Электронная библиотека » Елена Якович » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 16 ноября 2016, 14:30


Автор книги: Елена Якович


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Набережная неисцелимых

Мелкий дождь смешался с туманом. Ветер задувал микрофон. В сумке лежал апрельский номер журнала «Октябрь» за 1992 год с формуляром литгазетовской библиотеки – первая публикация на русском «Набережной неисцелимых». Бродский вел нас туда. Хотя набережную переименовали: венецианцы не хотят больше помнить о чуме, пожиравшей их город. И таблички с таким названием там нет. Но она как-то сохранилась в одном из прилегающих переулков. Fondamenta degli incurabili.

Мы стояли под этой табличкой, колокольный звон едва доносился с другого берега, с острова Джудекка, тонул в лагуне. «Я вот жил на том берегу, по-моему, в четырех местах, – говорил Бродский. – Замечательно здесь. То, что нужно для творчества… Там Реденторе – церковь Спасителя. Вечером они ужасно красиво освещены все. И это не просто вымысел мой кошачий. А вот святой Егорий побеждает непонятно кого. „Копье в горниле аллегорий“. Да, да. Это „Литовский дивертисмент“…»

Рейн заметил, что в «Литовском дивертисменте» очень любит одно его стихотворение – то, где про ушную раковину Бога.

И.Бродский. Да, это из «Доминиканского собора»:

 
В ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
– Прости меня.
 

Угу. Там было за что просить, я думаю, в те годы… Звук замечательный, эти колокола.

Несколько раз в этой жизни я нарывался на такие места, где названия были – просто имена романа. Я помню, в Таллине, в Вышгороде есть место, которое называется Башня Служанок. Ничего не надо писать, уже все есть. Вот, например, этот мост хорошо называется: мост Скромности. Рonte Мodestia. И «Набережная неисцелимых», неизлечимых – вот там что везут по воде, не венок ли? – это про таких людей, с которыми ничего нельзя поделать уже. Мне понравилось, я не знаю почему.

Дело в том, что здесь эта церковь, делла Салюте, которая воздвигнута в благодарность, так сказать, за избавление от чумы. И здесь несколько госпиталей было, где больные либо приходили в себя, либо помирали. И когда с ними уже ничего нельзя было поделать, их выносили на эту набережную, они здесь доходили, и потом их отвозили на соответствующее кладбище.

Я помню, как впервые это увидел – я вышел после разговора с вдовой довольно знаменитого американского поэта Эзры Паунда, которая до известной степени сама неисцелимая, как и он был неисцелимый. Ну, это были такие… фашиствующие господа. И вдруг я увидел, что я стою на Набережной неисцелимых. Это хорошее название, кроме того, это относится к человеку, к людям, с которыми ничего нельзя поделать. И мы все такие. Безнадежные случаи.

И необязательно поэты – все люди. По крайней мере, люди с каким-то опытом прожитого, в определенном возрасте, я полагаю. Их уже переменить нельзя. Уже жизнь повернуть назад нельзя, и так далее, и так далее. Единственное, что можно, – соскользнуть в воду, если хотите. Если тебя дотащат.

И Венеция – город, до известной степени обреченный. Можно назвать даже «Набережная обреченных», если хотите. Хотя я совершенно не вкладывал в это никакого сверхъестественного смысла. Просто знаете, названия – они в некотором роде создают определенную атмосферу. И в общем, скорее важна атмосфера, нежели какой бы то ни было буквализм. Например, есть названия, особенно в русской литературе их полно, с такими дактилическими словами. Например, «Оптимистическая трагедия». Совершенно непонятно, что это такое, но, в общем, как бы звучит. Но на самом деле это оксюморон, противоречие, то есть безусловный бред. Ну, вот такие. «Поднятая целина» – что это все значит? В общем, возникает какое-то ощущение. Это власть языка над сознанием. То есть он что-то предполагает и что-то тебе сообщает больше, чем ты в состоянии осознать. Ну, это, если угодно, формула изящной словесности.

Дело в том, что, когда я это увидел впервые, я подумал, что хотел бы что-нибудь написать с таким названием. Но что писать, когда писать – это мне не приходило в голову. Я понимал, что это должно быть какое-то прозаическое произведение. И более я ничего не соображал. И ни в какие планы мои сочинять что бы то ни было о Венеции не входило. Но в 1988-м или 89-м году, я не помню, когда это произошло, местный Консорциум – это такая организация, которая пытается защитить Венецию от наводнения – обратился ко мне с просьбой написать несколько страничек про Венецию для какого-то такого подарочного издания. Они хотели в качестве рождественского подарка раздать эту маленькую книжечку членам своего, что называется, «борда» – то есть людям, которые все это поддерживают и дают какие-то деньги. Они не определили, ни в коей мере, ни размер этого произведения, ни содержание, но оно должно было быть как-то связано с Венецией. И у меня было два месяца. Я сел и начал это писать, более-менее не очень хорошо себе представляя, что я там буду излагать. И потом, в процессе мне стало становиться все яснее, яснее и яснее… может быть, и нет. Я вспомнил про это название. Я подумал, что, по крайней мере, вот это название. В общем, это такой камертон.

Название, знаете, зачастую… ну, бытие оно не определяет, и сознание тоже, но, в общем, название – это полдела. Это почти победа, полбитвы.

* * *

Пока мы не попали сюда, мы думали, что Венеция и Питер в чем-то схожи между собой – «самой лучшей в мире лагуной», обилием воды, каналов, дворцов, набережных, каменных львов, наконец, и нам казалось, что Бродского потому из года в год так тянет в Венецию, что она напоминает ему родной город. Конечно, на месте мы быстро разобрались, какие они разные, эти его любимые города. Но все-таки в глубине души очень хотелось, чтобы Бродский обрел в Венеции отражение Питера.

И.Бродский. Вы знаете, изначальное что-то, немедленная реакция – эта. Но я думаю, тут больше разницы для меня, чем сходства. Я вам сейчас скажу следующее. Не знаю, должен ли я это говорить, но я попробую каким-то образом сформулировать. Это я сам про себя заметил, что у меня есть несколько повышенный интерес к водичке. Интерес абсолютно абстрактный, потому что плаваю я плохо, и, в общем, такого употребления практического я особенно для себя не вижу. И боюсь. Ну, я несколько раз тонул, в этом все дело, да. Но тем не менее интерес довольно сильный и совершенно никаким образом не связанный ни с Фрейдом, ни с чем угодно. Я думаю, это связано, видимо, с каким-то довольно интересным, то есть, может быть, интересным… может, то, что я сейчас скажу, – полный идиотизм. Но подсознательным – и опять-таки никакого фрейдизма здесь нет – ощущением, что каким-то образом я с водичкой связан в большей степени, чем с какой бы то ни было иной средой. Ну, начать с того, что водичка позволяет вам смотреть вперед, и очень далеко. Она набегает на берег и немедленно возвращается куда? – к горизонту, назад. То есть такой «эскалатор Нерея» – как когда-то я сочинил, употребил в стихах. Но за этим стоит нечто еще и более существенное. В принципе, можно пуститься в самые разные тяжкие. Например, в чем отличие Земли от всех остальных планет Солнечной системы? Что у нас как раз есть водичка. И поэтому есть жизнь. То есть я думаю, что во мне не столько турист в Венеции говорит, сколько моллюск сказывается. Не говоря уже обо всех этих христианских ассоциациях – рыба, Христос… Но что касается меня, в водичке меня прежде всего привлекает этот ее аспект бесконечности в чистом виде, который нигде в природе иначе не дан. Потому что та бесконечность, которая может быть в ландшафте, даже если это горы – все-таки вычисляется, и ты знаешь, сколько километров и сколько метров и где это все кончается. Эта вещь нигде не кончается.

Это примерно одна и та же стихия, но только что вот в родном городе, когда я там жил эти тридцать два года, у меня было ощущение, что и она ограничена каким-то образом. Военно-морским флотом, пограничной службой, я не знаю…

С другой стороны, вся эта местная архитектура – она совершенно не отечественная, другой принцип: принцип ограниченного пространства. В Ленинграде, в родном городе, там совершенно другой масштаб. Здесь все эти чудеса достигаются именно потому, что на малом пространстве, поэтому они пытаются использовать каждый сантиметр. Когда вы смотрите на эту архитектуру, если вы сравните с тем, что происходит в Риме – то же самое барокко, та же самая готика, – но расстояние между статуями на римском фасаде десять метров, двадцать метров. И то же самое в России. В Петербурге – это огромные масштабы, другой размах. Там тебе запустят фасад на сто колонн, и еще будет мало.

Здесь же все очень похоже на ювелирные дела. Но я смотрю на это не как на филигрань или ювелирное искусство, я смотрю, что может сделать человек. Итальянцы – это вообще довольно странная нация в том смысле, что они колоссально одарены именно в визуальном смысле. То есть этот гений, который в Италии ушел в пятнадцатом-шестнадцатом веке в архитектуру, на сегодняшний день, естественно, ушел в дизайн. И я думаю, этот гений связан все-таки с морем, с близостью воды на полуострове, омываемом ею с трех сторон.

Много тепла, много водички.

Вы спрашиваете меня, почему я говорю «водичка»? Ну, это если угодно, такой снобистический подход к языку. Мы ведь не говорим «стихи», или мы не говорим «я поэт». Мы говорим «стишки». И сказать про себя «поэт», как заметил Роберт Фрост, все равно как нескромно сказать, что ты хороший человек. Или как говорила Ахматова: «Я не понимаю этих больших слов – „поэт“, „бильярд“…»

Именно потому, что она стихия, ты ее в разговоре, в речи немножечко снижаешь, преуменьшаешь и так далее, и так далее. И кроме того, потому что я ее люблю. Да? В конце концов, это то, что называется, уменьшительно-ласкательное. То есть я в некотором роде оказываюсь в положении святого Франциска.

Водичка – это единственное, на что ты можешь смотреть без раздражения. То есть на свете существуют два самых главных шоу для меня – вот это и облака. Самое многособытийное зрелище, бесконечное приключение. Не говоря уже о том, что облака в водичке отражаются, голова идет кругом. В совершенно замечательное, экстатическое состояние можно прийти.

Ну а в смысле органической жизни в водичке местной, средиземноморской, адриатической, гораздо больше видов всякой фауны… или флоры, я не знаю, как это называть. Водоросли – это у нас что будет? Фауна скорее. И букет до известной степени, если уж точно так прислушаться к своим ноздрям, несколько иной. Но по существу очень знакомый. Особенно это зимой сильно. Вдруг – раз! Потому что запах водорослей гниющих, он всегда существует при какой-то более-менее теплой погоде. Но когда это зимой в тебя шибает вдруг, ты чувствуешь, что какой-то теплый процесс еще длится где-то на глубине. При этом может снег идти. Я несколько раз видел Венецию в снегу. Очень красиво. Но быстро тает.

Замечательны здесь эти знаменитые туманы, nebbie. Когда ты в это попадаешь, в общем, довольно сложные чувства возникают. Потому что, во-первых, выбраться невозможно. Лодочники-то они все знают, находят дорогу, предупреждают криком, голосом, когда приближаются к перекрестку. Да, у них такой крик есть: «Хой! Хой!»

* * *

Прошло несколько дней, и Бродский вдруг сказал нам: «Если бы вы знали, как я счастлив наконец показывать Венецию русским!» Это был единственный раз, когда мы попросили его что-то повторить на камеру. Но он не согласился.

Диктофон записал его слова: «У меня такая сверхзадача, как сказал бы Станиславский, – во все воды вступить». Это следовало понимать буквально: во всех морях и океанах искупаться.

Леша заметил:

– Я плавал в семи морях и трех океанах.

– Какой третий? – ревниво спросил Бродский.

– Северный Ледовитый.

– Тогда я в нем тоже купался.

Венеция была первым городом, который он, оказавшись на Западе, посетил без видимой цели, и с тех пор всегда приезжал осенью или зимой, и никогда летом.

И.Бродский. Летом здесь чрезвычайно а) жарко; б) огромное количество людей, то есть невероятное. Даже и сейчас их довольно много. И поэтому я всегда предпочитаю уходить куда-то, где меньше людей, где никого нет и ничего нет. Но дело не только в этом. Зимой жизнь, особенно в Северном Средиземноморье, в Адриатике Северной, более подлинная, да? И это жизнь не напоказ, а жизнь.

Это было в семьдесят втором году. На первую зарплату, которую я получил в Мичиганском университете, я купил билетик на самолет и прилетел в Италию, пересадка была в Милане, я чуть не опоздал и приехал сюда. Я провел в Венеции тогда, по-моему, двенадцать или четырнадцать дней. И разумеется, первые семь был колоссально несчастен. Потому что это город, в котором все время хочется показывать. Не смотреть самому, а с кем-то делиться, тыкать пальцем. Не говоря о том, что сюда вообще все, то есть девяносто процентов людей, приезжают как бы «склещенными», они с кем-то приезжают. И ты этому мучительно завидуешь, как будто тебе лет шестнадцать снова. Я здесь был абсолютно один. И примерно семь дней я ходил по этому городу в состоянии чрезвычайного, как бы это сказать, вельтшмерца. А на восьмой я проснулся – я не помню, воскресенье, наверное, это было, – эти колокола, знаете, как сервизы чайные, я даже в стихах написал… Ну, не важно, стыдно. И я принялся сочинять стишки. И я уже ходил по этому городу, сочиняя стишки. И тогда все встало на свое место. Тогда я ощутил, ну не знаю, в некотором роде свободу. То есть можно жить и здесь, да?

И я, помню, болтался по этому городу, было наводнение, «высокая вода», то, что называется acqua alta. То есть буквально тебе по колено. Ну, я ничего не знал! Более того, я принципиально – глупо с моей стороны – не пользовался гидом, то есть книжкой. Ну, просто аллергия к этим вещам. Хотя, может быть, имеет смысл пользоваться, чтобы какие-то сведения иметь. Но с другой стороны, знаете, как-то неловко таскать на себе фотоаппарат, неловко быть туристом. И даже не потому, что неловко быть туристом, лучше это запоминать, лучше, чтобы это осталось у тебя на сетчатке глаза, нежели на пленке, да? И совершенно случайно я набрел… Дикий был вечер, холодно, дождь. И по колено в воде ты подходишь, подходишь, и вдруг видишь вот это. И я его вспомнил! То есть сколько радости и счастья этот человек мне дал. И в самых неподходящих ситуациях от чего избавил. И я стою перед церковью, в которой он крещен. Ну, я не знаю, как это. «Антонио Вивальди, именующийся „Рыжий священник“, родился в этом приходе 4 марта 1678 года и был крещен в этой церкви».

Что еще про это можно сказать? Он родился недоноском, то есть на седьмом месяце, и так далее, и так далее. И видимо, родители слегка опасались, что могут произойти неприятности, поэтому они его в тот же день здесь крестили. Это приход Святого Иоанна в Брагоре, тогда предместья Венеции. За углом, буквально в двух шагах, находится капелла – я забыл, как она называется, ну, вылетают эти вещи из головы. Там учили музыке девочек-сироток из церковного приюта, и он руководил этим женским хором, одним из лучших в Венеции, писал для них музыку. То есть это был тот коллектив, для которого он работал…


И нечто замечательное есть в том, чтобы слушать музыку, написанную в этом городе, скажем, тем же самым Вивальди, в какой-нибудь здешней церкви. Есть элемент логики в этом. Или торжества справедливости…


…Такое количество несделанного в жизни, недописанного, недоделанного и так далее, и так далее, что когда ты куда-то приезжаешь, то больше всего ты хочешь сесть – сидеть и работать. То есть ты, как бы сказать, выключаешься «из»… И поэтому, когда я здесь оказываюсь, впрочем, где бы то ни было, я по крайней мере первое время, первые как раз вот эти две-три недели сижу и что-то делаю. И это замечательно, потому что это в конце концов становится местом, где ты находишься, а не куда ты на время попал. То есть ты его не объективируешь, это становится как бы фоном. Но постепенно, постепенно, постепенно… То есть таким образом ты привыкаешь. Я помню, я в первый раз прилетел в Рим, в Американскую академию. Ну, Рим, пятое-десятое, и так далее, и так далее. Я вышел из самолета, приехал в академию, поставил свою машинку… Я придумал гениальное это положение – иначе бы я все бегал, смотрел по сторонам и так далее, и так далее. Я поставил машинку и принялся отвечать на письма. Вот ты сидишь, еще вот эта моторика восстанавливается, и тогда это уже нормальное место, где ты уже можешь идти и смотреть, и у тебя нет этой истерической вещи в сознании. Может быть, это разумно, не знаю…

(из диктофонной записи)

В тот первый раз в Венеции пишущей машинки у меня с собой не было, нет. Я вообще пишу от руки, но сразу же это хочется перевести на машинку, чтобы посмотреть, потому что у меня почерк чудовищный. А с годами это все стало гораздо хуже, потому что приходится и по-английски, и по-русски все это самое сочинять, и поэтому ты приезжаешь сюда с двумя пишущими машинками. Слава богу, у меня здесь есть приятель, который меня систематически на вокзале или в аэропорту встречает, он знает, на что идет…

Пансион «Академия», где я жил, когда впервые приехал в Венецию, был дешевле, чем сейчас. Все-таки двадцать лет назад все было дешевле, да? И прежде всего, было дешевле уже хотя бы потому, что тогда меньше людей сюда приезжало. Меньше людей было на Земле, в Европе по крайней мере. К тому же зимой Венеция была непопулярна, потому что холодно, противно, дождь, ветер и так далее, и так далее. Ну, вода, сырость. Но мне это как раз ужасно нравится, потому что, по крайней мере, к этому я привык.

И кроме того, знаете, как это началось? Когда-то мне «Гослит» заказал переводы итальянского поэта Умберто Саба. И я перевел где-то десять или пятнадцать стихотворений, может быть, меньше, я не помню, из его цикла «Автобиография». Там у него были стихи о Северной Адриатике – он вообще родом из Триеста, то есть совсем неподалеку отсюда. И вот эта строчка: «В глубине Адриатики дикой»… И когда я это прочел… знаете, как слова значат больше, предполагают больше, чем буквальное семантическое содержание. И вот когда я попал сюда, то оказался в глубине Адриатики дикой, потому что зимой Венеция – именно зимой, особенно если вы отправляетесь на острова или бродите по окраинам, – это довольно суровая жизнь. То есть это не солнце, не кафе, не спагетти, не пицца и не герань везде. Это, в общем, довольно холодно, руки мерзнут, люди более-менее прячутся. И если они чинят что-то, это совершенно не pictures, совершенно не зрелище. Это необходимость. И мне это колоссально понравилось.

На самом деле человек есть то, на что он смотрит.

И мне хотелось бы быть этим.

И произошло замечательное событие лет пять спустя. В семьдесят седьмом, по-моему, году меня пригласили в Венецию на какое-то биеннале. И среди всего прочего попросили читать стихи. И вот когда я читал там стихи – ну, это слова такие я говорю, как бы сказать, сентиментальные, – я вдруг понял, что возвращаю долг этому городу, плачу назад за то, что мне было дано просто так, даром.

Капелла. Начало

И.Бродский. Сигареты у кого-нибудь есть? Ага. Но только это не «Салем», нет? Нормальные, да? Ну, понеслась?

Итак, в 1977 году я был приглашен в Венецию на такое мероприятие, которое называется биеннале. Темой его было, грубо говоря, инакомыслие. Не только в Восточной Европе, в России, но и, как бы сказать, – вообще, повсюду. Приехало довольно много людей, было много представителей Восточной Европы, с которыми русские немедленно начали ссориться. Вот здесь, в третьем ряду, сидел теперь покойный Александр Галич, который умер, по-моему, через месяц или полтора после этого. Я в этом зале читал стихи. Как бы сказать, моя роль была – читать стихи. Тут ничего такого особенного нет в чтении стихов в каком-то зале, перед какой-то аудиторией. Но для меня это обладало чем-то еще сверх… то есть имело какой-то дополнительный смысл. Дело в том, что Венеция, как вы, может быть, уже могли заметить, довольно замечательный город. То есть ты ходишь по нему, и каждые пять минут ты получаешь… то есть какие пять минут – чаще! каждую минуту! – ты получаешь очень сильную дозу, по крайней мере чисто зрительную, прекрасного мира. И возникает в твоем сознании или вообще во всей системе, в животе, довольно сильное желание каким-то образом за это отплатить. Потому что это тебе как бы дается буквально так, бесплатно, что называется. То есть, разумеется, ты платишь за гостиницу, и так далее, и так далее. Но здесь ты все время получаешь колоссальный дар, такой – абсолютно безвозмездный. И тебе хочется на это ответить, сделать что-то соответствующее, какой-то жест, чтобы отблагодарить. Это началось довольно давно, с первого дня моего пребывания здесь, в 1972 году. И я тогда, в 1972 году, или в 1973-м, я не помню, написал несколько стихотворений, одно из которых называлось «Лагуна». И когда меня попросили читать стихи в этом зале, я прочел пять или шесть, и потом я стал читать это стихотворение «Лагуна». И не потому, что это хорошее стихотворение, хотя, я думаю, недурное. Но потому, что оно каким-то образом связано с этим городом, и потому, что в нем что-то толковое говорится, у меня вдруг возникло ощущение, что я стою в некоем центре силового поля. То есть – в центре. То есть как будто я действительно в этот момент возвращаю городу то, что я от него получил. И этому месту – то, что я от него получил. Знаете, это такие субъективные ощущения, которые, в общем, ничего не значат, но если вы меня спрашиваете о том, с чем этот зал для меня связан, – он связан вот именно с этим ощущением, что я немножко вернул назад. Вот я второй раз в нем сейчас нахожусь спустя… шестнадцать лет, я полагаю.

Совершенно замечательная живопись здесь. В общем, это нормальные дела – Пальма, Антонио Дзанки, который расписал потолок сценами Страшного суда, и не помню еще кто. Зал был примерно полон, так же набит, как этот многофигурный потолок, даже гуще. Сидели в проходах, и так далее, и так далее. И ощущение было, что и потолок, и пол… два рода живописи, если угодно, встретились: экзистенциальное и буквальное здесь сошлось. И в этом тоже было какое-то соответствие, потому что эти люди в зале как бы возвращают себя потолку, или потолок возвращает себя, или дает что-то им. Такое ощущение… ты чувствуешь связанность со всем тем, что стоит за этим искусством, что его породило. Вот тут ты и становишься частью цивилизации. Это был вот такой физический почти момент. И это тебя действительно захлестывает, да. То есть, когда я стишок этот читал, я чуть было не начал реветь. Очень трудно. Иногда возникают эти моменты сентиментальные. Моменты, ну не знаю… колоссального волнения, в общем, как бы не оправданного ни текстом, ничем, и очень трудно дочитать стишок до конца. Но каким-то образом мы все это дочитали. То есть это все не важно, это все не важно, это семьдесят седьмой год, ничего этого нет. Многих из этих людей нет в живых. Я вот еще жив, сижу здесь.

Ну что еще я могу сказать по этому поводу? Ну давайте я просто прочту этот стишок… Ну… мирово. Это хорошие стихи, и в них до известной степени очень много того, что вошло в эту самую книжечку, Fondamento, «Набережная неисцелимых». То есть когда я сочинял эту книжечку, то в ряде случаев я оказывался в некотором тупике, не зная, что дальше сказать. И тогда я открывал эти три или четыре стихотворения, которые написал про Венецию, и драл, и обдирал их. Есть еще цикл венецианских стихотворений, называется «Венецианские строфы». Одно посвящено Геннадию Шмакову, другое Сьюзен Зонтаг. Я в некотором роде … в двух или трех местах украл у себя стихотворные строчки…

* * *

Это был третий день, самый напряженный. День этот начался не как обычно, не на площади Сан-Марко. Бродский сам выбрал эту капеллу и сам договорился, чтобы ее нам открыли для съемок. Потом при монтаже мы так и называли ее – «капелла». Разговор, случившийся там, был настолько важнее всего, что и долгое время спустя мы не интересовались, что это за помещение. Между тем Ateneo Venetо – очень знаменитое в Венеции и, можно сказать, легендарное место. Здесь находится Общество по продвижению литературы, искусства и науки, основанное Наполеоном в 1812 году, и на протяжении двух веков это такой форум для дискуссий по жизненно важным вопросам культуры, науки, медицины, политики, права. В книжках о Венеции написано, что именно здесь, в этом особняке, построенном из белого истрийского камня в XVII веке, зарождались «истоки венецианского либерализма». А еще раньше на этом месте находились два монашеских братства – Святого Иеронима и Святой Марии Милосердной и Справедливой, занимались они благотворительностью и врачеванием. Иногда их еще называли «Братством доброй смерти» – потому что здешние монахи готовили и сопровождали смертников к месту казни.


Бродский сидел за столом с пурпурной скатертью в бывшей церкви, давно превращенной в зал для собраний. Мы очень волновались. Но кажется, он тоже волновался, когда спустя почти двадцать лет снова читал в этом зале «Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион „Академиа“ вместе со всей Вселенной плывет к Рождеству…».

До этого мы не раз просили Иосифа Александровича почитать стихи. Но он отнекивался, говорил, что не время и не место. Оказалось, что время и место были здесь, в этом наполненном живописью и воспоминаниями пространстве, которое когда-то было церковью.

«Можно я еще почитаю стишки? Они хорошие тут вдруг».

И когда мы его спросили, какую музыку он слышит в этом зале, он отвечал, словно вслушиваясь в себя: «Керубини… Перголези, который здесь жил буквально за углом…»

И.Бродский. От этой живописи у меня ощущение не столько католическое, сколько протестантское, потому что темновато и немножечко драматично. В общем, наверное, надо было ответить, что «Страсти» ты слышишь баховские. Ну, еще вот я одну вещь скажу, может быть, это не так уж интересно. Мне когда-то давным-давно пришло в голову, что при всем том, что Бах писал эти самые «Страсти» для нормальной церкви, и так далее, и так далее, это музыка не католическая, а весьма и весьма по тону ветхозаветная. Ибо в этой музыке вы слышите слово «мы». В то время как Моцарт – это действительно христианская музыка в том смысле, что в ней вы слышите лирическое «я». Это ужасно интересно, да. И вот от всех этих темных тонов у меня это ощущение – «мы»…

А с Галичем я немножко общался тогда. Я к нему очень хорошо относился как к человеку. Мы были знакомы еще по Москве, точнее, по Переделкину. Но к этому жанру, в котором он, как бы сказать, работал, у меня отношение очень сдержанное было всегда.

Но если уже говорить на чисто текстовом уровне, на уровне качества стиха, я думаю, более интересным поэтом был Высоцкий. Безусловно. Это вообще довольно интересное явление. Они оба, и, в частности, вот покойный Володя, оба. Их обоих нет. (И обращаясь к Рейну.) Женька, знаешь, как это надо делать? Ты сидишь там, я сижу тут. Помнишь «Пепел и алмаз»? Помнишь эту сцену в баре? Где они толкают стаканчики с подожженным спиртом друг другу… Вот примерно таким образом. Помнишь Высоцкого? Толкай стаканчик!

* * *

И через «Пепел и алмаз», великий фильм Вайды, перешли они к весне сорок пятого, к последним дням войны, когда освобожденная от немцев Польша стала «советской территорией». И к началу Второй мировой – сентябрю тридцать девятого.

И.Бродский. Я сейчас скажу нечто чрезвычайно интересное для тебя. Наши войска впервые, то есть в двадцатом веке, то есть при советской власти, введены были в Польшу, если я не ошибаюсь, через две недели после немцев. Строго говоря, 17 сентября 1939 года. Когда началась война… Ты знаешь, из-за чего она началась, Вторая мировая? Вторая мировая война началась из-за британских гарантий польской независимости. Когда в войну вступила Великобритания – после того, как немцы пересекли польскую границу, использовав как повод свою же провокацию в Гляйвице. Но вся история заключается в том, что в Польшу вошли не только немецкие, но и русские, советские войска. Мне рассказывал Стивен Спендер, когда началась война, и он был в Лондоне… Стивен Спендер – это замечательный английский поэт, приятель еще более замечательного, по-моему, поэта Одена. Так вот Спендер дежурил на крыше во время блица на Лондон, там эти бомбы и так далее, и так далее. И он говорит: «И мы все время ждали, что появятся не только немецкие самолеты, но и русские». Так вот русская армия вошла в Польшу 17 сентября 1939 года. Ты знаешь, когда последний советский солдат покинул Польшу? 17 сентября 1993 года!

Я вот еще одну вещь хочу сказать. Это совершенно никакого отношения ни к чему не имеет, но я это скажу. Помнишь Зоську? Я был в Катовицах совсем недавно и увидел ее там. Она там преподает. И потом я уехал в Варшаву. Она попросила меня написать письмо. Я писал довольно длинное письмо о том, что произошло со мной в Варшаве, поскольку она не могла туда поехать. И в этом письме я, по-моему, замечательную формулу изложил. Я прошу прощения, что цитирую свое собственное письмо кому-то, но там есть довольно точная формула, она сводится примерно к тому, что «война окончена». И видимо, мы победили, но я себя не чувствую среди побежденных, среди победителей. И мне не нравятся ни побежденные, ни победители. В общем, я чувствую себя более или менее «лесным братом» с примесью античности и литературы абсурда. Вот что такое моя кошачья милость.

При всех этих самых делах, при всех этих Нобелевках, не Нобелевках, при том, что происходит в России, при том, что происходит в мире, ты чувствуешь себя, в общем, в сильной степени на отшибе. Вот это и есть конец войны. Война окончена… Давайте из «Элегии» почитаю, мне это место нравится почему-то.

 
Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой
загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной
мыслью о свежих резервах, памятью об изменах,
оттиском многих тел на выстиранных знаменах…
 
* * *

«Помнишь Зоську?» – спросил Бродский Рейна. Но мы-то ее не помнили и знать тогда не знали, о ком речь. Пройдет десять лет, и «Зоська» из их общей питерской юности, профессор Зофья Ратайчак-Капусцинская, директор Института психологии Силезского университета, приедет по нашей просьбе из Катовиц в Краков. Она назначит нам встречу в аудитории Краковского университета, где Бродский, впервые посетившей Польшу в девяносто первом, читал стихи вместе с другим нобелевским лауреатом, великим поляком Чеславом Милошем. Потом Бродский еще один раз – последний – приехал в Польшу и был в Катовицах с 21 по 23 июня девяносто третьего, за несколько месяцев до наших съемок. И они последний раз виделись тогда с Зоськой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации