Текст книги "Запах полыни"
Автор книги: Елена Пустовойтова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Атаман переменил позу, поворошил, растревожил уголья костра, выпустив вспыхнувший ослепительно ярко сноп искр:
– Наконец дневка. Боя не было. А вечером получаю от бригадного генерала экстренное поручение – зайти неприятелю почти в тыл и этим неожиданным маневром поддержать нашу атаку с фронта. Погода хорошая. Забрались мы за линию неприятеля, шуму наделали много и домой едем. Сначала немцы погнались за нами, но след потеряли. Едем по лесу шажком, собой довольные. Тихо, приятно. И вдруг натыкаемся на трех уланов – сидят около костёрика… Мы как вылетим на них, как закричим по-казачьи – ги-и-и! Но и они не промах: умудрились все же на своих коней вскочить и ускакать. Два казака гнали их еще версты три, а мы остались около костерика. Смотрим – уланы бежали и оставили возле костра кивера, винтовку и ятаган. Ребята были рады трофеям, так легко доставшимся. Особенно ятагану. Но и кивера из юфти знатные были. Ударом шашки прорубить этот кивер и баранью толстую кожу ментика во время атаки очень трудно – такова крепость кожи…
А я смотрю, костерок затих, подошел к нему, подковырнул, а там – картошка печеная! А под кустом белая кринка, обвязанная холстиной, а в ней масло знатное. Вот тогда последний раз и пробовал я печеную картошечку…
Он улыбнулся воспоминанию, снова поворошил костерок, взглянул через него на Дмитрия безмерно уставшими глазами:
– О своих ничего не знаешь?
Вздохнул, услышав ответ.
– Я тоже ничего не знаю, где мои братья – Аркадий и Николай, и какова их судьба, которая из-за меня может быть ужасна…
– Она у нас у всех ужасна, и в этом нет вашей личной вины, – откинулся навзничь Дмитрий, по давней детской привычке выискивая на черном бархате неба золото Большой Медведицы, в жаркие летние ночи низко висевшее над теткиным поместьем, почти касаясь крыши своим ковшом. – Я думаю, брат-атаман, конечно, нам есть от чего кровавые слезы лить, но для чего-то же выпало нам такое испытание? Для чего-то же все это пережить нам, нашей Родине было нужно? Смысл во всем этом должен же быть?.. Несмотря ни на что, я продолжаю надеяться, что наша жизнь больше, чем мы о ней себе представляем… Иначе как все это, – заволновался, подбирая слова поточнее, – не принять, нет… объяснить? Объяснить и не растерять разума?
– Смысл? – некрасиво, по-собачьи ощерился атаман, сквозь темноту в упор глянув на Дмитрия. – Смысл обязательно есть. И всегда один – власть! Власть над нашей страной и наше национальное унижение! И не будь трусом, не ищи другого, и не надейся на лучшее… Это все объяснения.
Надолго замолчали, глядя на подернутый пеплом, обгоревший до красных угольев тонкоствольный курай, слушая, как партизаны продолжали выспрашивать присмиревшую под темнотой ночи округу, сами понимая, как невозможно длинен ответ на их вопрос.
Ой-да, ой-да – а-я-я-я-ей!
Да когда же мы тебя, полюшко, пройдём?..
Ветерок стих, и тут же, словно до этого сидело в засаде, загудело над ухом комарье – жирное, длинноногое. Схватишь на лету, в кулак не вмещается. В России даже комары другие. Мельче, злее.
Роднее…
Смотрели в даль, в темноту, в сторону России, гоня от себя отчаяние, отказываясь верить в то, что она в прошлом.
…Бывшая маньчжурская крепость, обустроенная торговыми рядами, стояла на трех китах – самого маньчжурского укрепленного форта, китайского городка и торгового предместья. Совсем недавно вся торговля в этом городке находилась в русских руках – дунгане, тюрки, китайцы, хоть и содержали свои лавки, однако приобретали свой товар у оптовых торговцев из России. Всё везли оттуда, и всё продавали. А китайскими были шелка, чай и фарфор.
И думали об этом, и нет. Русское-то оно, понятное. Большая отрада, если встретят. Хоть глазком взглянуть, хоть слово сказать…
До Гучена шли по безжизненной пустыне, где и пичужки никакой в небе не было, не то что зверя на земле. Всюду ветер, камни и песок. Не найти пропитания – ни птицам, ни зверю. Про людей и думать нечего. Застрял в ней если вдруг – все, беда. Не вырваться. Все уныло, однообразно вокруг. Только голубой исполинский хребет Тянь-Шаня, возвышаясь стеной над пустынею, служит украшением этого утомительного пейзажа.
Лишь возле самого Гучена вышли из песков на плодородные земли – показавшиеся им сказочно красивыми. И сам город, вытянувшийся у горизонта, радовал, приковывая взгляды – дошли!
А еще немного – и до самого горизонта дотянутся!
И в Пекин дойдут!
На последнем привале каждый, как мог, наводил лоск – прилаживали переметные сумы, заправляли скошевки под брюхами коней, пробегали пальцами по пуговицам и поясам – оправляли складки, расправляли плечи. Сделав все, сопели носогрейкой.
Атаман, прежде чем дать приказ трогать, сказал своё, душевносозвучное всем, слово:
– Я уверен, что мы сможем добыть себе хлеб. Если мы в течение шести лет работали оружием, это еще не значит, что мы не можем работать как обычные граждане. Не сразу Москва строилась… Все будет. Должно быть! Верно говорю?
Радостно, нестройно загалдели в ответ, подтверждая правильность его слов, засобирались, заспешили, торопя утомившихся коней, окончательно уверовав в начало новой жизни и в свою удачу.
Удача! Эта капризная дама уже давно им задолжала, пора бы ей и расплатиться!
Подбадривая себя, завели песню, с запевалой, с подголоском, присвистом и гиканьем:
– Из-за леса, леса копий и мечей
Едет сотня казаков-лихачей.
Ээээй живо, не робей.
Едет сотня казаков-лихачей…
По-особому пелись отчие песни на чужбине, каждым своим словом поворачиваясь новым смыслом и новой гранью. И слова эти – «там далеко, на Балканы, русский много раз шагал» – редко в каком сердце не обозначались болью выстраданного, не ворохнули пережитого. Но и крепили, врачевали. И почему-то казалось, что это её усилиями облегченно светлеет впереди, прорывает, наконец, злые небеса, и тому, кто претерпел и упорствовал и к кому вплотную приближалась беда – все же будет дарован миг, когда он почувствует, что беда его миновала.
Песня взвилась, заставив парящих в небе черных коршунов сбиться в стаю и кружить над отрядом, высматривая себе добычу, но ничуть не мешая ей, раздольной, взмыть выше них, выше гор с белыми нашлепками облаков на остриях вершин, да и выше самого синего неба…
Но песня закончилась, оборвалась.
И в наступившей тишине ясно послышалось:
– Эх, мать честная! Ничего не хочу, только бы чуток снега, черного хлеба да кислой капустки…
* * *
Холодный дождь – нудный, мелкий, сыпал с серого, низкого неба третий день подряд.
Осень.
Муха будто сошла с ума, без устали билась головой о пыльное стекло оконца. Где-то далеко хрипло, на одной ноте лаяла собака. Крики ослов, пронзительный, хватающий душу скрип двухколесной арбы, чужая речь…
Все чужое.
Даже вода.
Мутная, с запахом пыли, оставляющая на посуде коричневый осадок.
И пить захочешь, а не станешь.
Никто не рассчитывал стать в Гучене на длительную стоянку. Думали, что за короткое время решится их судьба, и пойдут дальше. Туда – где им найдется дело или служба. Туда – где жизнь определится.
Но все пошло совсем не так, как думалось и намечалось.
Китайцы, спешно укрывшись за городскими воротами под охраной солдат, заявили, нарушая все ранее принятые договоренности, что снабжать отряд продовольствием больше не будут. И пока атаман вел переговоры с китайскими властями, оскорбленные партизаны выставили вблизи городских ворот два припрятанных ими, на всякий случай, пулемета.
Ввиду такой угрозы, продовольствие пообещали, но выдвинули условия – окончательно сдать оружие и внутри Китая передвигаться не всем вместе, а частями. В надежде на скорый отход на Пекин, партизаны эти условия приняли. Поговорили, пошумели, но сдали два злополучных пулемета и несколько винтовок к ним в придачу.
Китайских солдат в Гучене набилась не одна сотня. Первый и второй эшелоны провожали под их присмотром. Никто тому не удивлялся – чужая земля, чужие правила и порядки. Как ни крути, а деться некуда. Да и атаман просил проявлять выдержку и спокойствие.
Но как только два эшелона ушли, китайцы, выждав некоторое время, окружили оставшихся и объявили всех задержанными. Атаману, взметнувшемуся сразу на своего Султана и потребовавшему объяснений, ласково предложили проехать к губернатору Гучена. Он выехал тут же, и вскоре стало известно об его аресте.
Верить в это не хотелось – такого сокрушительного поражения они не знали даже на фронте и получить его здесь никогда не думали. Запоздало волновались:
– Плохо мы поступили, неладно. Нужно было оружие не сдавать, а отсюда пойти на Кашгар, в Индию. Если надо, то и бой принять. А там на службу к англичанам поступить. Так и сохранили бы армию. Атаман наш по правильному, по закону все хотел, ан вон оно как вышло…
Стараясь сохранить свои ряды, в ожидании новостей об атамане, расположились новым лагерем по китайским постоялым дворам Гучена, каждое утро и вечер проводя между собой особую перекличку – делясь новостями, куском хлеба и беспокоясь о больных.
Три месяца.
Три месяца, полных безысходности и ожидания.
Кормились – кто как мог.
Дмитрий сидел, привалившись спиной к глинобитным стенам низкой комнатенки постоялого двора. Не разжимая губ, старательно пытался напеть мелодию, которая билась в его сознании. Мелодия волновала, мучила, просилась наружу, но вспомнить её он все же был не в силах. Часто и жарко пульсируя в висках, она не давалась – ускользала, обрывалась на только что взятой ноте, легко как паутина…
Но отчего-то ему было важно вспомнить её, словно она могла вернуть что-то очень дорогое. То, что он трепетно берег, да вдруг нечаянно выронил…
– Э-э! Да ты, брат, не заболел ли? – обросший щетиной Сидоренков отряхивал от дождя шинель. Потрогал Дмитрию лоб, заглянул в глаза: – Ну-ка, ложись. Ложись… И лежанка теплая. Лежи себе полеживай, грей спину. Не чета нашей печке, но все же греет… – Он поправил на кане циновку, подвел к ней Дмитрия. – Ходил, смотрел, как ребята пристроились… Все в городе нашим братом с георгиевскими на грудях забито до отказа… Работы нет. Сидим, язви тя в душу, ожидаем своей судьбинушки… Ложись, ложись… Во-о-т… Чего тоску наводить…
Его говор не мешал Дмитрию петь, наоборот, под говорок Сидоренкова даже легче вспоминалась, нащупывалась мелодия, сладко окатывая сердце теплой, щемящей болью. Он покорно лег на кану, чувствуя спиной шершавость циновки и сквозившее сквозь нее неутишавшее озноб тепло.
– Говорят, из Урумчи депеша пришла, что атамана не освободят из-под ареста, если мы будем оставаться в Гучене. Так что нужно двигать на восток, у кого как получится… – Приостановился, словно бы задумался. – Вот ведь, сволочи косоглазые, ободрали всех, как липок…
И такие среди нас есть, кто обратно, домой хочет уйти. Расстрела не боятся, лишь бы отсюда куда подальше… Говорят – все едино смерть, так хоть пусть расстреляют без переводчиков… Все думают, как дальше нам быть. Индия? Да, прошляпили мы её.
Участливо близко склонился:
– На-ко, попей…
Горячее, душное облачко свежезаваренного чая коснулось лица, словно ласковая ладонь, заставив прищурить слезившиеся глаза.
– Мы, брат, с тобой живем. Чай есть, сахаром разжился, лепешек купил… А болеть и не думай, слышь? Болеть нам сейчас самое распоследнее дело… Полегчало? Вот так-то, – по-стариковски ласково приговаривал, снова укладывая Дмитрия, Сидоренков. – Мы, брат, с тобой не пропадем, и не думай… Только бы перезимовать… А там… Бог не выдаст, свинья не съест…
Что-то новое появилось в его облике, тревожившее Дмитрия, волновавшее его, как волновала ускользающая мелодия.
– Сидоренков… – позвал он постоянно куда-то исчезающего товарища. – Сидоренков… Я давно хотел спросить, ты тогда на меня смотрел, когда я мужика отпустил… Странно смотрел… Забыть не могу. Отчего?
Сидоренков, необычайно высокий из-за низкого потолка ханзы, подошел к нему, сжимая в руке пиалу. Вспоминая, тянул с ответом глядя в окно, будто высматривая кого-то на промокших безрадостно-грязных улочках. Наконец вздохнул:
– Я тогда пощады никому не давал, но и для себя её никогда бы не просил, доведись что. Не на жизнь схлестнулись, насмерть. – Возвысил голос до вскрика. – Всё ведь потеряли. Всё! – Тут же как-то диковато переходя на шепот. – Но ты – поболе. Послаще нашего жил… Твоя жизнь не в пример моей была, а жалеть не разучился. А я уже не мог. Остервянился весь, вот и удивился, и озлобился…
Стоял, глядя перед собой, и лицо его стало сосредоточенное, покаянное. Прикрыл глаза и добавил хрипло:
– Но и теперь скажу тебе – не жалел и не пожалею!
И вдруг отчужденно усмехнулся, как усмехаются, припоминая что-то не совсем веселое:
– Вдарю, ажнак пуза бы лопнула!
Но словно опомнился, мотнул головой, отгоняя от себя непрошеные видения. Все еще кривя лицо в улыбке, приподнял пиалу:
– Ханша. Китайская водка. Похожа на наш первачок и пахнет похоже, но горит. Как спирт, значит. Тебе в самый раз. И не думай болеть. А не то подохнем здесь, как собаки, и зароют в скотомогильнике. А это не по мне. Я перед смертью еще хочу посидеть на пороге своей баньки на своей земле. И чтобы церковь видна была… Небольшая такая, в золотом куполочке. И туман… Знаешь, такой тонкий… Свеженький такой, вечерний туман… Внизу у земли плотный, а поверху прозрачный… И соловьи…
Выпил, рукавом промокнул, будто припечатал, губы и не то хохотнул, не то застонал:
– Эх, матушка-рожь, пошто дураков кормишь?
Но тут же, словно только что вовсе не он смотрел куда-то вдаль остановившимися глазами, силясь различить что-то сквозь глинобитную стену, деловито приподнял Дмитрия, близко, к самым его глазам, поднес пахнущую китайской ночлежкой ханшу, от запаха которой Дмитрия вытянуло струной, и прикрикнул, боясь расплескать:
– Ну-ну! Залпом ее надо, а не нюхать!.. Быстро ее внутрь надо, иначе, она стерва, вы-ы-скочить… Ну вот…
От усердия вытягивая губы трубочкой, следил потеплевшими глазами, как пьет Дмитрий:
– Во здравие.
Еще налил себе. Рывком опрокинув голову, выпил. И враз осунулся, словно безмерно устал. Сел на то самое место, где только что сидел Дмитрий, и, обхватив голову руками, неожиданно громко запел, словно желая своим пением заглушить звуки чужой жизни за слепым оконцем:
Нас с похо-о-дом он поз-здра-а-вил
Э-о-а-тдавал стро-га-ой при-а-каз…
Резко оборвал песню и, низко склонив голову, занавесив лицо тронутым сединой чубом, сорвался почти на стон:
– Э-э-х! Язви тя в душу. Всюду плохо. Не смогли погибнуть в России, подохнем в Китае. Да чего там… Снявши голову по волосам не плачут!
Кинул шинель на глиняный пол, лег, закинув руки за голову:
– Случай со мной в Мировую был, когда я должен был быть на том свете, но жив остался. Так ведь не для того же, чтобы здесь сгинуть?.. А? Верно говорю?..
Помолчал, ожидая от Дмитрия отклика, и, не дождавшись, продолжил:
– Снаряд ударил, и я стал падать куда-то вниз и заприметить успел, что на меня сверху валится пехота. Конь куда мой подевался, не успел заметить, а что на меня валились солдаты, да еще цепляясь друг за дружку – это отчетливо помню. «Волчья яма» – еще успел подумать. Опамятовался из-за нестерпимой боли в ноге. Кругом, язви тя, полнейшая темнота, что сажа. Вспомнил про спички в кармане, изловчился, ужом свернулся, но перевернулся на бок, достал их, чиркнул спичкой, да и понял, почему жив остался… Четыре винтовки скрестились надо мной, все равно что крыша, на которую попадали солдаты…
Радость от того, что я жив остался, была непомерна… Лучше и не скажешь – безмерна… И я тут же стал разбирать трупы над головой, несмотря на боль в ноге и на потерю сознания иногда через эту самую боль.
Сколько раз при такой работе зажигал спички, не скажу – не знаю, как в беспамятстве был, но всегда старался не встречаться с глазами мертвых солдат…
А когда увидел над собой звёздное небо – выбрался, значит, из-под трупов – лег и лежал. Глядел в него долго и неотрывно, словно какая красавица в зеркало. Надо думать, долго таким макаром на трупах лежал и вдруг всем нутром своим почуял страх, что, как вода в половодье, поднялся снизу, из ямы, полной трупов. И этот страх кнутом ужалил меня и погнал. Он был, язви тя, даже сильнее, как только что пережитая радость от того, что жив остался. Да какой там страх! Это не страх был. Ужас кромешный… Я от него завизжал в голос, что та свинья, когда ее режут, и карабкаться стал вверх по почти отвесной стене…
Сколько раз обрывался и падал – не знаю и не помню. Делал это до тех пор, пока полное отчаяние до безразличия не овладело мной. И тогда всей душою своей возжелал смерти. Возжелал закрыть глаза и стать мертвым, как все в яме этой…
Вот ведь как бывает, только что жизни радовался – и тут же смерти возжаждал. И страх исчез. Ничего не хочу и не боюсь… Но и жизни не надо.
И вновь звезды увидел…
А были они, скажу тебе, ясные, крупные, низкие. И они вновь, веришь ли, нет, позвали меня жить…
Выполз и пополз. Полз и полз, пока звезды не растаяли и пока на своих не наткнулся…
Так что нас на мякине не проведешь, и не такое, как китайская ночлежка, переживали, так что и её, поганую, тоже переживём… Верно говорю?
Почти над ухом, ни на минуту не прерываясь, гудела муха. Дмитрию казалось, что она всю ханзу наполнила, словно пылью, своим жужжанием, от которого стало нестерпимо душно и так жарко, что не хватало воздуха.
Глядя в потолок, Дмитрий заговорил часто, быстро, жадно хватая воздух ртом, словно боясь, что перебьют, не дадут досказать:
– Мы когда отступали из Оренбурга – по степям шли. Красные жмут, а задержать их некому. Фронт откатился, потери великие. Кочевники от нас свои стада далеко в степь отогнали, чтобы мы их не отобрали, – бормотал Дмитрий, нимало не заботясь о том, слышит ли его Сидоренков. – Ничего не было вокруг, кроме снега. Снег, снег, снег… Всюду один только снег… И холод.
Так холодно, что люди становились бесчувственными. Винтовка казалась свинцовой. Ни о какой еде не было и речи. Время от времени передовые части останавливались, а за ними постепенно и весь наш громадный обоз. Большинство немедленно ложились на снег, друг на друга, и засыпали. Счастье было забыться хоть на несколько минут…
Весь поход я помню, как сплошной мучительный сон. Редко когда на нашем пути человеческое жилье встречалось. Казалось – кромешный ад вокруг нас, в котором только метели и воют, и нет ни им, ни снегу никакого конца…
Голод обманывали редкой мерзлой картошкой, еще муку водой разводили, снег ели… То один, то другой из нас падал без сил, теряя сознание от голода и боли в ногах. Всё больших и больших усилий требовалось жить, но страха не было. Страшно умереть мне было лишь однажды. Обессилел, на край дороги присел. Почти сразу погрузился в сон. Повозки и отдельные люди равнодушно тащились мимо, и я их видел четко, словно спал с открытыми глазами.
Очнулся будто от толчка. Будто кто-то ткнул прикладом.
Из-под снега смотрело на меня оскаленное лицо мертвеца, тело которого было скрыто, забросано снегом. И словно он меня звал… И смеялся мне в лицо, победно, дерзко.
Из последних сил догнал я повозку и сел в неё. Сел лицом к степи и словно впервые увидел – за нами по обеим сторонам растоптанного снега трупы лежат… Все видел ясно, с пугающей четкостью, до мельчайших подробностей.
Снег белый, а они – черные, черные…
И у одного, я боялся ему в лицо взглянуть, рука высоко поднята… Будто грозит мне, что я не остался, усмехается и на меня одного смотрит, словно знает, что я тоже должен был рядом остаться, а я обманул… Себя мертвого рядом с ним живо так представил… И Анастасию – такую красивую, всю в солнечном свете, будто кроме нее и солнечного света ничего больше и нет. И жизнь в меня, промерзшего и омертвелого, словно вместе с этим светом вошла.
Так жить захотелось! До судорог в горле, до слез, что на морозе сразу льдом схватились. До стона в груди…
К вечеру набрели на небольшое становище – несколько бараков из самана. А там в одной грязной комнатенке уже наш офицер, больной тифом, с женой и дочкой был…
Долго молчал, глядя расширенными глазами в сгустившуюся темноту угла, понизил голос до свистящего шепота:
– Так мы их выгнали…
И я тоже там был. Тоже… Когда их выгоняли… Стоял и смотрел… Я так хотел жить… Так сильно. До подлости… Что ничего не понимал… А девочка эта большими глазами, такими спокойными, на нас смотрела… На всех по очереди… А потом обняла своего, едва стоявшего на ногах отца, и сказала ему: «Пойдемте, papá»…
Так спокойно и гордо одновременно, что будто вовсе и не ребенок там был, а ангел…
– Да, брат, старая шутка смерть – а каждому внове. Но к чему к ночи убиенных поминать? Пусть их поп поминает, – вдруг совсем будто и невпопад из-за долгого после слов Дмитрия молчания, зависшего под низкой крышей постоялого двора, отозвался Сидоренков, до дрожи точно определив все недосказанное Дмитрием. – Я лучше тебе про деда своего расскажу, как сам дед говаривал – антиресный случай…
Он сельский староста был. Если глянуть не зная – лохматый, словно из овчины сшитый. Но с важностью на лице. А как иначе – первый на селе богач. Да и не в богатстве дело. Человек-камень, хоть на какую сторону его поверни. Если задумывал что – не столкнуть его с этой идеи, все равно, что дуб столетний. И всегда был убежден в справедливости того, что делает. Денег много имел и разорял иной раз опустившихся людей, скупая и отбирая у них за долги скот и землю. Иной такой не удержится и заорет, что нищ стал через него. А дед ему:
– Да нищему-то я тебе помогу. Приходи ужо за хлебом…
И помогал. Давал щедро. Разживайся!
– А если чего, тады, Евстегнеевич, ты меня снова съешь?
– Съем, – отвечал. Да еще и припоминал, что дураков учить и Бог велел…
И однажды становой решил устроить неправые торги на общественную землю в пользу своему знакомцу. Дед стал на защиту мирских интересов, да так твердо, как всегда и во всем стоял. Становой орать на него:
– В тюрьме сгною!
А дед:
– Меня сгноишь, правды не сгноишь.
И нашла коса на камень… Становой все, что мог, все крючки и неправильности в старых расходных росписях отыскал, столько всяких зацепок понавыдергивал, что член суда, знакомый станового, проездом через село вызвал к себе деда, поглядел на него, подивовался да и посоветовал:
– Отступись, милый человек, а то и двумя годами тюрьмы не отделаешься.
Вздохнул дед и говорит:
– Пущай!
Член суда даже руками всплеснул да головой закрутил…
И становой отступился, а дед нет!
Долго еще говорил Сидоренков, и Дмитрий под его тихий говорок то проваливался в черноту неспокойного, жаркого, липкого от пота сна, то вырывался наружу и слышал:
– Огурчики нежинские, редечка мясновская, черносливинка из компотца… На крыльцо, бывало, поставят ведерные самовары, они там и закипают… А на Пасху-то как тянет родных куличиков отведать…
И вглядывался в сгустившуюся темноту угла, сквозь которую на него, не мигая, глядели синие детские глаза, и тонким, злым голосом не переставала плакать-завывать за оконцем давняя метель.
* * *
Машину остановили на границе. Молодой красноармеец в буденовке с яркой кляксой звезды на лбу, за которым маячили еще двое со вздернутыми вверх жалами штыков, громко стукнув о крыло машины прикладом, скомандовал выходить. Сделав пассажирам успокаивающий знак рукой, шофер выскользнул наружу. Вытащив из нагрудного кармана бумагу с большой синей печатью и размашистой росписью наискось, вытянувшись в струнку, бывало доложил:
– Вот, товарищ красноармеец, разрешение всем этим людям на выезд, за подписью самого товарища Луначарского… Пожалуйте, вот… Вот здесь… Сам товарищ Луначарский…
Красноармеец, зажав винтовку под мышкой, озадаченно вертел в руках бумажку. В машине, прислушиваясь к происходящему, еще более притаились.
Мрачно и угрюмо все было вокруг. Справа от перекинутого через дорогу шлагбаума, подсвеченные горевшим неподалеку костром, чернели два здания. Казалось, они тоже затаились в ожидании ответа красноармейца. По глухой стене первого из них, будто листья, гонимые порывистым ветром, метались высокие тени сидевших вокруг костра людей. Не встречая помех, они скользили по ровной её поверхности, обрываясь в темноту угла, и выпрыгивали оттуда только для того, чтобы вновь промчаться по стене. Слышались порывистые, под стать ветру, звуки гармошки, смех.
– Ну что же вы, товарищ? Прочтите. Товарищ Луначарский дает разрешение на выезд… – почти ласково настаивал шофер, которому зябко было стоять на осеннем продуве.
– Сам товарищ Луначарский говоришь? Ну да? – будто невиданного зверька, рассматривал красноармеец бумагу, сомневаясь и не доверяя ни словам шофера, ни лихой подписи. – Эт мы еще поглядим…
Не отрывая от росписи своего взгляда, словно она может ускользнуть, исчезнуть, закричал в сторону костра неожиданно тонким голосом:
– Товарищ командир! А, товарищ командир! Тут контра бежить…
От усердного желания четко расслышать ожидаемый ответ, постовой вытянул худую шею, для которой ворот шинели был слишком просторен, немного подождал, вглядываясь в темноту, и словно устав от всего этого, миролюбиво пояснил шоферу:
– Счас он придет и разберется, контра это али товарищ Луначарский… – И тут же, без паузы, вновь завопил: – Товарищ командир, тут контра бежить! Штой-то с ней надоть делать…
– Пресвятая Дева Мария, спаси нас… – сжав в руке образок, выдохнула, не выдержав, Зинаида, а Анастасия замерла, словно окаменела, не в силах оторвать взгляда от стены, на которой, словно на невиданного размера экране кинематографа, огромные черные тени понеслись в пляске под заголосившую гармонь и задиристый молодой голос:
– Мы по улице идем,
Свой порядочек ведем:
Не гляди, буржуй, в окошко,
То по морде надаем…
– А почему кричим, и кто бежить? – весело, словно это не красный командир вынырнул из темноты решать вопрос жизни и смерти людей, сидящих так тесно, что раньше им невозможно было такое себе и вообразить, а мирный обыватель в трактире отпустил шутку по пустячному поводу.
– Дак вот, контра, убегаить. Разобраться надоть, чего это они бегуть? – доверительно придвинулся к нему постовой.
– А ты, Михалев, что, рази никогда не бегал? А?
Командир взял справку из рук красноармейца, заглянул в салон автомобиля, окинув разом всех цепким, что крючки, взглядом, отошел поближе к свету костра, внимательно осмотрел справку, вновь обратился к красноармейцу:
– Ну! Михалев, так бегал ты али нет? Бегал, говоришь. Ну как, весело было? Так чего другим мешаешь? Пущай и другие бегуть…
– Дак контра же?! По рожам видать, что контра, товарищ командир. – Согнув туловище пополам, будто переломившись, с жаром заговорил красноармеец, часто оглядываясь на машину. И те, двое, со штыками за плечами тоже заволновались, придвинулись ближе.
– Везуть еще чего? Надоть посмотреть, чего прихватили…
– А на твой «дак» у нас подпись товарища Луначарского есть. Видал? А? Видал! Вот и весь твой «дак». Понятно, Михалев? И смотри, сам тут контру не разводи у меня…
– Дак я што, я только думал – контра…
Анастасия, легонько тронув рукой запотелое от дыхания окно, взглянула на командира. И даже если бы вместо нее на него посмотрел Дмитрий, то и он не сразу бы узнал в этом странно веселом человеке с широким лицом, так умело и быстро разрулившим ситуацию в пользу «контры», того мужика в рваной линючей рубахе, который перед расстрелом на далекой пыльной дороге Семиречья отплясывал камаринского.
– Езжайте, товарищ! – свернув справку пополам и пряча ее в нагрудный карман, разрешил командир шоферу, махнув в темноту рукой кому-то невидимому. И тотчас черная полоска шлагбаума, перечертившая робкую зарю пополам, медленно поползла вверх.
Не дожидаясь второго приглашения, машина с беглецами рывком тронула с места и покатила вперед, в робко разгорающуюся зарю, за черную полоску шлагбаума, увозя тесно сидящих людей, смертно замирающих душой на каждое неверное чихание чуть остывшего уже мотора. Покатила мимо костерка, мимо стены с пляшущими на ней под гармонь тенями – покатила так быстро, чтобы только успеть услышать куплет, который задиристый голос пропел словно специально для них:
Эх, братцы, кто на нас,
На таких молоденьких?
А мы всех перестреляем
Из наганов новеньких!..
Некоторое время ехали молча, будто ожидая погони, а потом завздыхали, зашевелились:
– Спас! Спас! Господь нас спас… – заговорили, оглядываясь друг на друга, зашевелились, выпрастывая из тесноты онемевшие руки для объятий и рукопожатий, ни на минуту не веря в то, что от бдительных красноармейцев их спасла размашистая подпись коммуниста.
– Вы везунчики, господа! – лихо крутанул руль на повороте шофер, так же, как и все остальные, оживший и повеселевший. – В прошлый раз всех обыскивали и багаж отобрали, а одного господина так и не выпустили. Без него уехали…
– Спасибо вам, – дотронулась до его плеча ближе всех к нему сидящая дама с печальными синими полукружьями под глазами.
– За что, сударыня?
– За то, что раньше об этом не рассказали. Я бы, может быть, и не выдержала… Сердце, знаете, что-то совсем…
– Я Николе Угоднику молился. Стыдно сказать, но только сейчас и научился молиться – всю душу в ладонь и ему… Помоги! – откашлялся тучный господин, на каждом повороте судорожно цеплявшийся за каркас железа под растянутым тентом крыши, чтобы ни на йоту не сдвинуться с места и не прижать своим телом остальных.
– Если Бог не выдаст, так свинья не съест, господа! – весело подытожил все сказанное шофер, обернувшись через плечо к пассажирам. И те встретили его слова со сдержанной радостью, находя в них самое точное определение своим мыслям и чувствам.
Далеко впереди сквозь кисель тумана тускло забрезжили огни первого жилья. С каким-то восторгом беглецы вглядывались в них – предвестников новой жизни. Жизни без революционных слов, лозунгов, призывов, ночной стрельбы, дневного грабежа, голых прилавков.
Жизни без страха.
После первого поворота, где, уж это точно, никто из красноармейцев и их командиров не имел власти, машина остановилась. Всем неудержимо захотелось пройтись по свободной земле, вдохнуть полной грудью, громко, во весь голос, заговорить, чтобы втиснуться в автомобиль уже обновленными, уже свободными. А там, после гостиницы, первой принимавшей и обогревавшей таких, как они, счастливчиков, перед каждым из них лежал свой путь, своя дорога.
* * *
Немощеные улицы, немощеные тротуары. При первых осенних дождях все вокруг раскисало грязью, липнувшей к ногам тяжелыми, уродливыми кандалами, которая за несколько дней непрерывного дождя размокала до жидкого киселя. Крепко сжимая в кулаке деньги, полученные за свой Георгиевский, Дмитрий возвращался от ростовщика по главной дороге городка, разбитой бричками, ходками, арбами до ям таких пределов, что в них в распутицу, случалось, тонули ослы. Редкие прохожие, напоминая снующих по соломинке муравьев, поодиночке пробирались по протоптанной узкой тропке под самыми окнами поставленных в тесный рядок домов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.