Текст книги "Маленькие трагедии большой истории"
Автор книги: Елена Съянова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Молитва арийской матери
Фюрер, мой фюрер, данный мне Господом!
Спаси и сохрани мою жизнь!
Фюрер, мой фюрер, моя вера, мой свет!
Не покидай меня вовеки!
Бальдур фон Ширах
27 апреля 1945 года, перед тем как присесть на минутку за стол, чтобы выпить горячего чаю, пятнадцатилетний член Гитлерюгенда Мартин Грюнер, привычно произнес эту молитву, которую повторял перед завтраком и ужином каждый день своей коротенькой жизни. Его мать Герда Грюнер так привыкла к ней, что и сама затвердила это обращение не к самому Господу, а к тому, кто был ближе, лучше него! Поколения Грюнеров, аккуратно молившиеся этому Господу, ничего у него не вымолили, кроме нищеты, грязи, болезней, беспросветности. А ведь они работали, они всегда так много работали! Но вот пришел фюрер и открыл для них свет: в этой квартире, в которую они перебрались из своей прежней конуры, всегда было солнце, впервые она и муж узнали, что значит отдыхать, а их мальчикам не пришлось попробовать то, на чем их родители выросли, – голода. И что им было за дело до всяких там евреев и коммунистов, мешавших фюреру делать жизнь немцев легче и счастливее!
Потом началась война, началась как-то незаметно, необременительно. Герду война ударила только в сорок втором, когда под Сталинградом погиб муж. Стало хуже: пугали бомбежки, пришлось пойти работать – прачкой в бытовой комбинат, обслуживающий штаб верховного командования. И все из-за злобных русских и коварных англичан! Сын стал часто отлучаться из дому, а в последний месяц его и вовсе забрали в отряд самообороны, и он только изредка забегал домой переменить белье.
27 апреля Герда напоила его чаем, собрала чистые рубашки, и он ушел, взвалив на плечо тяжелый фаустпатрон. А вечером к ней пришли два офицера, велели быстро собраться и следовать за ними – в рейхсканцелярию, в ставку фюрера. Ей объяснили, что теперь там она будет делать свою работу – стирать белье, что эта честь оказана ей, как истинной арийке и вдове героя. Она немного растерялась: в соседней комнате спал второй сын, четырехлетний. Офицеров о нем, по-видимому, не предупредили. Узнав, они переглянулись: один выругался, но другой махнул рукой: «Ладно, забирайте с собой! Некогда!».
Медсестра лазарета рейхсканцелярии Лиз Линдехорст показала Герде, где ей жить и как выполнять свои обязанности. Целый день 28-го Герда стирала наверху, на кухне, где была горячая вода, а 29-го ей приказали бросить тут все и спуститься в бункер, чтобы работать там. Сына велели оставить наверху, но она в ужасе ухватилась за него, и эсэсовец, как и те двое, махнул рукой: «Ладно, некогда, забирайте!». Герда стала стирать внизу; ей отвели закуток в комнатке, где лежали раненые и куда была выведена труба, по которой все еще подавалась горячая вода, и Герда работала, стирала, не разгибая спины, ничего не видя, не слыша, только изредка справляясь у кого-нибудь о сыне, которого взяла к себе добрая фрау Геббельс. Мальчик сам иногда забегал к ней, часто вместе с младшей девочкой Геббельсов Хайди: дети садились на корточки, надували пузыри из падающей на пол мыльной пены и не хотели уходить, даже пробовали прятаться, когда их звали.
Герда стирала, стирала, и одна мысль сверлила ей мозг: «Когда же мы отсюда выберемся?». Особенно когда стены бункера начинали как-то странно подрагивать. Секретарша Кристиан пришла за чистыми рубашками и сказала, что русские танки на Вильгельмштрассе. «А когда же мы…» – начала Герда, но Кристиан ее оборвала: «Пока фюрер жив, мы останемся!» – «Вы что, не поняли, фрау, – бросил ей раненый эсэсовец с гангреной, – никуда вы отсюда не выберетесь. И мальчишка ваш – тоже».
30-го, около десяти утра, когда Герда все еще стирала, за ее спиной раздался топот; раненые приподнялись, все взгляды потянулись к двери. В лазарет вошел Гитлер. Минуту он стоял, обводя лица покрасневшими глазами; судорогой у него свело щеку, и он резко прижал к ней ладонь, точно дал себе пощечину. Потом кивнул всем и вышел. Кто-то зарыдал в голос; кто-то истерически расхохотался.
«Он… простился», – догадалась Герда. Ее почти не тронуло, что она видела фюрера так близко; она думала только о сыне: может, теперь их выпустят? Но время шло, а она все стирала, стирала… Стены вокруг потряхивало, и казалось, вот-вот все рухнет и разверзнется ад, потому что ад был теперь над головой, а в нем ее старший мальчик. И она начала молиться и молилась, молилась над грязной пеной, привычно повторяя эти слова: «Фюрер, мой фюрер, данный мне Господом, спаси и сохрани мою жизнь, фюрер, мой фюрер, моя вера, мой свет… умри же, наконец! Умри же! Умри…».
Из всех подвалов и бомбоубежищ выползал сейчас в пылающий воздух Берлина этот жаркий сухой шелест тысяч материнских губ – молитва арийской матери, самая бессильная из материнских молитв.
Смерть поэта
Последний век, остававшийся до символического начала новой эры, Рим доживал смутно и кроваво. Сулла и Марий, разгромив Митридата, попеременно захватывали город, устраивая жуткую резню, и горожане по утрам, случалось, гадали, чьи обезглавленные тела опять сбросили ночью в сточную канаву у Фламиниевой дороги: сторонников ли диктатуры или защитников демократии, вскормленной молоком волчицы – голышом-то все выглядели одинаково.
«Петушиные бои» полководцев раздразнили зверя, дремавшего в недрах римской государственности – восстание Спартака грозовым порывом развеяло на время все распри: молодой Красс и молодой Помпей грозили всем – оптиматам и популярам, всадникам и плебеям, а Рим праздновал и обжирался. Рим любил своих победителей. Особенно таких, кто умел хорошо кормить и хорошо развлекать – как умел это молодой, удачливый полководец и неукротимый интриган Гай Юлий Цезарь. Разоряя несчастную Галлию, Цезарь гнал в Рим стада рабов, табуны лошадей, обозы с золотом на сорок миллионов сестерциев; оплачивал грандиозные представления в цирках, пиры и увеселения, превращая будни свободных римлян в вечные праздники Сатурналий.
Поэты-неотерики искали новые формы, чтобы воспеть щедрого проконсула; и только Цицерон еще рисковал порой напомнить гражданам Рима строчки из Квинта Энния: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…».
Но ничто не длится вечно: опустошенной, смердящей трупами Галлии стало нечем кормить алчущий Рим. Средства Цезаря таяли, и осталось ему последнее: стравив Помпея с Крассом, самому сделаться популяром, снять золотую пряжку со своей хлены[1]1
Хлена – вид одежды.
[Закрыть] и заговорить с толпой языком Тиберия Гракха.
За полвека до новой эры Цезарь снова перевернул римский мир: богатство переставало быть доблестью; плебеи расправляли плечи, патриции переходили в плебеи, чтобы иметь право избираться народными трибунами и выдвигать популярные законы. В атриях курили благовония богам и возносили хвалы простоте, стоицизму, спартанским добродетелям…
И снова на Рим поползли тучи; триумвират распадался, надвигалась гражданская война. В сумерках становилось опасно, как по ночам, Палатин вымирал; по улицам носились какие-то тени, порой они сходились, и снова звякали мечи, под хриплые возгласы лилась кровь. Но римляне больше не рассматривали голые обезглавленные тела в канавах: помпеянцы ли это или цезарианцы ли – Риму уже стало все равно. Рим разлюбил всех политиков. Рим снова начинал прислушиваться к поэтам.
В борьбе с Цезарем сторонники сенатской республики были уже обречены и готовились приспособиться к поражению, но поэты еще дрались, пуская сатиры и в изъеденных коррупцией приспешников Цезаря, и в непристойно распухших от золота вольноотпущенников Помпея, порой попадая точно – кому в лоб, кому в глаз. Рим гоготал над эпиграммами Цинны, Катона и Корнифиция. Политики теряли терпение: цезарианцы и помпеянцы приложили немало сил, растащив поэтов по триклиниям. Прикормленные поэты сохранили зубы; остальным их повыбивали на темных улицах Рима, и только один все продолжал кусаться и скалиться. Его звали Гай Валерий Катулл.
Он был уже болен, беден, отвергнут семьей, брошен любимой, растерял друзей… Его бранили, осуждали, высмеивали, ему угрожали, на него писали пародии, но Рим знал: пока Катулл пишет, Правда еще порой отверзает в Риме свои уста.
Вообще-то он был лириком и никогда не полез бы в это, если бы не было так тошно.
Однажды на него напали, приставив к горлу нож. «Клянись, что ты с Цезарем! – потребовали убийцы. – Или отправишься к Харону!» – «Что ж, старикашка Харон давно заждался Катулла!» – воскликнул Гай Валерий, приготовившись к смерти. Но двое случайных прохожих, услышав его имя, бросились ему на помощь; один так махал дубиной, что разметал всех. «Знаешь ли ты, что дрался против цезарианцев?» – спросил его Катулл. «Я дрался за Катулла», – был ответ.
А потом Цицерон, отставленный, обиженный на всех, дал ему совет: «Пока тебя слушают, – сказал оратор поэту, – не трать время на поиски рифм. Ступай сегодня же на Форум и обратись к гражданам прямо».
И зачем только он послушался?! Тяжелая тога, на которой так и не легли все складки, давила на плечи; слова выходили злые и не складывались. Ему жидко хлопали… Уже затемно он плелся домой, ругая себя и утешаясь мыслями об «Аттисе», незаконченной поэме. Он не сразу заметил, что его преследуют. А когда понял, выкрикнул свое имя, надеясь на помощь. И она пришла бы: целая толпа муниципалов, только что приехавших в Рим, валила от Капитолия, должно быть, в какой-нибудь трактир. Убийцы остановились. «Да это тот, что болтал на Форуме! – вдруг воскликнул один из муниципалов, присмотревшись. – Все они мелют горох! А великого Катулла я узнал бы по первому же слову! А этот – лжец!» И толпа отвалила. И наемники сделали свое дело.
А выводы? Как сказал бы римлянин: «Ad libitum», что означает – как угодно, на выбор.
Людовик Семнадцатый
«Король умер! Да здравствует король!» – в последний раз эта традиционная формула преемственности королевской власти была произнесена французами в разгар Великой революции, 21 января 1793 года.
Король Людовик XVI умер под ножом гильотины. Его место занял король Людовик XVII. Занял формально – в сердцах, умах и планах роялистов, и был вознесен не на позолоченный трон Капеттингов, а поднят как знамя в атаке на ненавистных якобинцев. Но в умах и планах якобинцев этот Людовик тоже должен был сделаться символом в атаке на ненавистных роялистов. Со временем, конечно, ведь было мальчугану всего-то девять лет.
Опыт воспитательного «перевертыша» в отношении маленького Луи начался после казни большого Луи, то есть зимой девяносто третьего года. Тюремщики королевы-матери, Марии-Антуанетты, сидящей в башне Тампль, замучились с разоблачением бессчетных заговоров с целью ее освобождения, и один из членов Коммуны, бывший сапожник по фамилии Симон, предложил пресечь заговоры простым способом: разлучить королеву с ее детьми. По мнению этого добросердечного санкюлота, мать без них откажется бежать. Если почитать документы, то видно, что к этому предложению коллеги Робеспьера по Комитету общественного спасения отнеслись со смехом. Однако кто-то из них (по одной из версий – сам Робеспьер) вспомнил, что Национальное собрание в свое время уже предлагало отдать наследника на воспитание ученому и философу Кондорсе, и предложил забрать, наконец, мальчишку у развратной матери-королевы и, пока не поздно, сделать из него достойного французского гражданина. Был подписан специальный декрет – о передаче юного Луи Капета на перевоспитание – но уже не философу, а простому французскому санкюлоту. Например, такому, как бывший сапожник Симон.
Когда Симону об этом сообщили, он ужаснулся. Он только что с грехом пополам выучился писать свое имя; он ничего не знал, кроме сапожного ремесла, и не имел никакого представления о воспитании детей, а уж о перевоспитании тем более. Но ему объяснили, что ничего знать и не требуется, а нужно делать в отношении Луи Капета то же самое, что он делает в отношении собственных четверых детей: кормить, шлепать, если не слушаются, давать работу по дому, брать с собой на общественные мероприятия. Симон попробовал было отказаться, но ему пригрозили обвинением в недостаточном революционном рвении, и… маленький Луи Капет переехал из башни Тампль в дом сапожника Симона.
Дом был бедный, нравы грубые, пища скудная… Но после мрачных сводов Тампля, общества страдающей, раздраженной матери и испуганной сестры, после запретов, ограничений, утомительных занятий, которые Мария-Антуанетта сама проводили с детьми, желая продолжить их образование, после всей этой несвободы, ребенок, вытолкнутый пусть даже в такой мир, почувствовал себя счастливым. Современники, кто с одобрением, кто с недовольством, отмечали, как быстро этот живой, смышленый мальчик приспособился к своему новому положению, в котором не стало ни занудных уроков, ни молитв, ни церемониала, ни требовательности окружающих, без конца напоминавших ему о его высоком предназначении. Вместо латыни – задорная «Карманьола»; вместо скучных опер и длинных балов – веселье уличных представлений и пляски вокруг гильотины; вместо нравоучительных историй на ночь – сочная похабщина «Папаши Дюшена» – газеты, которую Луи просили читать вслух семейству Симона после ужина. И не ведало дитя, что редактор этого самого «Папаши…», гражданин Эбер, уже сказал следующее: «Бедная нация, рано или поздно этот мальчик уготовит тебе гибель; чем более потешен он сейчас, тем это опаснее. Этого гаденыша следовало бы высадить на необитаемом острове или любым способом от него избавиться. Что может значить один ребенок, когда речь идет о благе Революции?».
Но революция вскоре избавилась от самого Эбера и от многих и многих, но не тронула маленького Капета. Дерущиеся за власть на некоторое время о нем попросту забыли. Луи вырос, окреп, огрубел; научился стоять в очереди за хлебом; ловко дрался в стайке сверстников, носившихся по шумным улицам Парижа и выделялся разве что необычайно мягкими золотистыми локонами, которые сколько ни стригли, ни запихивали под красный колпак, все равно выдавали в нем что-то необычное, нездешнее и печальное. И случалось, какая-нибудь соседка-санкюлотка, мать семейства, увидев эту белокурую головку, невольно протягивала к ней руку, чтобы погладить и шепнуть украдкой: «Сиротка ты мой».
Выжившие после революции роялисты в своих мемуарах оболгали сапожника Симона: не был он ни пьяницей, ни садистом, и обращался с Луи даже мягче, чем с родными детьми. Но в доме его, как и во всех бедных домах, царила та самая простота, что в те времена убивала девять из десяти новорожденных, а восьмерым из десяти не давала дожить до четырнадцати лет. Не дала и Луи. В 1795 году в дом Симона пришла оспа и выкосила его семью, прихватив и приемыша.
Смерть этого ребенка не пошла на благо революции. Девятнадцатый век устами великого Достоевского ответил веку восемнадцатому и гражданину Эберу – отрицанием общего блага ценою даже одной детской слезы. Век двадцатый послал эти «сопли» куда подальше. Двадцать первый… пока думает.
Почему?!
Клинок вошел ему сзади, под лопатку; подло, точно не в открытом бою, а из-за угла, на темной улочке Цюриха. Обидно… Ну так что же?! Тело они могут убить, но не душу! А душа? Что произошло с нею, когда он несколько мгновений беспомощно трепыхался на штыке врага, как стрекоза на булавке?
Говорили, он умер с открытыми глазами, в которых застыл крик, потрясший всех, кто в них заглядывал. И долго никто не смел закрыть эти кричавшие глаза, потому что не к ним, смертным, он обращался, а к Господу.
«Почему, за что, Господи?! Я, Ульрих Цвингли, пастор Великой монастырской церкви, проповедник, прозванный реформатором, воин, поднявший свой меч за слово Твое, я… все делал по совести! Я, Ульрих Цвингли, не отступил ни на шаг, борясь против лукавых толкователей, против посредников между Тобою и людьми, и вот теперь я, Ульрих Цвингли, Тебя вопрошаю: почему ты поразил меня в спину – этим ударом наемного убийцы, за что?!»
Ульрих Цвингли, ровесник Мартина Лютера, отнюдь не был лишь его последователем, открывшим родную Швейцарию для той лавины Реформации, что в первой половине XVI века катилась по Европе. Если уж говорить о подлинном очищении веры, Писания, а главное – всей жизни христианина от хитроумных условностей, навязанных чиновниками от Церкви, следует вспоминать именно этого швейцарца. «67 тезисов» Цвингли шли гораздо дальше «95 тезисов» Мартина Лютера. Потому что, если Лютер, выражаясь современным языком, выступил против плохих законов, то Цвингли потребовал отменить самого законодателя, то есть епископат.
«Иисус Христос, – пишет реформатор, – вот единственный Путеводитель к спасению, а кто ищет или указывает другую дверь, тот убийца и похититель душ».
Если Господь Бог послал людям сына своего Иисуса, наделив его чертами земными и божественными, то о каком еще посреднике между Богом и людьми может идти речь?! Люди, задумайтесь, вас морочат, на вас наживается гигантский аппарат псевдопосредничества в лице раззолоченного разжиревшего Рима, люди, да сбросьте вы паразита со своих плеч! И сам показал пример: в Цюрихе добился закрытия всех монастырей, выноса из храмов статуй, икон, святых мощей, даже органа; в центр церковной службы поставил проповедь, а богословские диспуты превратил в жаркие схватки, где Священное Писание поднималось, как меч, против традиций, догматов и схоластики. Сложив с себя сан католического священника, Ульрих Цвингли в своем маленьком кантоне Цюрихе сделал то, что считал необходимым для всего христианского мира: он в короткий срок заставил работать новую церковь и, соответственно – новый уклад жизни, согласующийся лишь со Священным Писанием. Но, поступая таким образом, Цвингли из теоретика превратился в практика, из проповедника – в политика, и как политик совершил поступок – провозгласил Цюрих богоизбранным городом, причем в государстве, где бурно растущие города жестко боролись за первенство. Это привело к войне. Цвингли был последователен и совершил следующий поступок: отложив Писание, взял в руки меч. В октябре 1531 года, в битве при Каппеле, он погиб: сраженный смертельным ударом в спину – рухнул навзничь с глазами, прокричавшими небу тот вопрос: «За что, Господи, почему, ведь я все делал по совести!».
Цельный, смелый, ясномыслящий Ульрих Цвингли понимал жизнь настолько, чтобы решиться ее реформировать. Но он не понял своего ухода из нее; не прозрел сути своей смерти, и протест, застывший в его мертвых глазах, испугал и смутил соратников. Протест, бывший сутью его жизни, остался с ним и после нее. Тот протест, что всегда неугоден властителю, даже небесному, даже во славу его!
Смерть гения
«Хороший студент никогда не занимается политикой», – говорили, повторяют и будут повторять все преподаватели всех времен и народов.
А – гениальный?
«Революция и математика – два занятия для людей одной породы – людей страсти!» – утверждал французский математик Адриенн Лежандр, один из основателей Высшей нормальной школы, французского аналога Педагогической академии.
– А если одна страсть пожирает другую?
Тогда и получается жизнь, краткая, как вспышка кометы, свет от которой будет идти к нам еще столетья – жизнь Эвариста Галуа.
Обычное детство мальчика из состоятельной семьи начала XIX века: вихри истории, конечно, кружат голову родителям – во время наполеоновских Ста дней отец Эвариста даже избирается мэром Коммуны городка Бур-ля-Рен близ Парижа – но всё в меру, как и положено уважаемым буржуа. Удивительно, но из семьи, да и из всего городка, только этот мальчик как будто дышит в унисон с эпохой великих потрясений. Но его потрясение иного рода. В шестнадцать лет ему случайно попались «Элементы геометрии» Лежандра, в которых талантливый математик заложил основы искусства математического мышления. Талант указал путь гению. Двое суток упоительного чтения, и точно пелена начинает спадать с глаз. Потом работы Гаусса, Нильса Абеля… Пелена спала окончательно, когда совсем юный Эварист Галуа четко сформулировал цель: понять самому и просто, красиво объяснить другим – почему уравнения высших степеней не решаются в радикалах. И тут же рождается догадка, начинает выстраиваться конструкция, нечто вроде растущего кристалла, все оси и грани которого обладают особой симметрией.
Заглянуть бы на эту «кухню», где трудится гениальный мозг! И неважно, что за ее стенами два главных врага – непонимание средних умов и политика! Первые рукописи Галуа видные математики отправляют в корзины для мусора. Галуа слишком юн и совершенно одинок. Да и кому дело до математики, если Францией снова овладевает ее вечная страсть – Революция! 1830 год! Париж снова на улицах! Галуа вступает в республиканское «Общество друзей народа», участвует в митингах, подписывает петиции; его арестовывают, отдают под суд. Нужно готовиться к процессу, а он вместо этого пишет курс лекций по высшей алгебре. Его мозг продолжает работать! Его исключают из Высшей школы – «хороший студент не занимается политикой!» Суд. Обвинения в подстрекательстве к покушению на жизнь короля. Глупейшие – адвокат с ними справился: Галуа выпускают. Но 14 июля во время знаменитого празднования Дня взятия Бастилии – снова арест. Мрачная тюрьма Сент-Пелажи. Это уже не шутки, и хотя приговор – всего год, но таких, как Галуа, беспокойных и слишком неудобных, власти не желали выпускать. А если и выпускали, то их ждала одна участь – полицейская провокация и смерть. Однако до этого одно уточнение: в тюрьме двадцатилетний Эварист Галуа совершил главное дело своей жизни – довел гениальную гипотезу до строгой теоремы. А для этого создал первую математическую теорию произвольных симметрий, названную – «Теорией Групп»[2]2
В XXI веке понятие группы входит в десятку самых ходовых математических терминов.
[Закрыть].
29 мая 1832 года Эварист Галуа вышел на свободу. А 31 мая, как было записано в полицейском протоколе – «скончался в больнице Кошен от пули, полученной на дуэли». Стрелялся якобы из-за женщины с неким д’Эрбенвилем, с которым, кстати, сидел в тюрьме. В том же протоколе говорится, что раненого Галуа через несколько часов после выстрелов нашел местный житель. Странная дуэль! Ну не бросали тогда дуэлянты своих соперников валяться с пулей в животе! Видимо, полиция просто поторопилась, схалтурила. Подумаешь, какой-то мальчишка по имени Эварист Галуа! Гений.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?