Текст книги "Жили-были старик со старухой"
Автор книги: Эмиль Брагинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Рук своих в перчатках она уже – как и та, в киоске – не чувствовала и, совсем осердившись, пошла пешком. Черная фигура решительно и скоро удалялась по серой дневной улице, а когда, через несколько кварталов, трамвай с бесстыжим ржанием обогнал ее, она даже головы не повернула: бздуры, а тридцать копеек карман не тянут.
Дома расстегнула онемевшими пальцами пальто, развязала платок, и показалось: тепло, однако по-настоящему не согрелась даже после чая. Холод сидел где-то глубоко внутри, там, где обретался осколок; он-то и не давал согреться. Вопреки обыкновению она прилегла, набросив на ноги большой старый платок, и, по-видимому, задремала; во всяком случае, голоса правнучки не слышала. Пробудилась от озноба: только что привиделось, будто стоит по пояс в ледяной воде.
– Снег! – громко и восторженно закричала Лелька, и старуха окончательно проснулась.
За темнеющим окном был виден мокрый асфальт, на который косо падали крупные хлопья, уменьшаясь на лету. «Пойти дров подбросить», – мелькнула мысль, и Матрена привычным жестом повязала на затылке платок точь-в-точь такого рисунка, как лежащий внизу асфальт с белыми крапинами снежинок.
«Чаю с черной смородой, – она закрыла дверцу плиты и прикрыла трубу, – к утру все как рукой…»
Громко распахнулась дверь (значит, кто-то из Надькиных), и послышался собачий лай. Вспыхнул свет. На пороге стоял Генька, чуть пригнувшись, а рядом с ним собака: мокрая шерсть цвета молока, в котором кофе и не ночевал; усталый, осмысленный взгляд. Она озябла, да так, что на голове между ушей лежал снег и теперь таял, стекая на пол. Словно желая разом покончить с ним, собака встряхнулась и быстро, ожесточенно начала чесать за ухом, хотя могла бы и не делать этого – старуха узнала ее сразу. Та, из давнего сна, тоже со снегом на голове, ее долго пугала, пока наконец, уже когда Максимыча схоронили, в одну из бессонных ночей она вдруг поняла: это же его смерть приходила! Как раз перед Пасхой сон был, вот что… И плита вот так же топилась.
– На кой ты ее притащил? – нахмурилась строго.
– А че, хорошая собака, – внук сидел, опершись на одно колено, и смотрел на пса, – она замерзала на улице. Пусть у нас живет.
«Кто замерзал? Она замерзала?» – но вслух сказала другое:
– Всех бродячих тварей не нажалеешься. Самим места мало!
– В кухне пусть живет, – мальчик поднял глаза, – у плиты.
– Вон! Вон ее! – закричала старуха, и собака, должно быть, поняла ее прежде внука: попятилась, перебирая тонкими лапами и оглядываясь, и Матрена распахнула дверь настежь, решительно повторив свое «вон!».
…В то время медицина была менее совершенна, более добросовестна и прямолинейна. Причиной воспаления считались – и не без основания – бактерии, переломы главным образом являлись следствием травм, а укус тифозной вши естественным образом вызывал тиф. Медицинская статистика считалась скромным прикладным предметом (да простят автора специалисты) и не могла себе позволить более пристальный интерес к банальной тифозной воши.
Если бы кто-то задался вопросом, почему тифом заболевают не все укушенные, тем более что вошь слепа от природы и кусает безо всяких личных пристрастий, – то гораздо быстрее пришли бы к выводу, что причина болезней – стресс, к каковому результату непременно придут, но еще не скоро; а тогда и слова такого не знали. Омерзительные насекомые приведены в пример не случайно: до сих пор мамынька хворала только однажды, в первую войну, в Ростове, и это был как раз тиф. Другие недуги ей были неведомы.
А теперь старухе нездоровилось. Она все чаще ложилась отдыхать днем и даже стала пропускать службу в моленной; и то, и другое прежде было немыслимо. Феденька видел ее реже других, а потому был поражен, увидев осунувшееся лицо. На все вопросы теща устало отмахивалась, ибо твердо знала причину своего недомогания: осколок.
С того самого дня, как он «ворохнулся» где-то в недрах ее тела, осколок ее не оставлял. Даже если старуха физически не ощущала его присутствие, он не позволял о себе забыть. Дрянь, сор, крошка стекла – он был во всем, куда ни повернись. Пройдет ли трамвай по улице – задребезжат стекла в окнах. Лелька усядется читать любимую сказку: «Ах ты, мерзкое стекло!..» Подморозит – стекла замерзают. Горят лампадки перед иконами – две красного и одна оранжевого стекла. Снова и снова всплывает в памяти тот пузырек с тугой пробкой, хотя вот уж сколько времени Ира капает не иначе как пипеткой, да ведь и пипетка из стекла, долго ль кончику отбиться…
Зять слушал, кивал, щуря беспомощные, незащищенные глаза с набухшими мешками, а потом снова напялил очки и решил: обследоваться надо. И к месту.
О том, что происходило потом, можно не рассказывать по той простой причине, что и больница, и профессор со смешной фамилией, похожей на звук разгрызаемого орешка, – все это было уже увидено и прожито стариком, вот только каштаны за окнами стояли теперь черные и голые.
Правда, процесс внедрения больной Ивановой М. И., русской, 72-х лет, задержался в памяти скуластой санитарки, которая пристроилась на табуретке в приемном покое, одной рукой подперши полновесный бюст, а другой ковыряя спичкой в зубах. Матрена не приметила в ней ничего особенного – санитарка как санитарка, то ли сорок, то ли двадцать пять, не поймешь; руки крупные, как у мужика, халат перетянут там, где полагается быть талии, из-под косынки торчит непонятное что-то, вроде ниток спутанных. Санитарка и вовсе не обратила на больную внимания – старуха как старуха: кряхтя, безропотно залезла в ванну и вдруг позвала от двери властно и громко:
– Постой!..
Та остановилась – скорее от удивления, чем от тревоги, и в полном остолбенении уставилась на голую Иванову М. И., очень прямо сидящую в ванне с мочалкой в руке:
– Спину мне потри, милая.
Не найдясь с ответом, «милая» возмущенно заелозила мочалкой под громкую старухину диктовку о географии спины; придя в себя, шваркнула вялую мочалку на край ванны и вышла, обтирая руки полой кургузого халата. Это ж если каждому спину тереть, никаких рук не хватит, бормотала с досадой, идя назад по коридору с чистым бельем. Старая ведьма уже вылезла и ждала, обмахиваясь концом простыни. Поблагодарила величественным кивком, начала было одеваться, но тут же возвысила голос:
– Ты что мне тут принесла?!
Оторопев, санитарка просунулась обратно в дверь:
– Чево еще вам?
– Я спрашиваю, что ты за рвань незграбную мне принесла? – она стояла, закутавшись в прилипшую к телу простыню, и гневно трясла огромную рубаху в виде буквы «Т», с необъятной дырой подмышкой и костяными от крахмала завязками. – Как я могу в этих отрепках профессору на глаза показаться?!
– Уж и «отрепки», – забубнила вконец растерянная санитарка, – какое из прачечной дали, такое и получай… те. Шелков не держим, – добавила ожесточенно.
– Оно и видно, – спокойно кивнула старуха. – Ты принеси что-нибудь… поприличней. Похлопочи, милая, – закончила твердо и ласково, после чего решительно уселась на ободранный табурет.
Проще всего было напустить на нее сестру-хозяйку, но вместо этого санитарка почему-то перерыла в чулане кипы белья и, сама себе изумляясь, принесла новый комплект и даже полотенце вафельное отыскала, почти не изгаженное черными штампами. Может быть, чудеса эти объяснялись каким-то нетривиальным старухиным обаянием, а скорее всего, санитарка дежурила покладистая. И то: мужик не только целую неделю капли в рот не берет, так вчера еще принес мануфактуры на кофточку! Сама-то материя темненькая, вроде как свекольного цвета, а сверху такие букетики желтенькие, мелкие; развернула да прикинула – очень к лицу подходящая, только сшить надо скоренько, а то если откладывать, то и не соберешься; попросить, что ли, ту, из гинекологии, она хорошо скроит… Можно на кнопках, а то и на пуговках, если желтые укупишь; а коли к Новому году премию дадут, можно и химическую завивку сделать!..
Само обследование, которое профессор вел быстро и ловко, заняло на диво мало времени, так что старуха скоро вернулась домой с диагнозом окончательным, обжалованию и операции не подлежащим.
Матери ничего не сказали. В ее терминологии болезнь называлась «осколок», и хоть медицина нарекла ее цепким словом «рак», никто этого слова не произносил. Осколок – и осколок, что уж там.
Каким бы печально недолгим ни было старухино пребывание в больнице – короче, чем память о нем у той скуластенькой санитарки, – ребенок, естественно, не мог оставаться в квартире один. Вернее, мог, но не должен был, по мнению Тони. Оставить работу Ира не могла, и девочку отправили к крестным. Такие временные переселения, с ночевками в столовой на сдвинутых креслах, несколько раз случались раньше, и Лелька очень воодушевилась. На тот случай, если ей опять не дадут сказки братьев Гримм (в прошлый раз Тата объяснила, что у Лельки нос не дорос), она сунула в портфель самую новую: «Гуттаперчевый мальчик».
…Они остались дома втроем – Тата, Лелька и кошка Мурка. Ира с Тоней сразу ушли в больницу, Федор Федорович еще не вернулся из клиники, а Юраша… Юраша где-то жил свою загадочную студенческую жизнь. Тата строгим голосом сказала, чтоб Лелька не мешала ей играть: завтра музыка, но постоять рядом и послушать разрешила. Играла недолго; закрыв крышку пианино, с таинственным видом повела племянницу в кабинет и включила телевизор. Это было не то радио, не то «всевидящий глаз» из фильма «Багдадский вор», только занимало больше места. Лелька вежливо смотрела сквозь круглое толстое стекло, и ей было неловко оттого, что люди оттуда видят ее – тоже через стекло.
– Это линза, – объяснила Тата, – там внутри вода налита, представляешь?
На воду было не похоже, разве что на рыбий жир, а через него было видно, как люди в военной форме очень быстро танцуют на корточках под громкую музыку. Одни солдаты.
– Давай сказки почитаем, – попросила она. Старшая сурово ответила, явно повторяя чьи-то слова:
– Тебе лишь бы сказки! Не знаешь, что ли, что бабушка умирает?
– Бабушка Ира или бабушка Матрена? – вскочила Лелька.
– Наша бабушка. А тебе она прабабушка.
– Как – умирает? Она ведь живая!..
…Все тайное, о чем взрослые шепчутся по ночам, быстро становится явным для детей, как бы тихо ни шелестели страшные слова, как бы плотно ни были закрыты двери. Шепот и слова могут быть вообще ни при чем; выдают тайны не они – или менее всего они; гораздо чаще проговаривается молчание, внезапно оборванный разговор, обмен взглядами, вопрос, повисший без ответа, не говоря уже о совершенно абсурдном поведении, вроде долгого простаивания в эркере перед окном, все еще со шляпкой на голове.
– У бабушки рак. Сказать трудно, – Таточка закусила нижнюю губу и медленно покачала головой, – но долго это не продлится.
– Значит, тогда они с Максимычем вместе воскреснут, – вслух решила Лелька и великодушно поделилась этой мыслью с Татой.
Та выслушала внимательно, но недоверчиво, и отреагировала непонятно:
– Вечно ты разводишь турусы на колесах, – но на всякий случай перекрестилась.
– А что такое «турусы»?
Тата честно призналась, что не знает, просто звучит смешно. Посмотрев друг на друга, обе фыркнули и начали смеяться – сначала тихонько, потом громче, с удовольствием повторяя:
– Трусы!
– Трусы на колесах!..
– А как они на этих колесах держатся?
– Прищепками, как на веревке!
– Ой, не могу! Умора!..
…Рассказ о том, как жила-была старуха, вступает в последнюю фазу, печальную и неизбежную: как она умирала, и ни она сама, ни другие герои повествования не знают, сколько времени ей отпущено, сколько раз можно будет повторить классическое: «Вот неделя, другая проходит…» А они между тем идут, одна за другой. Враждебный ноябрь сменился невнятным декабрем, и пока все это происходит, старуха живет, вот и сердце ее бьется в ритм бессмертным словам: жила-была, жила-была, жила-была, хоть она в это время умирает. Умирание – это тоже часть жизни.
28
Старуха только-только легла в больницу, поэтому Тайка, забежавшая вечером, никого не застала. Вернее, дома была Людка, двоюродная сестра: стоя у буфета, она резала ароматный хлеб с тмином. Отрезав, тонко намазала маслом и посыпала его сахаром, словно посолила.
– Хочешь? – с сожалением посмотрев на бутерброд, девочка протянула его Тайке.
Сахарный песок на хлебе темнел, будто первый снег на земле. Та рассеянно мотнула головой: «Сама ешь». Людка слизнула прилипшие к корке кристаллики сахара, потом решительно надкусила хлеб. Вместо чая она пила воду из-под крана. На ярких, блестящих от масла губах белели сахарные крупинки.
– Бабушка в больнице, – девочка гулко допила воду и снова потянулась к буханке.
Вот неделя, другая проходит… а может быть, и не успела пройти, как Таечка появилась и у крестных. Узнав о последних событиях, заахала и расценила все происходящее как «кошмар», с чем нельзя было не согласиться. Но одно дело – сидеть, вытянув губки и щелкая пальцами (была у Таечки такая привычка: сначала обхватить одной рукой сжатый кулачок другой и хрустнуть, словно кастаньетами, затем проделать то же самое с другой; что-то вроде навязчивой привычки, свойственной многим машинисткам), – так вот, одно дело похрустеть пальчиками, а совсем другое – решить, что делать с дочкой. И дело не в спанье на сдвинутых креслах, а просто ребенок живет беспризорным.
– Я Ляльку забираю, – решила Таечка, и, несмотря на всю самоотверженность этого заявления, проблема оставалась нерешенной, чтобы не сказать – осложнялась. Здесь ребенок, по крайней мере, был и сыт, и умыт, а у Тайки… Да Бог с ней, не о том надо было думать. Поэтому все осталось по-прежнему. Девочка кочевала с портфелем между двумя домами, сестры метались, сменяя друг друга, хотя особой необходимости в этом не было: как уже говорилось, мамыньку держали в больнице недолго и торопливо выписали домой – умирать.
Прав был покойный Максимыч: все повторяется. Только он заметил это так поздно, что не успел рассказать жене, иначе ее не удивила бы вдруг возникшая неприязнь к еде. Впрочем, она и не удивлялась; удивлялась Тоня. «Свеженькое, прямо с базара, – уговаривала она, – покушай немножко!» Опять появилась на сцене миска «диета», но успехом у мамыньки не пользовалась: «Что я, ребенок, что ли? Сами ешьте эту размазню». С нетерпением ждали, когда кончится пост: старуха очень ослабела, и сейчас как никогда требовалось полноценное питание.
Новый Год встретили у Тони, где же еще. Народу собралось много: пришли братья с семьями, и Тоня с сестрой то и дело вскакивали и бегали на кухню. Победно высилась елка, блестел паркет, трескучими искрами рассыпались бенгальские огни, и на какое-то время стало почти весело.
На Рождественскую службу собирались втроем. Первой оделась Лелька. Мамынька попросила Иру расправить ей платок и хорошо, что попросила: стоя за спиной у старухи и выравнивая ниспадающие складки, дочь едва успела ее подхватить. Нарядная и торжественная, Матрена тихо осела перед зеркалом на пол.
– Рожество… – выдохнула чуть слышно, открыв глаза и пытаясь поднять голову с подушки. Увидела испуганную правнучку и смятенное Ирино лицо. Приподняла руку – ох, какая тяжелая! – и сразу накатила дурнота. – Рожество. А в моленну?… – она говорила ясно, только очень тихо и с видимым трудом.
Обе понимали, что сегодня в моленную, да и вообще никуда, она не пойдет. Была, была у Иры мысль добежать до аптеки, вызвать «скорую», как Левочка сделал когда-то. Но не двинулась; мать, только что придя в сознание, остановила – сперва взглядом, потом словами:
– Ты не вздумай… К чахо… чахоточным свезут.
Когда же кончилась праздничная служба и появились встревоженные Тоня с Федей, мамынька объяснила, что «сомлела» и «в глазах темно сделалось». Накрыла руку зятя сухой горячей ладонью и сказала:
– Не надо в больницу. Дайте мне дома… – и не договорила, да и нужды не было, как не было нужды в бодрых Феденькиных словах:
– Мамаша, да вы завтра уже на ногах… – и тоже не договорил.
Старуха взглянула укоризненно и перевела взгляд на Иру:
– Велят в больницу – не давай меня, слышишь?… Не давай!
И уснула.
О том, чтобы ослушаться матери, не было и речи, даже если больница, которой она так боялась, чем-то смогла бы помочь. Вместе с тем Федор Федорович не мог себе представить, как пожилой человек – никогда Феденька не называл старуху, даже мысленно, старухой – как пожилой человек, с огромной саркомой кишечника, может находиться дома, без профессионального ухода и с туалетом в соседней квартире! Даже если Тоня на время переселится… куда? – здесь трое, три поколения, живут в одной комнате; и туалет от этого ближе не станет.
Совещались, сидя на кухне у стола, и Феденьке показалось вдруг, что такой недавний ноябрь, с именинами и шумным застольем, был давно-давно, чуть ли не в «мирное время»; только вот влажный запах хризантем сбивал с толку. Откуда хризантемы, одернул он себя; просто от окна холодом тянет… И услышал голос жены:
– Тогда перевезем к нам. В кабинете можно очень хорошо устроить.
Федор Федорович начал было, что мамаша, мол, хотела дома остаться, но Тоня перебила:
– Так она и будет дома – у нас. И к месту. И стало по сему.
Труднее всего оказалось объяснить старухе, что все останется по-прежнему: перевезут ее иконы, спать будет в своей кровати…
– Ребенок! – гневно и полногласно выговаривала она бестолковым. – Ребенка кто смотреть будет?!
И опять возникла Таечка, внезапно, как черт из люка. Как ни в чем не бывало, появилась и провозгласила с вызовом, что забирает ребенка к себе, и вообще хватит. Переждав немую сцену, не стала объяснять, чего именно «хватит», а позвала девочку:
– Собирайся. Будешь у мамы жить, – и приветливо улыбнулась.
– Со мной, – негромко, но отчетливо отозвалась Ира, не обращая внимания на надутые губки и хруст пальцев, – со мной вместе.
Тоня и здесь оказалась права: мать так давно чувствовала себя у них как дома, что переселение прошло безболезненно, и старуха оказалась дома. Дома, где не нужно было щипать лучинку для растопки, где прямо из крана текла по ее желанию горячая вода, не говоря уже о весьма прозаических чудесах за дверью помещения, которое Тоня именовала «маленьким домиком», зять – заграничным словом «ватерклозет», а мать по старинке – нужником.
Действительно, в кабинете оказалось очень удобно. Любимую кушетку Федора Федоровича переставили к другой стене, перпендикулярно к шкафу с книгами, а на ее место водрузили мамынькину кровать. Неожиданно обрела второе дыхание ширма, которая доселе жила в прихожей и, если роптала, то неслышно, или же ее ропот был заглушён висящими пальто, которые только и умели, что слушать и беспомощно разводить драповыми рукавами. Теперь, будучи повышена в должности, ширма скромно намекнула на свое иностранное, чуть ли не аристократическое происхождение, предъявив в доказательство изящные инкрустации: перламутровые журавли по черному лаку на фоне подагрических японских сосен. Ширма деликатно отсекла угол кабинета с кроватью, чтобы не видно было, как умирает старуха.
Иконы перевозить она не позволила:
– На кой? Папаша, Царствие ему Небесное, вешал. Образа не трогать! Я, може, еще… – и не договорила, осеклась.
Сколько раз повисали в воздухе недоговоренные фразы! Не в этом ли главная боль умирания? И уходящий, и остающиеся знают о неизбежном, но вступают в странный заговор. Все лукавят друг с другом, но остающимся заговорщикам легче, потому что они вместе, тогда как умирающий, еще не простившись и не уйдя, оказывается совсем один, и мало у кого достанет духу сказать хитрецам, удерживающим слезы: «Милые! Мне не страшно».
Короткие обмороки, о которых предупреждал профессор, повторялись все чаще. Тоня совершенно извелась от собственного фальшиво веселого голоса, каждый звук которого мать встречала удивленным взглядом – и опускала глаза. Утром она первым делом спрашивала: «Ирка придет?», хотя накануне Ира сидела с ней допоздна, потом бежала к Тайке: внучка без нее не засыпала. Днем Лелька ходила с мамой на работу, и Таечка опять заговорила о садике, причем от каждого упоминания о дошкольном детском учреждении девочка начинала чесать голову. Ирина теперь работала только в утреннюю смену, а после работы ехала к сестре.
Федор Федорович видел, что обе валятся с ног; между тем главные тяготы были впереди. Подождав неделю, он привел сиделку. Та первым делом упаковала свой мощный корпус в белейший халат и замаскировала белой шапочкой рыжеватые кудельки. Обретя таким образом профессиональную полноценность, отрекомендовалась Астрой и, несмотря на дородность, присела в книксене. У сиделки была бело-розовая, как зефир, кожа, буква «А», вышитая готическим шрифтом на кармашке халата, мощные, незыблемые дюны бюста и двадцатилетний стаж работы.
Условились, что вначале сиделка будет приходить на два-три часа, а потом… потом по договоренности: только Федор Федорович знал о перспективе ночных дежурств, инъекций, а о других страшных подробностях он думать избегал. Федя считал сиделку своим трофеем и – что скрывать? – гордился и радовался, спохватываясь от неуместности этих чувств.
Можно ли представить его изумление, недоверие и разочарованность, когда выяснилось, что никто, кроме него, не обрадовался опытной медсестре?!
Первой нахохлилась старуха:
– На кой ляд вам эта… Хризантема?
Имя прилепилось намертво. С легкой руки мамыньки все, не исключая, увы, Феденьки, называли корпулентную сиделку только этим – тоже цветочным, впрочем, – именем; за глаза, разумеется. Что характерно, никто из недовольных не мог внятно объяснить, чем профессионалка не угодила. Сестры только пожимали плечами: Тоня – скептически, не скрывая раздражения; Ирина как-то недоуменно и чуть настороженно.
Мамынька жаловалась Ире:
– Хлебнут они с этой Хризантемой, помяни мое слово. Я смотрю, Тонька часики свои золотые на трюмо оставляет… Все на виду, бери – не хочу!
– Мама, – не выдерживала Тоня, – ну что ты говоришь? Может, и серебро в буфете запирать?
– А ка-а-ак же, – возмущалась мать, – а как же? На замок запирать; чужой человек в доме!
Откидывалась на подушку, отдыхала. Потом, открыв глаза, просила Иру:
– Что ж ты ребенка не приведешь? Ты, може, думаешь, я заразная? Это не тиф у меня, а стекло в животе застрявши… Соскучала я без нее. И еще что, – старуха понижала голос, – ты мне справу смертную шей. Скорее шей, Ирка, слышишь?
– Ну мама, – Тоня резко поворачивалась в дверях, – что ты помирать торопишься? Мы с тобой еще пасхи будем печь, – и поправляла ширму, вернее, прятала за ней лицо, которое слушалось все хуже.
Мать вполголоса продолжала:
– Можно в моленной попросить, там шьют. А только я хочу, чтобы для меня ты сшила. И ребенка, ребенка приведи! – добавляла вдогонку.
Какие-то дни были лучше, другие хуже. В хорошие старуха вставала и медленно передвигалась по дому, часто останавливаясь передохнуть. Длинная белая рубаха стала ей слишком просторна. Чтобы надеть халат, требовалось много сил, а их было жалко. Она набрасывала на плечи вязаный платок и стояла у окна, слушая потрескивание батарей и глядя во двор. Экономное зимнее солнце высвечивало затвердевшую песочницу, холодные даже на глаз скамейки и темный подъезд, похожий на устье русской печки, точь-в-точь, как в Ростове у нас была… Пробежал вприпрыжку мальчуган в шапке с болтающимися собачьими ушами и скрылся в парадном, откуда вскоре выкатилось тонкое колесо, а следом выбежал тот же мальчик и сильно толкнул колесо по дорожке. Оно быстро покатилось по широкой дуге, вильнуло и упало, а Матрена, поправив сползавший платок, пыталась вспомнить, где она это видела, недавно совсем?… Отвернулась, нахмурившись: никак не вспоминалось, и оказалась лицом к лицу с сиделкой, которая с готовностью протягивала ей лекарство.
– Дай же спокой, Христа ради, – проговорила с сердцем, но бесполезное снадобье выпила.
Вечером Ира пришла с внучкой.
– Бабушка Матрена, послушай: опять про Мишку поют! Девочка уселась в ногах кровати и задрала голову, вслушиваясь:
Я с тобой неловко пошутила,
Не сердись, любимый мой, молю.
Ну, не надо, слышишь, Мишка, милый,
Я тебя по-прежнему люблю.
Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
Старуха улыбалась, не спуская с правнучки глаз, потом спросила, поддразнивая:
– Ну так чего ж он уходит, твой Мишка? Лелька предупреждающе подняла руку:
– Ты слушай, слушай:
…От обиды сердце успокой.
Ну, скажи мне, что могу я сделать,
Если ты злопамятный такой?
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка —
То, что ты уходишь от меня.
– Мне Максимыч все рассказал, – повернулась к ней девочка, когда песня смолкла. – Это вот как было. Охотники поймали в лесу маленького медвежонка. И он у них жил. В городе, под крышей ночи белой. Медведик этот у них совсем ручной сделался, вроде кошки: ласковый, хороший и простой. Как мальчишка. Ну вот. Его кормили… – Лелька помолчала, – песни ему пели. А он все равно грустить начал; даже глаз не хотел поднимать.
– Ну? – Старуха с трудом сдерживала смех.
– А потом взял и в лес ушел, – вздохнула девочка.
– Курам на смех, – с трудом выговорила Матрена, колыхаясь от смеха, – это же курам на смех!..
После этого вечера никто не помнил мать так самозабвенно смеющейся. Ира приводила внучку еще несколько раз, потом девочка начала ходить в детский сад, а вскоре приводить ребенка стало уже нельзя.
А время шло, каждый день честно откладывая на счетах по одному прожитому дню. «Мерзкое стекло», осевшее в животе у старухи, захватывало все больше и больше места, наливаясь холодной тяжестью. Однажды утром – еще одна костяшка на невидимых счетах – она не смогла стать прямо, как привыкла стоять всю жизнь: мертвое бремя опустило ей плечи, заставив ссутулиться, но содеянным не удовлетворилось и принудило поклониться в пояс. Попытка неповиновения каралась болью, и каждый приступ боли был похож на репетицию казни. «Во как меня», – изумилась старуха. Переведя дыхание, хмыкнула чуть слышно: «Богу молиться будет легче».
Так, согнувшись, она медленными, короткими шагами двигалась по квартире, завернув рукава долгой белой рубашки, чтобы удобней было придерживаться за мебель. Садилась в кресло и подолгу смотрела в окно, не уставая любоваться виденным, хотя за окном был все тот же двор, и разнообразие привносилось разве что погодой. Впрочем, мамынька и не ждала разнообразия; напротив, она глаз не сводила с выученной наизусть картинки. Так заядлые посетители музеев наслаждаются любимыми полотнами, ради которых приходят, и отнюдь не ожидают, что в излюбленном пейзаже или натюрморте появится вдруг новая деталь. Окно отрезало от старухи внешний мир, принявший вид городского дворика, и даже когда она закрывала глаза и уходила в сон, то всякий раз пересекала этот двор. Мальчишка, гонявший колесо, больше не появлялся, да ей это и не было нужно: вспомнила, вспомнила она и широкую дугу, и катившийся по этой дуге пятак, который так недавно выпал из кармана мужнина плаща. «Когда я вдовой стала называться», – пояснила она тихонько неизвестно кому и снова задремала.
Нужно ли говорить, что недуг согнул старуху только физически: остальное было не под силу ни выморочному тифу, ни осколку, ни… как там доктора его называют.
Время пр одолжало отщелкив ать дни: подошло Кр ещение. Второй раз в жизни Матрена не только не стояла праздничную службу, но и вообще не пошла в моленную. Тоня пошла одна. По правде говоря, она не столько молилась, сколько решала в уме древнюю задачу горы и Магомета. И решила: после обеда привела батюшку, который и отслужил в столовой молебен для старухи. Сестры поддерживали мать с обеих сторон – сесть она наотрез отказалась. От кадила поднимался умиротворяющий аромат ладана, и сквозь сизоватый дым было видно то гордое и торжественное Тонино лицо, то Ирино, скорбное, с плотно сжатыми губами, то счастливое лицо матери.
В соответствии со всеми законами времени начались крещенские морозы. Мамынька была очень занята: то и дело звала Тоню и диктовала, «что кому». Памятью она владела блестяще и весь свой «золотой фонд», давно отданный на хранение дочери, помнила, к изумлению той, досконально.
– Медальон золотой мой с бриллиантами, тот, что открывается, тебе пусть будет. Я там карточки держала, Ларину и Лизочкину, Царствие им Небесное. А другой, с аметистом… Красивый камень, умели раньше делать! Так вот, его тоже тебе, у тебя и серьги есть аметистовые. Ну, так. Кольцо еще было, тоже с аметистом…
– Нет, мама, я кольца не помню, – Тонин карандаш повис в замешательстве над блокнотом.
– Где ж тебе помнить, – старуха иронически подняла брови, – за это кольцо папаша, Царствие ему Небесное, три фунта муки на майдане сторговал да сала от-т-т такой кусок! Тебе тогда лет пять было, а то и меньше. Ирка должна помнить. – И продолжала: – Часы папашины, с цепкой, Ирке отдашь. И кольцо его, с черным камнем, что я когда-то дарила, тоже ей.
Молчала; лежала не двигаясь, давая «осколку» занять еще кусок ее тела. Отдышавшись, перечисляла дальше:
– Ну вот. А мое венчальное кольцо этой вертихвостке, Тайке, отдай, как замуж пойдет. Хоть венчаться они не будут, а все ж отдай, пусть ей память будет. Раньше не вздумай, только когда замуж… Там, знаешь, другое колечко было: один бриллиантик, а от него изумруды в оправе, точно листики; очень тонкая работа. Это для Таточки. Потом: браслет платиновый, с замком в виде…
Старуха раздавала имение свое щедрой рукой, никого не забыв и никого не обойдя. Столовое серебро, посуда, безделушки, кольца, серьги и цепочки, на которые всегда был так щедр Максимыч. Она, всю жизнь скрывавшая свою доброту, раздавала все и сейчас боялась только одного: не успеть отдать.
Дочь, зажав в одной руке носовой платок, а в другой карандаш, записывала торопливо и подробно, время от времени прикрывая глаза: то ли вспомнить предмет описи, то ли дать слезе стечь. Не раз и не два вспоминала Тоня разговор с мамынькой в то время, когда отца увезли в туберкулезную больницу, и мысль: кому трудней – больному или здоровому – казалась не эгоистической, но здравой. В самом деле, ведь если так посмотреть: кто, как не она, Тоня, всю жизнь была мамынькиной любимицей, чем она, по правде сказать, всегда гордилась? Кто, как не она, позаботился о том, чтобы матери было удобно, кто обеспечил… да к чему перечислять? А теперь – извольте радоваться! – мать поминутно спрашивает про Иру, ждет Иру, радуется только Ире, не говоря уже о том, что овальная агатовая брошь с большим бриллиантом посередине тоже достается сестре! Да, как ни кощунственно это звучит, Тоня обижалась на мать – и ужасалась своей обиде, которая была крепко настояна на ревности.
Тонин список охватывал не все, иначе она бы поняла, что старуха торопится отдать свой долг старшей дочери – долг любви, заботы, внимания. Ира очень рано стала для матери главной помощницей и «прислугой за все», благодаря чему старуха смогла научиться любить младших. Всю жизнь любовно собирая золотые побрякушки, она не оценила – и недолюбила – истинное золото, которое было рядом. Старуха заглянула в лицо своему греху – и ужаснулась; смотрела, не отрываясь, на голгофу окна, возведенную между нею и жизнью, и казнила себя многажды и беспощадно, с нетерпением ожидая дочь. Потом лежала, держа обеими исхудавшими ладонями ее холодную после улицы руку, и лицо у нее было такое же счастливое, как во время Крещенского молебна.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?