицы. Все его женщины были не красивы, но прекрасны, – вернее сказать, такими он сотворил их – и заставил нас поверить в его творение. Однако вот впечатление стороннего наблюдателя (март 1914 года): «…рыженькая, некрасивая». Но какое все это имеет значение, если живет и будет жить только дивный женский образ, созданный воображением поэта!
А сам Александр Блок так писал (в своем цикле «Кармен»):
Да, в хищной силе рук прекрасных,
В очах, где грусть измен,
Весь бред моих страстей напрасных,
Моих ночей, Кармен!..
…Совсем юной вошла Любовь Тищинская в самостоятельную жизнь (Дельмас – ее театральный псевдоним и девичья фамилия матери, Зелины Францевны). Она только что окончила гимназию в родном Чернигове, когда внезапно умер отец. С благословения матери девушка, страстно мечтавшая о театре, уехала в Петербург учиться пению – все дети Тищинских обладали прекрасными голосами. Настойчивость и трудолюбие помогли будущей Кармен быстро выдвинуться в число лучших учениц Петербургской консерватории. Затем наступили годы стажировки у известных оперных певиц, наконец – заграничное турне 1911–1912 годов с Федором Шаляпиным (Дельмас пела партию Марины Мнишек в «Борисе Годунове»).
Любовь Дельмас
Открывшийся в 1912 году в Петербурге театр Музыкальной драмы оказался для певицы настоящей находкой. Его яркие спектакли вызывали в те годы бурные споры на страницах театральных газет и журналов. Здесь жила на сцене ее Кармен – ворожила, колдовала, обольщала…
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Когда Блок впервые увидел певицу, ей шел тридцать пятый год. Она была замужем за известным басом-баритоном Мариинской оперы П. 3. Андреевым. По утверждению искусствоведов, исполнение партии Кармен явилось ее первым и, в сущности, единственным настоящим сценическим успехом…
Началась романтическая пора их нескончаемых прогулок по Петербургу. Ее концерты, опять незабываемая Кармен, совместное выступление в зале Тенишевского училища, бесконечные, по многу раз за день, телефонные разговоры.
Розы – страшен мне цвет этих роз,
Это – рыжая ночь твоих кос?
Это – музыка тайных измен?
Это – сердце в плену у Кармен?
Я ничего не чувствую, кроме ее губ и колен… Она приходит ко мне, наполняет меня своим страстным дыханием, я оживаю к ночи…
Эти страстные признания из дневника поэта лишний раз свидетельствуют о силе чувства, которое Александр Александрович испытывал к певице.
В. Орлов, однако, отмечает:
Как бы ни был влюблен Блок, как бы ни старался он приобщить эту женщину к своему миру, разность понятий, самый уровень духовности давали о себе знать – и чем дальше, тем больше. Встречи продолжаются, но в отношениях возникает натянутость. Она зовет его в театр – будет петь Леля, он отказывается. Не идет даже на возобновленную «Кармен».
В конце июля 1915 года Любовь Александровна гостила в Шахматове, по вечерам пела за старинным бекетовским клавесином арии из «Кармен» и «Хованщины», романсы. Много говорила с Блоком – все о том же: о взаимном непонимании. В августе он послал ей прямое, суровое письмо:
…ни Вы не поймете меня, ни я Вас – по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), – но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это – только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно.
А в стихах у Блока будет так:
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое, —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
В своих воспоминаниях, написанных годы спустя, Елизавета Юрьевна расскажет, что 26 ноября 1913 года в Москве, где она вынуждена была жить зимой по семейным обстоятельствам, она вновь оказалась вместе с Алексеем Толстым в обществе Вячеслава Иванова и вступила в «борьбу за Блока». Возвращаясь поздно ночью с этого вечера по сугробам пустынных московских улиц, она горячо объясняла Толстому:
– У России, у нашего народа родился такой ребенок. Самый на нее похожий сын, такой же мучительный, как она. Ну, мать безумна, – мы все ее безумием больны. Но сына этого она к нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать – не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту.
Услышал ли хоть кто-то этот призыв? Понял ли его? Бог весть…
…Зимой 1913/1914 года Лиза часто виделась с Толстыми. Алексей Николаевич всегда славился широтой своих знакомств, очень любил шумные застолья. В письме сыну Максу в Коктебель Елена Оттобальдовна Волошина рассказывала о том, кто присутствовал на ее знаменитых вечерах. Эти вечера посещали и Толстой вместе с Кузьминой-Караваевой. А в числе приглашенных частенько бывали художники М. С. Сарьян и Е. С. Кругликова.
В этом разнообразном мире художников и писателей того времени все переплелось, подчеркивают искусствоведы, а новые идеи, витавшие в воздухе, невольно заражали друзей по перу и кисти. Одним из таких проводников новшеств был самобытный и уже признанный художник Мартирос Сарьян.
Мартирос Сарьян
Его живопись, яркая и свежая, произвела целый фурор среди столичной братии. Он быстро завоевал известность, и пару его работ уже тогда приобрели некоторые музеи.
Личность Сарьяна, его живопись во многом повлияли на Елизавету Кузьмину-Караваеву. Сарьян писал о своем кредо: «Художник должен любить свои краски, писать быстро, но с большой осторожностью, по возможности избегая излишнего смешения красок… Художник должен смотреть на свою палитру, как на цветник, и уметь обращаться с нею мастерски, как истинный садовник».
В 1913 году Сарьян побывал в Персии, о чем охотно рассказывал своим друзьям. Именно тогда в работах Кузьминой-Караваевой появились восточные и библейские мотивы: Лизу, как и многих из ее окружения, не обошло увлечение Востоком. Дружба с художником, по-видимому, глубоко повлияла на нее, причем не только в художественном плане. Е. О. Волошина загадочно писала сыну 22 октября 1914 года: «…летом приезжала в Коктебель Кузьмина-Караваева… была очень мила, проста, и расстались мы с ней совсем друзьями. Хочет 2 года пожить без людей в уединении, затем ехать в Мидию».
Искусствоведы считают: слово Мидия, видимо, следует понимать в переносном смысле – как сказочную сарьяновскую Персию, «…а потом буду с ее отцом жить…» – фраза Лизы о дочери, оброненная в письме к Блоку.
Нет ли здесь какой-то связи?
Глава 6
Огненные письмена
За этот день, за каждый день отвечу, -
За каждую негаданную встречу, -
За мысль и необдуманную речь…
Е. Кузьмина-Караваева
Одно из многочисленных в те годы частных издательств, основанных в Москве, называлось «Альциона». В декабре 1913 года Кузьмина-Караваева письменно обратилась к поэту Б. А. Садовскому с просьбой познакомить ее с издателями «Альционы», поскольку она намеревалась издать вторую книжку своих стихов. В январе следующего года она через Алексея Толстого переслала из Москвы в Петербург Александру Блоку рукопись своей книги «Дорога. Лирическая поэма». Книга содержала пятьдесят шесть стихотворений, написанных поэтессой в 1912–1913 годах в Бад-Наугейме и в ее любимой Анапе. Рукопись сопровождало очередное письмо к Блоку – как обычно, с путаными и сбивчивыми объяснениями:
19.1.1914
Москва. Собачья площадка. Дурновский пер., д. 4, кв. 13.
Месяц тому назад я решила издать вторую книгу стихов; тогда мне уже приходила в голову мысль попросить Вас просмотреть книгу до того, как я отдам ее в печать. Но по очень запутанным соображениям я решила, что этого делать не надо; дело в том, что я не знаю, как отдам Вам ее на просмотр: с тем чтобы потом напечатать ее, приняв во внимание Ваши указания, или чтобы только узнать Ваше мнение и уже не печатать книги. Все это у меня очень запутанно в письме выходит, но яснее я не умею сказать.
Теперь я видалась на днях с Толстым, который знает, что в своих стихах я не умею разбираться, и он мне сказал, что видел Вас, что он Вам говорил о моей новой книге и Вы ничего не имеете против, если я Вам ее пошлю в рукописи.
В книгу эту, как я ее Вам посылаю, вошла четвертая часть написанного за это время.
Если Вы мне скажете, что издавать ее можно, то мне хотелось бы это сделать до конца марта, потому что потом мне придется уехать… и я думаю, что не вернусь в большой город несколько лет.
Есть два пути: один, он ясно выражен в отделе «Вестников», а другой – более долгий и трудный, но приводящий к целям первого, – определяет тот порядок, в котором распределены отделы книги. Чтобы видеть, верить, но, главным образом, мочь, – надо отречься от непосредственного постижения, так кажется мне. Если человек может, но не делает, – он дважды может. И обратно. А потому я хочу на долгое время уйти от самой себя, от того пути, который мне близок. Надо еще научиться ненавидеть, надо мне научиться не только не бояться греха, но и преодолеть его, совершив. Не умею я Вам это точно сказать, но, может быть, по стихам моим это будет яснее.
Сегодня же пошлю Вам мою книгу и буду ждать Вашего ответа; если же Вас это почему-либо затруднит или просто по прочтении не захочется высказываться, то пришлите рукопись обратно без всяких пояснений.
Я много думаю о Вас.
Елиз. Кузьмина-Караваева
Лиза ждала и очень боялась его отзыва. Сердце и на этот раз заранее подсказывало ей правду: Александр Александрович весьма критически отозвался о качестве стихов, и книга так и не увидела свет. (К сожалению, письмо поэта не сохранилось.) Часть стихотворений из нее впоследствии вошла в сборник «Руфь», а часть не была опубликована.
Очевидно, новая рукопись действительно оставляла желать лучшего, а некоторые стихи были еще слабоватыми. Не случайно А. Блок сделал на ее полях такие заметки: «Очень неотчетливо сказано»; «О чем сказано? Обо всем и ни о чем»; «Я хорошо знаю, о чем тут сказано, но сомневаюсь, что другие поймут», и т. д. Поэт призывал автора уйти от отвлеченности и тумана.
Для поэтессы, безраздельно влюбленной в Блока, считавшей его самой значительной личностью среди своих современников, эти оценки представали едва ли не истиной в последней инстанции. Изучив замечания Александра Александровича, Лиза нашла в себе мужество поблагодарить его. Как обычно, речь в письме шла и о ее чувстве…
15.11.1914
Уже давно хотела написать Вам, чтобы поблагодарить за просмотр стихов; но все это время моя дочь была при смерти больна.
Прежде чем писать о чем-либо другом, хочу сказать Вам, что мои письма к Вам, вот уже третье – каждый раз неожиданны для меня; каждый раз я думаю, что пишу Вам последнее письмо или, вернее, последнее сейчас, потому что совершенно ясно знаю, что когда-нибудь, через долгий промежуток, будут новые письма к Вам.
Я читала Ваши заметки на полях рукописи, и за ясными и определенными словами, почти всегда техническими, я узнавала то, что заставило меня написать Вам тогда, осенью, что заставляет меня много раз, почти всегда, думать о Вас.
Я знаю, что в моей жизни пути только намечаются, но даже и поэтому так ясно, что все двойственно. Вы писали мне: жар души и хлад ума. Есть в человеке еще и жар ума, не знаю, как это иначе выразить; но потому, что он есть, я узнала, что не только свободно создаю я свою жизнь, но и свободно вылепливаю душу свою, ту, которая будет в минуту смерти. И для ее жизни надо, чтобы было много бездольности, грехов, падений.
И еще вот о чем хотела написать Вам: самое радостное состояние – одиночество; но одиночество, когда нет никаких привязанностей, когда сознаешь его только в минуты спокойного рассуждения; и есть другое одиночество, неправильно так названное: с первой привязанностью к кому-нибудь мир как-то пустеет, и одиночество становится мучительным. Хорошо сознавать человека, любить, чувствовать его, не боясь потери, – чтобы потеря была невозможной.
И поэтому, когда я мучаюсь тем, что кто-нибудь забыл или забыт мною, или когда радуюсь чувству, которое неизбежно завтра исчезнет, – мне хорошо думать, что нет в жизни ничего, что бы могло удалить или изменить для меня Вас.
Вы знаете, я бы не могла и Гайану свою любить, если бы не знала, что Вы вечны для меня.
И так же твердо знаю я, что это Вам необходимо: не сейчас, и н е мое отношение; не мое, если понимать это как мое отношение к друзьям, к отцу моего ребенка и к остальным людям.
У меня сейчас опять, – всю эту зиму, – перепутье. Поэтому мне необходимо, исключительно для себя, издать книгу, попытаюсь переработать ее соответственно Вашим указаниям и издам.
Вот и теперь я опять уверена, что это последнее на долгое время письмо к Вам. И ответа опять ждать не буду. Весной уеду, буду жить чужой жизнью, говорить о революции, о терроре, об охоте, о воспитании детей, о моей любви к тому человеку, куда я уеду, – и думать о Вас.
И так будет долго, долго.
Елиз. Кузьмина-Караваева
В конце концов она решила не публиковать сборник. Кому затем был передан текст «Дороги», где он находился на протяжении 80 лет – неизвестно. Но рукопись с ценными блоковскими пометками сохранилась и была обретена чудом: в 1995 году на одном из московских книжных аукционов она неожиданно вернулась из небытия и была приобретена Российской национальной библиотекой (Санкт-Петербург), где и находится в настоящее время в рукописном отделе, представляя особый интерес для исследователей как творчества Кузьминой-Караваевой, так и Блока.
К маю 1914 года относится известная запись в блоковском дневнике: «Утром. Золотой, червонный волос на куске мыла – из миллионов – единственный. Телефон». Эта прядь – такая золотая / разве не от старого огня? – напишет поэт впоследствии. И дневниковые записи, и прекрасные, такие пронзительные стихи – опять о Кармен, Л. А. Дельмас. «Страстная бездна…» – это тоже о ней, «страстной, безбожной и пустой». До переписки ли с безответно влюбленными в него молодыми женщинами было поэту?
Весной 1914 года Кузьмина-Караваева вместе с маленькой дочерью уехала из Москвы в Анапу, где рассчитывала провести все лето. В мае у Лизы вновь гостили Алексей Толстой и Софья Дымшиц.
Вскоре началась мировая война. Толстой расстался с Дымшиц, и встречи молодых женщин стали более редкими. (Правда, некоторое время контакты между ними все еще продолжались – ведь они были не только подругами, но и матерями малолетних дочерей, к тому же не отличавшихся крепким здоровьем.) Во время московских встреч художница написала портрет Кузьминой-Караваевой. Ей удалось передать глубокое внутреннее напряжение и затаенную грусть в глазах своей подруги.
Елизавета Кузьмина-Караваева вернулась в Петроград. Здесь повсеместно преобладали патриотические чувства. Ее двоюродные сестры поступили на курсы сестер милосердия, а брат Дмитрий, студент-юрист, записался добровольцем в действующую армию. Многие современники Кузьминой-Караваевой приняли войну с радостью: наконец-то пришла хоть и кровавая, но живительная гроза, которая разрядит затхлую атмосферу русского общества! Но их надежды не оправдались: война принимала все более затяжной и кровавый характер, а социальные перемены так и остались лишь мечтой курсисток и студентов. Более того – все противоречия в военное время резко обострились, и обществом постепенно овладели уныние и разочарование. Не стала исключением и Елизавета.
В воспоминаниях она рассказывала:
Весной 14-го года, во время бури, на Азовском море погрузились на дно две песчаные косы с рыбачьими поселками. В это время у нас на Черноморском побережье земля стонала. Мне рассказывали охотники, как они от этих стонов бежали с лиманов и до поздней ночи провожали друг друга, боясь остаться наедине со страждущей землею. А летом было затмение солнца. От него осталось только пепельно-серебристое кольцо. Запылали небывалые зори, – не только на востоке и на западе, – весь горизонт загорелся зарею. Выступили на пепельно-сером небе бледные звезды. Скот во дворе затревожился: коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.
Потом наступили события, о которых все знают, – мобилизация, война…
Двоюродные сестры спешили в Петербург поступать на курсы сестер милосердия. Первое время я не знала, что делать с собой, сестрой милосердия не хотела быть, – казалось, надо что-то другое найти и осуществить. Основное – как можно дольше не возвращаться в город, как можно дольше пробыть одной, чтобы все обдумать, чтобы по-настоящему все понять.
Так проходит мучительная осень. Трудно сказать, что дала она мне, – но после нее все стало тверже и яснее. И особенно твердо сознание, что наступили последние сроки. Война – это преддверие конца. Прислушаться, присмотреться, уже вестники гибели и преображения средь нас.
Брат мой воевал добровольцем где-то на Бзуре. Мать не хотела оставаться одна в Петербурге – мне пришлось ехать к ней.
Ее любовь к Блоку (большая и безответная) в это время достигла наивысшего накала. Рождение внебрачной дочери, которой суждено расти без отца, развод с Кузьминым-Караваевым и война не прибавили оптимизма сердцу молодой женщины. Но скорее всего, именно тогда она впервые от собственных переживаний обратилась к человеческим невзгодам. Все больше и больше поэтесса говорила и писала о собственном покаянии, о жажде жертвы и стяжании Господа. Ее такая возвышенная и земная любовь к необыкновенному, единственному в своем роде человеку, каким являлся Александр Блок, неизбежно вернула ее к вере. Вспомним: Бог есть любовь…
Софья Борисовна Пиленко приводит следующие слова своей дочери:
Покупаю толстую свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю ее молотком. Ношу под платьем как пояс. Все это, чтобы стяжать Христа… помочь, нет, просто дать знать, что ОН есть. И в Четьих-Минеях,[5]5
Сборники, в которых жития святых расположены по календарному принципу в соответствии с днями празднований. Имеется в виду их чтение.
[Закрыть] в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу – мое военное дело. Это для чего-то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого… для народа нужен только Христос – я это знаю.
На эту же тему Елизавета Кузьмина-Караваева пишет и стихи:
Теперь я вновь бичую тело;
Обречена душа; прости.
Напрасно стать земной хотела —
Мне надо подвиг свой нести.
Мечтать не мне о мудром муже
И о пути земных невест;
Вот с каждым шагом путь мой уже,
И давит плечи черный крест…
Еще до войны, по воспоминаниям Софьи Борисовны, ее дочь однажды отправилась в Александро-Невскую лавру к ректору Петербургской духовной академии. Он объяснил Лизе, что не может принять ее как слушательницу – здесь принимают только мужчин, но будет присылать ей лекции, а она, подготовившись, может сдавать экзамены на дому у того или иного профессора. Лиза действительно сдавала экзамены экстерном самым разным профессорам, но их реакция на молодую женщину, желающую углубить свое богословское образование, была неоднозначной, иногда совсем недоброжелательной. Тем не менее Елизавета Кузьмина-Караваева стала первой женщиной, заочно изучавшей богословие в Петербургской духовной академии и закончившей ее.
Мечтать не мне о мудром муже… В Петербурге Лизу ожидали новые встречи с любимым поэтом. Только ей это было пока неведомо: она исполнена решимости «идти своим путем»:
К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и уж конечно не пойду. И вообще сейчас надо своим путем в одиночку идти. Программа на зиму – учиться, жить в норе, со старыми знакомыми по возможности не встречаться.
Так размышляла Лиза в конце октября 1914-го, когда возвращалась из Анапы.
Приехали к завтраку. Родственные разговоры, расспросы. День тихий и серый. Некоторая неразбериха после дороги.
А В ТРИ ЧАСА ДНЯ Я УЖЕ ЗВОНЮ У БЛОКОВСКИХ ДВЕРЕЙ…
Поэт жил теперь на улице Офицерской – у самой воды на набережной реки Пряжки. По тому, как замешкалась горничная, говоря, что хозяин будет в шесть часов, Лиза поняла: Блок дома и хочет подготовиться к встрече. Чтобы душевно окрепнуть, время до шести вечера она провела не где-нибудь, а в Исаакиевском соборе, находившемся неподалеку: только вера могла успокоить ее бьющееся сердце. Забившись в темный угол, она думала о самом важном в своей жизни: «Россия, ее Блок, последние сроки – и надо всем ХРИСТОС, единый, искупающий все».
В 6 часов она опять звонила у дверей поэта.
Да, дома, ждет. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задернуты. На умирающем багровом небе видны дуги белесых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, темно-зеленая. Низкий зеленый абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зеленых дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.
Он не изменился. В комнате, в угольном небе за окнами – тишина и молчание. Он говорит, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы мы оба как-то подготовились к встрече, и поэтому дал еще три часа сроку. Говорим мы медленно и скупо. Минутами о самом главном, минутами о внешних вещах.
Он рассказывает, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и еще кто-то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг. Он недоумевает. У него чуть насмешливая и печальная улыбка.
– Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду, – все это никому не нужно… А вот Маковский оказался каким честным человеком. Они в «Аполлоне» издают к новому, 15-му году сборник патриотических стихов. Теперь и Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин». Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: «Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы. Ах, если б знали, люди, вы холод и мрак грядущих дней». И представьте, какая с их стороны честность, – вернули с извинениями, печатать не могут.
Потом мы с Блоком опять молчим.
– Хорошо, когда окна на запад. Весь закат принимаешь в них. Смотрите на огни.
И вновь разговоры о России, войне, Христе… О самом Блоке, его пути поэта. Они (оба застенчивые, несмотря на немалые душевные силы каждого) сидели в разных углах комнаты, и в сумраке из-за своей близорукости гостья почти не видела хозяина квартиры. Ушла Лиза с Офицерской в 5 утра.
Так вспоминала Елизавета Юрьевна спустя годы. У Блока в записной книжке – другое время: «В 6 часов пришла и была до 2 часов ночи Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева». Впрочем, так ли важно здесь конкретное время?
В поздних визитах к поэту, к слову, нет ничего удивительного. Посетители, а это, как правило, начинающие литераторы, частенько засиживались у Александра Александровича допоздна, читая мэтру свои несовершенные стихи и рассказывая о себе. Девушки не являлись здесь исключением. Вот и поэтесса Надежда Павлович вспоминала:
Блок позвал меня в свой маленький кабинет… увидел, что я побледнела, подошел и спросил, что со мной. Внимательно посмотрел на меня, понял и тихонько сказал:
– Отдыхайте! Не торопитесь никуда и рассказывайте мне о себе.
И я рассказала ему все самое главное, внутреннее, важнейшее, как можно рассказывать только самому близкому человеку. Сидела я у него до часу ночи.
Провожая Лизу в передней, Блок казался по-особому спокойным.
– Завтра Вы опять приходите, – промолвил поэт. – И так каждый день, пока мы до чего-то не договоримся, пока не решим.
На улице дождь. Пустота. Быстро иду по сонному городу. Надо его весь пересечь. Господи, как огромен и страшен ТВОЙ мир и какую муку даешь ТЫ Твоим людям!
На следующий день она снова у Александра Блока. И на следующий день. И еще…
…По существу, это был единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха.
Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он мне рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах:
– Я вообще не очень люблю чужие стихи.
Александр Блок
Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений:
– Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть – это казнь, в ней погибает все подлинное. Страсть и измена – близнецы, их нельзя разорвать.
И неожиданно закончил:
– А теперь давайте топить печь.
Топка печи превращалась Александром Александровичем в священнодействие. Он принес откуда-то ровные березовые поленья и затопил голландку, украшенную изразцами. И спустя много лет Елизавета Юрьевна будет часто вспоминать эти неповторимые мгновения (едва ли не самые счастливые за всю ее многотрудную жизнь!): яркий пылающий огонь, освещающий в сумраке аскетической комнаты любимый, такой родной и прекрасный профиль… Блок, по словам Елизаветы Юрьевны, «любил людей, с которыми ему было легко молчать». Очень просто и вместе с тем так поэтично она передаст эту сцену в своих воспоминаниях о поэте:
Огонь вспыхивает. Мы садимся против печи и молча смотрим. Сначала длинные, веселые языки пламени маслянисто и ласково лижут сухую белесую кору березы и потухающими лентами исчезают вверху.
Потом дрова пылают. Мы смотрим и смотрим, молчим и молчим. Вот с легким серебристым звоном распадаются багровые угольки. Вот сноп искр с дымом вместе уносится ввысь. И медленно слагаются и вновь распадаются огненные письмена, и опять бегут алые и черные знаки.
В мире тихо. Россия спит. За окнами зеленые дуги огней далекого порта. На улице молчаливая ночь. Изредка внизу на набережной реки Пряжки одинокие шаги прохожего. Угли догорают. И начинается наш самый ответственный разговор…
Она говорила с ним о главном, что больше всего волновало ее в то время.
– Кто Вы, Александр Александрович? Если Вы позовете, за Вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что Вы вождь. Ничего, ничего у Вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду, куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в Вас будто мы все, и Вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью, Россия сосредоточила на Вас все свои самые страшные лучи. И Вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя Вас? Потушить – не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково Ваше высокое избрание – гореть! Ничем, ничем помочь Вам нельзя.
Он выслушал ее молча. Угадывание странной гостьей его собственных глубинных мыслей наверняка пугало поэта. Ведь еще в 1904-м в его записной книжке появилось следующее признание: «Если бы у меня не дрожало нечто малое в сердцевине, я бы мог вести толпу».
«Если Вы позовете, за Вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что Вы вождь. Ничего, ничего у Вас нет такого, что бывает у вождя…» – это сказала ему юная женщина. Ей всего 23 года!
Александр Александрович промолвил:
– Я все это принимаю, потому что знаю об этом давно. Только дайте срок. Так оно все само собою и случится.
О чем же он знал давно? О ее любви? Или о своем высоком избрании – гореть? Произнесенные им слова весьма туманны и загадочны. Но Лиза тем не менее поняла их, у нее на душе от этих слов все смешалось и спуталось. Тем более что уже в передней, перед самым ее уходом, при последнем их разговоре, подробностей которого Лиза не помнила, Блок вдруг положил ей руки на плечи.
Елизавета Юрьевна вспоминала:
Он принимает мое соучастие, Он предостерегает нас обоих, чтобы это всегда было именно так. Долго, долго еще говорим. А за спокойными, уверенными словами мне чудится вдруг что-то нежданное, новое и по-новому страшное. Я напрягаю слух: откуда опасность? Как отражать ее?
Оставались еще телефонные разговоры с поэтом. О чем они велись, к сожалению, неизвестно.
Именно с их телефонным общением связано следующее письмо Лизы – из Петербурга в… Петербург. Ведь она обращалась к услугам почты не только когда жила вдали от Блока.
Я сегодня с самого утра засуетилась; может быть, поэтому мне кажется, что произошло что-то скверное. Дело было так: мои родные, от которых я звоню к Вам, знают, что есть такой номер телефона; шутки ради они хотели узнать, чей он. Все это, может быть, слишком просто и глупо, чтобы огорчаться, но мне хочется объяснить Вам сейчас же.
А огорчилась я потому, что у меня слишком бережливое отношение к нашему; много нежности и поэтому застенчивости (даже не перед Вами, а перед собою скорее).
Мне и хорошо, – очень хорошо, – и тяжело. Как смешно быть одновременно уверенной и сомневаться в пустяках. Я очень хочу Вас видеть, но это не значит, что это нужно, потому что теперь так выходит, что я буду хотеть Вас видеть и сегодня, и завтра, и уезжая от Вас, и не видя Вас несколько лет. Но это тоже хорошо, потому что является доказательством уверенности, что все идет, как необходимо, и все верно, никакой лжи нет. Вы с этим моим желанием не считайтесь никак.
В субботу позвоню.
Ваша Eлиз. Кузьмина-Караваева
Милый Александр Александрович, ведь ничего скверного
не произошло? Мне, наверное, так кажется по моей глупости?
А произошло, судя по всему, следующее. Кто-то из любопытных родственников Лизы в квартире ее тетушки решил позвонить по неосторожно оставленному ею номеру Блока, чтобы раскрыть ее тайну и выяснить, кому же она названивает. По-видимому, этот хитроумный маневр удался, и молодая женщина чувствовала неловкость по отношению к своему адресату.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?