Текст книги "Жили-были старик со старухой"
Автор книги: Эмиль Брагинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Веру, Надежду, Любовь и даже матерь их Софью мамынь-ка готова была скрепя сердце простить, но подруга-то сюда каким боком? Ей что, подруга ребенка нашептала?!
Насколько физически легко – для матери и для себя – этот ребенок появился на свет, настолько же непросто шло его водворение в тесный мир квартиры «7А».
Во-первых, неизвестно в точности, какими словами старуха встретила счастливую мать и свою правнучку, ибо никто больше при их встрече не присутствовал. Ира, бегом вернувшись после дневной смены, не нашла ни дочки, ни внучки, хотя сегодня их обещали выписать; удивилась, потом встревожилась. Мамынька, до сих пор молчавшая, объявила почти спокойно:
– Чего переполошилась, приходила твоя гулящая. Я ее выгнала.
Ира, послушная и кроткая Ира, посмотрела матери прямо в глаза:
– Тогда меня тоже гони. – И бросилась вон.
Как она искала и нашла изгнанниц, где и при каких сопутствующих факторах, уже выходит за рамки этого повествования. Важен результат: нашла. Нашла и привела назад, причем младенца крепко прижимала к себе и уже, оказывается, любила, а дочку только подталкивала время от времени плечом, так как счастливая мать шла весьма неохотно и с надутыми губами. Последнее обстоятельство даже ставит под сомнение самый эпитет «счастливая», делает его проходным штампом, что, конечно, недопустимо. С другой стороны, пока молодая бабка перепеленывает все еще безымянную девочку, а мать, которой полагается быть счастливой, стоит в оцепенении, можно немного и порассуждать: например, всякую ли молодую мать следует вот так, не думая, называть счастливой? Нет-нет, ссылки на мировую живопись неправомочны, поскольку имеют такое же отношение к квартире «7А», как выросшая в огороде бузина к дядьке в Киеве, не говоря уже о том, что у младенцев на полотнах великих мастеров отец, слава Богу, более чем известен, но только ли наличие отца, известного или не очень, делает мать счастливой?
Осуществились – или овеществились? – оба сна, пугающей своей непонятностью мучившие мамыньку больше года: она держала в руках невесомую вышитую рубашонку и передала ее Тоне, которая, став трижды крестной, натянула ее на крохотное орущее тельце младенца Ольги, «женскаго», как написали бы прежде, полу.
11
Общеизвестно, что свои дети растут медленно и, как правило, с кучей сопутствующих трудностей; или, наоборот, чужие так стремительно вымахивают, что невозможно осмыслить. Старик, дав жизнь семерым, из которых вырастил и поставил на ноги пятерых, с неожиданным интересом следил за несостоявшимся правнуком. Ну, Ольга – это бздуры, конечно, Ольгой пускай ее кавалеры называют. Для него девка была Лелькой. Так близко и без помех он наблюдал младенца, пожалуй, впервые: собственные дети росли под надежным крылом жены, он видел их вечерами, возвращаясь из мастерской, а при больших или спешных заказах и того меньше. Что до внуков, так тех только в гости приводили, да на даче когда-никогда… в мирное время.
Девочка еще лежала в бельевой корзинке, с которой на каток ходили, когда старуха вынесла свой вердикт: «Цыганская кровь. Чисто головешка». Это привело Максимыча в такое веселое состояние духа, что он, проходя мимо большого зеркала, не раз и не два в тот день подкрутил кончики усов.
Мотя принес детскую кроватку как раз вовремя: и ребенку в корзине стало тесно, и белье складывать некуда.
Мадонны или просто счастливой матери из Таечки – теперь это можно было сказать точно – не получилось. Она опять пошла работать, а Ира, наоборот, должна была уволиться, ибо старуха громогласно заявила, что не намерена цыганское отродье нянчить. Как в подоле приносить, так мастерица – золотые руки, а как сиську дать ребенку, так этого и в помине нет, что было правдой.
Для старика время и летело, и замедлилось, если такое можно себе представить. Летело – это просто, ведь время летит – или катится, словно с горки, – для всех стариков, этим не удивишь; но как же быстро правнучка встала на ноги, стало быть, год промелькнул, а ведь, кажется, вчера еще в корзине лежала и крякала, ворочаясь, пока он смотрел, как солнце просачивается сквозь прутья, и осторожно передвигал корзину, чтоб не разбудить. И вместе с тем время приостановилось. Да, проходила неделя, и другая, и каждая следующая приносила новое слово – или фразу, а платьице, подаренное Тоней, уже оказывалось тесно, – и значит, время летело. Когда появились эти – действительно, цыганские – завитки, чтоб Ира смогла завязать бант? Лелька уже спускается с ним по лестнице: они идут в парк, а ведь даже туфли, кажется, только на прошлой неделе были диковиной, надевать их девочка боялась, и он учил ее отличать левый башмак от правого и просовывать тупой штырек в дырочку ремешка, и конца-краю этому не было видно: время ползло, как маленькие смуглые пальцы по тугому ремешку.
Понять это, скорее всего, невозможно; только испытать.
Чувствовала ли старуха время так же, как он? А как же! Понять, впрочем, не пыталась, но как-то с появлением правнучки ее восприятие времени изменилось. Во-первых, прибавилось еще одно имя в молитвах «за здравие», и хоть имя было – нашему забору двоюродный плетень, младенец-то – вот он, христианская душа, спаси, Господи, и сохрани!
Конечно, так танцевать вокруг девчонки, как муж, она и не думала: ищи дуру. Однако Матрена оставалась матроной своего дома, что сейчас было самое главное: уйдя с работы, Ира стала шить на продажу, потом носила на базар. А какой мужчина когда-нибудь мог совместить ребенка с горшком без долго смываемых последствий? То-то и есть. Как свои росли, так все было трын-трава, а теперь пляшет. Тьфу, даже слов нет, гневалась мамынька, сама не ведая, что ревнует.
Девочка подрастала, и уж кто-кто, а бабушка Матрена потачки ей не давала, хотя признавала про себя, что девка хорошая, не спорченная: не блажит, попусту не хнычет, разве когда матка придет, вся табаком провонявши, насулит ребенку Бог знает чего – и махни драла, ищи-свищи ее!..
Если мужа старуха неосознанно ревновала, то внучку судила – и обвиняла – совершенно сознательно, не боясь повторяться. Пятеро, плоть от плоти ее, уже сами давно родители, если в чем-то и не знали отказа, то в материнском молоке, да двое в земле, Царствие им Небесное… Старуха замолкала и крестилась. А эта – она даже по имени Тайку не называла в своих яростных монологах – эта сиську пожалела, зато свою матку вон как загнала, смотреть страшно!
В известном смысле, вернее, применительно к данной ситуации, было даже лучше, что Тайка с ними не жила: меньше скандалов, бесполезных упреков и сцен или, как сказали бы сейчас, меньше стресса; кто-то способен утешиться от банального «стерпится – слюбится», а для кого-то еще милее другой трюизм: «с глаз долой, из сердца вон». Но думать на эту тему было особенно некогда, потому что мамынька спешила то в лавку, то на базар, а потом домой, к плите, да заставить дочку хоть супу горячего съесть тарелку. Старуха заторопилась, и время, которое стояло вокруг нее, тоже спешило, чуть ли не летело, так что некогда было считать обиды и претензии, да что там – стало некогда стареть: нужно было, как всегда говорилось, дело делать – и к месту.
Как только девочку стало можно оставлять со стариками, Ира снова пошла на комбинат. Целый день они проводили теперь втроем: прадед, прабабка и правнучка. Ревниво наблюдая, как старый и малая разговаривают, играют или сердятся друг на друга, Матрена вмешивалась и направляла процесс в нужное русло: разрешала или не разрешала идти гулять, строго выговаривала за провинности, действительные или мнимые, велела садиться за стол, да не забудь лоб перекрестить, Ос-с-споди!
Когда мужа в очередной раз положили в больницу, она растерялась, хоть виду не подала: теперь ей самой приходилось целый день «сидеть с цыганским отродьем», и вид у нее был недовольный. Правда, раздумывать над своей несчастной долей ей не приходило в голову– или не успевало прийти, потому что времени не хватало: то она растирала творог с молоком в миске по имени «диета», то и дело суя ложку девочке в рот, – маткиного-то молока не видевши! – то процеживала овсяный тум, после чего, переодевшись, они вместе шли в больницу.
Неверно было бы думать, что вся жизнь стариков сосредоточилась на правнучке, нет; но ребенок этот оказался в однообразной их жизни не только нечаянным членом семьи, но и событием, вновь соединив на какое-то время бытие старика и старухи в единую беспокойную – а значит, живую – жизнь.
Пока старик лежал в больнице, Матрена должна была всюду таскать девчонку с собой. К ее удивлению, ребенок не ныл и не просился на руки; куда бы ни несли старуху ноги, на кладбище, в лавку или на базар, везде встречались знакомые, с которыми нельзя было не остановиться и не перекинуться несколькими словами. Наученная Тоней, девочка изображала книксен, после чего послушно скучала, но чтобы дергать за руку или, чего доброго, хныкать – нет, этого не было. Беседа со знакомыми шла по накатанному: кто умер, когда хоронили, Царствие Небесное, все там будем, и вам спасибо, кланяйтесь вашим. В эпилоге разговора собеседница всегда кивала на девочку: внучка? В этот момент рука старухи чуть напрягалась, хотя голос звучал, как обычно: правнучка. Лаконичный ответ обескрыливал встречное любопытство, девочке задавалось несколько формальных вопросов, которые не представляли для Матрены минных полей, тем более что на груди у нее висели крохотные золотые часики: на них-то и следовало посмотреть, чтобы заспешить и откланяться. «За таким языком не поспеешь босиком, – с досадой говорила старуха, заворачивая за угол, – а ребенку, може, на горшок надо».
Да, правнучка. Первая, мысленно продолжала она беседу, и на лице даже появлялась горделивая улыбка. Вместе с тем старуха твердо знала, что такой правнучкой – хоть и первая, и не балованная – гордиться нельзя: мало того что принесена в подоле, так еще и родной маткой брошена; все равно что подкидыш.
От постоянного этого противоречия на душе у старухи было смутно и неприятно, «точно кошки нагадили».
Писать о детях приятно, но отвлекаться нельзя. В то же время невозможно и продолжать сказ о бытии старика и старухи без того, чтобы не оглядываться на правнучку. Все остальное в их жизни – вынужденное сосуществование с невесткой, нищета, старухино кряхтенье над весами, самозабвенные рыбалки старика, его язва и связанные с нею отлучки в больницу – все это оставалось таким же, как раньше, но с новым участником.
Старики опять садились за стол вместе и разговаривали за едой, потому что девочка говорила с обоими. Но что важнее, они стали вместе смеяться, а ведь смех растапливает и ожесточенность, и одиночество. Причины для смеха возникали легко: слово, придуманное Лелькой, вопрос или ее бесхитростный ответ на их шутку.
– Ты наелась? – спрашивала старуха, когда девочка осторожно сползала с колен.
– Да, бабушка Матрена.
– Вкусно было?
– Очень вкусно!
Старики переглядывались. Максимыч говорил:
– Дай пузо полизать.
И девочка тут же задирала платьице:
– На!
Смеялись они долго, необидно и с удовольствием. Старуха, откидывая голову, тихонько всхрапывала от вкусного смеха; старик вздрагивал плечами и подкручивал кончики усов. Смеялась и правнучка, не совсем понимая почему, но заразившись их смехом.
Правда, как только на пороге появлялась Ира, девочка сразу кидалась к ней, и старики смотрели друг на друга немного разочарованно, словно не зная, что делать. Как – что? Грустить, конечно; оказалось, и это можно делать вместе.
– От-т девка, – начинал старик, – подумать только, про рыбку эту. Старичок, говорит, отправился к морю. Ему баба скажет, он и не рассусоливает, идет.
– Ну, и разве плохо? – Матрена перестает на минуту греметь посудой, – сколько добра-то получили! И домик, и прислугу… чего ж не слушать, плохому не научит?
– Так на кой баба чимурила? То ей одно подай, то другое. Чего блажила-то?
– Сразу никогда не знаешь. Може, думала, у рыбки этой и нету ничего, кроме корыта, а как дом получила, так и задумалась: хотела что получше.
– Чего там «получше». Ей мужик рыбу в дом приносил, а его на конюшню. Ты спроси сначала, он с лошадями-то обращаться умеет? Это тебе не фунт изюму; чай, не цыган.
Кого другого послать не могла – полный дом дармоедов? А как ей царства захотелось, опять к нему: и то ей плохо, и это не так. Что ж с одной рыбки-то спрашивать?
– С тобой надо говорить, гороху поевши, – раздражалась старуха. – Чем тебе царство плохо?
Старик пожимал плечами:
– А на кой оно?
– То-то и есть: «на кой». Не дал Бог свинье рог, а мужику панства, – сердилась мамынька, но уже гудел самовар, из чайника шел дивный аромат, и в вазочке лежали баранки, принесенные Ириной.
Сидя за столом, старуха хвасталась:
– Она мне еще рассказывала про красавицу, вроде Лизочки нашей, Царствие ей Небесное; только уже барышня была. То ли пирожок несвежий съела, то ли что. Так в хрустальной люльке и хоронили. У ней и жених был; так убивался, так убивался, все искал. Ирка-то книжки что ни день тащит. Самой нет время поисть как человеку, похватает чего – и садись, читай…
Молчали. Ревновали. Завидовали.
– Зато и башковитая, – крутил головой старик, отставляя чашку, – ведь сколько на память знает!
– …Сколько она там пролежала, не знаю.
– Кто?!
– Красавица эта. Хрустальная. А как он пришел да поцеловал, сразу встала! Заспалась я, говорит, поздно-то как.
– Ну?…
– Что – «ну». Поженились. Он туда на лошади приехавши и домой ее забравши.
Самовар остывал.
12
Ира действительно чуть не валилась с ног. Экономила на всем, что означало – на себе. С трудом добывалось каждое яичко, так быстро внучкой съедавшееся, что странно было представить, будто хлопоты эти стоили выеденного яйца. После этого начинался книжный пир, если только Ирина не сваливалась совсем уже буквально с головной болью, перетянув голову платком и отвернувшись к стене. Тогда девочка шла к старикам поделиться очередным сюжетом.
Бывало и так, что она приносила Максимычу на коленки стопку тонких книжечек и просила: «Почитай!», что всякий раз вызывало у мамыньки чистосердечный смех. Прадед хмурился, пил соду, раздумчиво перебирал книжки: «Какую? Новую? Ну, давай новую».
Он усаживал девочку рядом с собой на диван или брал на коленки и начинал читать про мальчиков в ночном, терпеливо и мечтательно рассказывая городскому ребенку, как приятно идти босиком по росистой траве, купаться в теплой воде ночного Дона, а потом сидеть у костра и слушать страшные истории.
– Вот этот малец, что побольше, он старшой у них: что велит, другие слушают; Гриней зовут. Отец у его казак, а мамашенька дома осталась, с малыми. Кучерявенький, что у огня лежит, Родион, брат его; он поменьше. Ну костер, видишь, ночью-то холодно. А только сперва лошадей спутать надо, без этого нельзя. Травы кругом много, лошадь потянется туда-сюда, отойдет в сторону, а то еще в овраг забредет. Если не спутать, так и заблудится, или волк задерет, волку тоже исть надо. Почует, бросится – и враз загрызет! Потому ребяты огонь всю ночь держат: волки огня боятся. На костре и ушицу сварить можно, вот сидеть-то и будет веселее. Ночью рыба знатно клюет, только закидывай. А ушицу с хлебом хорошо, с черным, да посолить. Соли мамка ребятам в тряпочку завязала, в карман сунула. Лошади соль любят, это им, как тебе сахар. Да-а… Раз как-то лошадь пропала, так искать пошли. Не, не все: трое, Гриня да Павлуша с Авдюшкой, Авдюшка-то и упустил; плохо спутал, видать. Ходили-ходили, чуть не заплутали. А самим жутко – кругом ночь, темень. Идут, на костерок оглядываются. Не-е, так и не нашли. Утром мужики из другой станицы привели, не ваша, спрашивают? Авдюшка такой радый был, такой радый: батька его прибить грозился за лошадь. Вот, видишь, сидят вокруг огня, греются, он и рассказывает, как плутали. А може, про волков говорят… Это для больших ребят, – заканчивал Максимыч, закрывая тоненькую, как школьная тетрадка, книжку под названием «Пионеры-герои». – Ты про рыбку неси.
Ничего удивительного не было в том, что Ира покупала книжки, намного обгонявшие внучкин возраст. Детских книг на русском языке в магазинах было не много, поэтому она покупала книжки «на вырост», а заодно брала и нерусские: когда-нибудь и эти прочитает, а сейчас пусть картинки смотрит.
«Про рыбку» была любимой сказкой Максимыча. Читали они с Лелькой «в складчину»: девочка помнила наизусть длинные пассажи, а старик не уставал порицать неуемную старуху, и восхитительные строки незаметно оставались у него в сердце. Тогда-то правнучка и стала давать ему на рыбалку свое игрушечное ведерко – специально для золотой рыбки.
– А на кой тебе золотая рыбка, – улыбался старик. – Ты, никак, тоже царицей стать хочешь?
– Нет, – серьезно отвечала девочка, – я у нее другое просить буду.
– Ну? И деду не скажешь?
– Я золотой рыбке скажу.
Старуха, ревниво прислушивающаяся к беседе и явно лелеявшая свои планы на безотказную рыбку, посоветовала:
– Ты валенки новые проси, зима на носу. У рыбки скорей допросишься, чем у матки своей.
Времени до зимы еще хватало. Октябрь стоял такой, что можно было с августом спутать, хотя уже отслужили Покров. Но, кроме праздников и постов, старику не давала забыть об осени язва. Он пытался как мог обмануть постылую хворь, но уже чувствовал, что обойтись без больницы вряд ли удастся.
Там его встречали приветливо: врачи привыкли к спокойному, непривередливому «хронику», а сам Максимыч каждый раз ожидал появления профессора: только после беседы с ним старик переставал бояться той непонятной жути, которая наваливалась на него с разгулявшейся язвой. Да и самой язвы тоже переставал бояться.
Сидя на речке, он мысленно уже готовился к больнице, но так не хотелось, так жаль было уходить! Погода была дивная; он с радостью брал бы правнучку с собой, даром, что не малец, но старуха и слышать об этом не желала: четырехлетку-то! Не углядишь, как в воду залезет, а там… Что мне делать с проклятою бабой, бормотал он, положим, углядеть-то углядел бы, да ребенка жалко чуть свет будить.
В этот раз он в больнице не задержался: почти никого из знакомых докторов не было, и профессор тоже не появился. Пройдя через привычные анализы, рентген и глотание кишки, он вернулся домой через неделю с небольшим, какой-то сердитый и торжественный, и сразу же засобирался в баню, чтобы смыть – и забыть как можно скорее – пронзительно-тревожный лекарственный запах и не заразить им дом. Вернулся с капельками блаженной испарины на лбу, прилег на диван и с наслаждением вдохнул запах чистой наволочки. Рядом на своем детском стульчике устроилась Лелька; из кухни шел сытный запах домашнего супа, и так приятно было лежать в ожидании родного недовольного голоса: «У меня все стынет!», что на деле означало самое благодушное приглашение к обеду.
Старуха не любопытствовала и ждала долго, то есть ровно столько времени, сколько ей понадобилось, чтобы накормить девочку, умыть и отправить в комнату, после чего деликатничать перестала.
– Что ты сидишь, насупивши, как мышь на крупу? Все остыло. Или там тебя лучше кормили?
– Какое… Резать хотят.
– Как?!
– Да брюхо. Язву вырезать.
Старик долго укладывал лавровый лист на краю тарелки, словно проверяя, достаточно ли прочно держится, потом отложил ложку и вопросительно посмотрел на жену:
– Може, к Феде сходить?
– Успеешь. – Мамынька решительно убрала тарелку. – Чаю будешь?
Чай пили как-то рассеянно, но ничем не нарушая ритуала. Старуха держала обеими руками чашку кузнецовского фарфора и, время от времени переводя дыхание, ставила ее на блюдце; тогда сидела, подперев красивой пухлой рукой щеку, а пальцы другой при этом тихонько, ласкающими движениями, поглаживали край блюдца.
Матрена всегда любила хороший фарфор. С особенным удовольствием вспоминала она изящный английский сервиз, заказанный Колей, покойным зятем, на ее именины к сорокапятилетию; так он и остался в ее воспоминаниях: Колин сервиз. Правда, она никому не рассказывала, как огорчилась, когда чайник ни с того ни с сего дал трещину, и чай в нем заваривать стало нельзя. Как раз в то лето, когда немцы город взяли. Английские чашки как-то сразу осиротели, да старухе и самой было очень сиротливо в то первое военное лето. Чашки стояли в буфете за стеклом, окружая совершенно бесполезный здесь – это вам не Англия – молочник с обиженно выпяченной губой. Красавица Настя, младшая невестка, забегала в гости и охотно присаживалась выпить чайку. Она-то и предложила старухе расстаться с осиротевшим сервизом. Черный рынок функционировал бесперебойно, и Настя бойко и дальновидно выменивала крепдешиновые платья на зимние ботики, затейливые альпаковые приборы не вполне понятного назначения на мотки деревенской шерсти и оливковое масло, так что мамынь-ка скорбно напрягла бровь, но согласилась. И не прогадала: через несколько дней торжествующая Настя нанесла так много «всего чего», что старуха, оставшись одна, всплакнула: Коли уже не было на свете, Царствие ему Небесное, а на столе громоздились шоколад, затейливые упаковки печенья рядом с простецкими банками, полными меда, и… чай, настоящий английский чай в высокой цилиндрической жестянке, да еще запечатанный в прозрачную хрусткую бумагу! Избавиться от ощущения, что это Колины подарки, было невозможно, да и не хотелось; но разве не могло бы так быть?… И не было уже у мамыньки ревности, что не попробовавший молока молочник теперь выпячивает свою недовольную губу в чьем-то чужом буфете; нисколько. Более того, в одном из ящиков ее собственного был спрятан маленький секрет, секрет под названием «на всякий случай»: фарфоровая крышечка когда-то треснувшего чайника, которого давно и черепков уж не осталось. На всякий случай, и к месту.
То, что в этом пересказе занимает целую страницу, в отчетливой старухиной памяти высвечивается и проносится, оставляя легкую привычную печаль, за очень короткий отрезок времени – интервал между двумя чашками чаю – увы, отнюдь не английского. Но не в том ли бесценное достоинство прошлого, что его можно извлечь из послушной памяти в любую минуту, а порой оно внезапно – и часто помимо желания обладателя – встрепенется само, окликнутое то ли полузабытой мелодией, то ли тонкой струей щемящего душу запаха, будь то корица, разогретое машинное масло или веточка жасмина, которая сейчас валяется в пыли на трамвайной остановке, а там, в прошлом, украшает петлицу и пребудет в том положении вечно. Человек – хозяин своего прошлого, равно как и наоборот, что тоже не редкость; однако уходить в философские дали опасно, да и ни к чему, ведь чаепитие – процесс хоть и неторопливый, но не бесконечный.
Заманчиво было бы сказать, что старик тоже пошел на поводу своенравных ассоциаций и погрузился в прошлое, тем более что и ему было что вспомнить, однако сказать так значило бы погрешить против истины: достоверно это звучит или нет, но Максимыч думал о том, что его ждет, то есть о самом что ни на есть будущем. Лицо его утратило первоначальную сердитую торжественность и стало просто угрюмым. В известной мере он уже чувствовал какое-то облегчение, хоть и с примесью разочарования, впрочем, безотчетного: такую новость принес, но старуха не голосила, и в набат бить никто не собирался. Иными словами, ожидался тарарам, но его не последовало.
Как всякий больной, в глубине души старик немного тщеславился своей язвой, хотя, разумеется, не так – куда там! – как старуха своими новыми зубами, которые обрела по настоянию Федора Федоровича и, более того, из его собственных рук. Прежде скуповатая на улыбку, теперь она стала улыбаться чаще. Случались поводы и для смеха: например, когда правнучка спросила с завистью, скоро ли у нее вырастут такие же дивные золотые зубы…
Она быстро собралась: ключи, носовой платок, кошелек. Помогла одеться девочке, заставила Максимыча надеть под макинтош вязаную кофту (после бани, да октябрь на дворе), и они отправились к Тоне, чего ждать-то.
Кондуктор в трамвае, введенный в заблуждение старухиной золотозубостью, пытался настоять, чтобы Лельке тоже взяли билет; бровь, которую не пришлось даже озвучивать, его отрезвила – к тихому восторгу старика, удовлетворенности старухи и полному разочарованию девочки.
– Что ты, что ты! Вот приедем, я тебе свой билетик отдам. Карман-то есть у тебя? А завтра на базар тебя сведу, раков купим, – приговаривал старик, пока трамвай лениво выворачивал по широкой дуге Большой Московской, приближаясь к обещанному базару, постоял, дождавшись звонка хмурого кондуктора, и двинулся дальше, оставив в стороне реку; потом медленно миновал вокзал, позванивая и тормозя, будто заикаясь, отчего кожаные петли на блестящих штангах болтались весело и быстро.
Беседа с Федором Федоровичем получилась какая-то бестолковая, хоть и многословная. Тоня встревожилась и не сводила с отца сердобольного взгляда. Тревога передалась мамыньке, и стало намного хуже, чем дома, когда он – как сейчас казалось – безмятежно наслаждался чистотой наволочки и горячим чаем.
Положим, русский человек всегда может выпить стаканчик-другой чаю, размышлял старик, закладывая за щеку кусочек рафинада. Когда-то Федя – или то был Коля покойный? – рассказал, что чай пить придумали не русские и даже не англичане, а китайцы, что его искренне огорчило, хоть худого слова о китайцах сказать не мог. Он спросил еще осторожно: «А водку?» и после ответа огорчаться перестал.
Феденька выслушал и покивал, а потом заговорил скучно и однообразно, потирая щеку. Старику запомнилось только несколько раз повторенное «с одной стороны» да «с другой стороны». Выходило, что после операции может полегчать.
– Стало быть, пускай режут?
– С другой стороны, – тянул зять, – я не врач, я знаю только, что операция серьезная.
– Так… не надо?
– Опять же, папаша, судя по тому, как вы мучаетесь, так лучше, наверное, удалить. С другой стороны… – продолжал он, забыв, что «другая сторона» уже поминалась несколько раз, а это значило, что сторон этих – воз и маленькая тележка, и если уж он, Феденька, сказать не может, на кой надо резать, так лучше и не трогать. Бог не без милости, казак не без счастья. Вступила старуха.
– Как можно живого человека резать?! Он соду вон пьет; а если надо, пускай лекарство какое пропишут, и кончен бал!
На Федора Федоровича нажимали и теща, и жена, не слушая его беспомощных возражений, что он только зубной техник. Про себя же, независимо от атаки, он принял решение связаться с больницей и выяснить ситуацию.
В прихожей, где толпились и говорили сразу все, Тоня дала мамыньке пакет, аккуратно упакованный в газету и перевязанный бечевкой: «Это вам с папашей, а если надо, сестра на машинке подгонит».
С этим трофеем и сели в трамвай, где после улицы было светло и уютно. Лелька, прижавшись к Максимычу, спросила у старухи:
– Что такое «щина»?
Старики недоуменно переглянулись.
– Щетина?
– Не-е, щина.
– Мужчина?!
– Щина, – нетерпеливо повторила девочка и повела пальцем по газетным буквам: – Вот: «…щина Великого Октября».
Если бы у Лельки спросили, с кем она больше любит ходить на базар, с Максимычем или с бабой Матреной, старик наверняка долго бы подкручивал усы. Умей девочка сравнивать явления в перспективе, она сказала бы, что поход со строгой бабушкой – это работа, и весьма скучная, а с дедом – праздник.
Баба Матрена выбирала, как назло, самые неинтересные места, хотя назывались они нарядно: павильоны. В первом продавалось мясо, вялыми ломтями болтавшееся на крючках. Покупательницы брали другой крючок и тыкали в мясо; смотреть девочке не хотелось, поэтому она глазела по сторонам. На соседних прилавках было, как ей казалось, то же самое, но Матрена медленно и уверенно, как всегда на базаре, шла вперед, время от времени раскланиваясь и одаривая встречных Фединой улыбкой. Она нигде долго не задерживалась, но и не ускоряла шага. Пожилая торговка, перед которой лежали продрогшие куры, улыбнулась ей; та ответила молчаливым величественным кивком, но подходить к прилавку, прицениваться и уж тем более нюхать кур не стала: не ко времени.
Высокие кафельные прилавки позволяли девочке увидеть немного, но пока старуха придирчиво вертела крючком мясо, она во все глаза разглядывала поросенка, который лежал за барьером, свесив мордочку, словно выглядывал из белой кафельной ванны. Смотрел поросенок, впрочем, не на Лельку, хоть она и старалась поймать его взгляд, а на кого-то за нею; она даже обернулась. Старуха же, получив неаккуратный пятнистый сверток и заметив, что девочка тянется на цыпочках вверх, решительно потянула ее дальше. На кой туда глядеть, как бы дурно не стало, и это было очень мудрое решение: малышка так и не узнала, кого высматривал этот аппетитный кусочек, полголовки, совсем молоденький, и недорого.
В молочном павильоне девочка оживлялась: не мешал тяжелый, прелый запах, но потом опять скучнела. Матрена двигалась вдоль рядов, останавливаясь, чтобы попробовать сметану. Хозяйка открывала тусклый бидон и подавала на полоске плотной бумаги толстую белую кляксу, которую старуха протягивала Лельке. Та с удовольствием слизывала сметану, рот наполнялся обволакивающей холодной вкуснятиной, язык натыкался на пресную шершавость.
– Ну? – требовательно спрашивала Матрена. – Не кислая?
Девочка мотала головой. Творог старуха сама никогда не пробовала – определяла качество по виду, но Лельке всегда передавала нежные ломтики, добавляя «ну как?» вовсе не затем, чтобы узнать, каков творог на вкус, а потому, что ребенку надо. Она твердо знала, что «ребенку надо» и меду тоже, но мед пробовали (посредством ребенка, естественно) редко, только если предлагали очень настойчиво, ибо у Матрены был свой, если угодно, кодекс чести покупателя: пробуешь – должен купить. Можно обойти весь базар из пустого интереса; тогда и христарадничать нечего. Если же она шла, чтобы купить ту же сметану, то чувствовала себя хозяйкой павильона. Впрочем, она держалась с такой неизменной величавостью, что никто из продавцов не заподозрил бы ее в попытке дать правнучке полакомиться, чтобы не сказать – подкормиться.
Она и сама не позволяла себе так думать.
Зато следующий день оказался праздничным: на базар собрался Максимыч, и девочка, старательно разгладив вчерашние трамвайные билетики, положила их в карман пальтишка: на всякий случай, и к месту.
Снова был трамвай, и в кармане прибавился еще один билетик. Слева остались река с пароходной пристанью, а старик и девочка пошли вправо, где начинался базар, и старик, как всегда, когда он оказывался здесь, помянул взглядом то место, где стоял, дуя себе в воротник, мерзнущий Фридрих. Он рассказывал правнучке, какие забавные игрушки умел делать немец, и не только игрушки: шкатулку знаешь, что у бабы Иры стоит? То-то. Фридрих делал. Он крепко держал ребенка за руку, но это нисколько не мешало девочке смотреть по сторонам: Максимыч никогда за руку не тянул и никуда не торопился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.