Электронная библиотека » Эмиль Брагинский » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:56


Автор книги: Эмиль Брагинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Утро мало чем отличалось от старухиного настроения. Порывами налетал ветер, забрасывал пылью все еще пышную зеленую листву, взбалмошно трепал ветки из стороны в сторону. «Трепанация», – вспомнилось единственное понятное слово.

Самовар не ставила – что ж одной-то. Налила воды в тру-муль Максимыча, который отличался от ее собственного крохотной вмятиной в боку. От того, что на плите стоял его чайник, она почувствовала себя немного уверенней. Чай отправилась пить в комнату: здесь стул Максимыча был плотно придвинут к столу, и Матрена не могла ни отодвинуть его, ни перестать смотреть в ту сторону.

Что ж так тихо? Ну да, Надькино радио не играет. Внуки в школе, а ребенок остался у Тони.

– Так и надо, – громко произнесла она вслух, – кто ж тут будет цацкаться с ним.

Сказала – и поймала Ирин взгляд. Дочь смотрела прямо на старуху с большой фотографии в овальной деревянной раме. Снимок заказал Максимыч на дочкино восемнадцатилетие. Старуха – в который раз! – поразилась, насколько Ира была похожа на нее в молодости.

– Одно лицо, – опять сказала она громко, – одно лицо.

Портрет обладал странной особенностью: казалось, девушка улыбается, а между тем на лице улыбки не было. Как фотографу удалось такого добиться, уму непостижимо. То ли улыбка притаилась в уголках рта, то ли жила в глазах, спокойных и чуть лукавых, и значит, ничего такого особенного добиваться и не пришлось, но ясно одно: улыбка была, хоть ее и не было. Недоверчивым рассказчик советует обратиться к портрету Моны Лизы, чья улыбка вызывает целый взрыв эмоций на протяжении нескольких веков. В отличие от Джоконды (какое все-таки змеиное имя для женщины!) Ира на портрете улыбалась без улыбки; так чья загадка сложней?…

Матрена перевела взгляд на детский стульчик, такой сегодня пустой и маленький. Квартирная тишина не нарушалась ни Лелькиным топаньем, ни шелестом страниц, ни тихим сопеньем над рисунком, которое иногда прерывалось покаянным зовом: «Бабушка Матрена, у меня сопельки текут!»

Бережно подобрала со скатерти крошки и перекрестилась. Хватит рассиживаться. Она привычно собрала нехитрый реквизит: черный кожаный ридикюль, потертостью изображающий замшевый, такой же потертый кошелек, хранящий за отвисшими щечками трамвайную мелочь и несколько бумажных купюр, сложенных фантиком, носовой платок, ключи… Где ключи? Вот ключи, где ж им быть. И – отдернула руку: это были ключи мужа. Дура старая, выругала себя Матрена, ну так что ж, что его? И возьму!

Странная мысль, виноватая и вороватая, промелькнула мышью: не простил, а ключи оставил – точно позволил остаться жить. Она подержала их в ладони: ярко-желтый, латунный, и второй, потоньше и построже, стальной. Первый долгое время был единственным: наружную дверь не запирали. Это уже потом, после войны, когда в доме завелась, по выражению мамыньки, «всякая шваль да голытьба», пришлось поставить замок на дверь с табличкой. И с тех пор оба ключа, желтый и серый, обрученные надежным колечком, весело позванивали то в кармане, то в ридикюле, то в таинственном, неожиданном месте «где-мои-ключи?!».

А сколько раз пытались содрать с двери табличку, горько вспоминала Матрена, сворачивая на Садовниковскую и минуя богадельню, шумную и кишащую народом, давно из тихой богадельни превращенную в детскую поликлинику, сколько раз сдирали! – и хоть бы хны: держится, как заговоренная.

Старуха нарочно не пошла привычным коротким путем мимо кладбища: туда – на обратном пути. Трамвая долго не было, и Матрена, сердясь и раздражаясь от нетерпения, торопила себе навстречу уличные повороты, горбатый булыжник, а тут еще переходить надо; нуда уже скоро.

У Тони, однако же, выяснилось, что можно было не торопиться. Как?! – А вот так.

– Сейчас туда нельзя, не пустят к ней, – терпеливо объясняла дочь, – ты ж сама видела, какая она, – и быстро обернулась на Лельку.

Крестница, впрочем, была слишком занята: сидя на корточках под пианино, она давила обеими руками на блестящие желтые педали и взрослым разговором ничуть не интересовалась.

– Разве ж Федя не может сделать, чтобы… – недовольным голосом начала старуха, но Тоня ее перебила.

– Что ж вы хотите, – возмущенно заговорила она, обращаясь к матери, но в то же время включая ее в неведомый коллектив, обозначив его общим и безликим «вы», – что ж вы хотите, чтобы Федор Федорович бросил институт? Чтобы мы все положили зубы на полку? Чтобы Федор Федорович поминутно кричал «караул», а кусок хлеба ему чужой дядя будет зарабатывать, этого вы хотите?…

Тоня так распалилась, что не заметила даже, как Лелька, оставив педали, завороженно ждала, не вылезая из-под пианино, как крестная и бабушка Матрена будут складывать на полку зубы. Наверно, в буфет, за стекло, к тем маленьким чашечкам – из них все равно никто не пьет, но играть с ними почему-то не дают. Чашечки золотые – и зубы золотые; очень красиво получится, и гости смогут любоваться.

– Не пыли, – на диво спокойно встретила эту тираду Матрена, – я у тебя не милостыню прошу. Что за отца хлопотали – спасибо и низкий поклон; теперь сестру спасать надо.

Старуха давно заметила, что после суеты вокруг Юрашиного студенчества дочь полюбила слово «институт» и в особо важных моментах заменяла им привычное «клиника», где работал зять. Кроме того, раздражаясь, Тоня всегда поминала кусок хлеба, хотя в этом доме, слава Богу, кусков не считали. А что своим помогаете, так кто ж поможет, как не имущий? И да не оскудеет рука…

То ли Тоня услышала нечаянный упрек – мол, хлопотали, да не спасли, то ли пожалела о своей вспышке, как уже не раз бывало, а только поспешила поправить сеточку-паутинку на строгом перманенте и засуетилась у стола.

– Пойми, мама, – продолжала она почти на две октавы ниже, – нас все равно не пустят. Федор Федорович уже поставил на ноги все отделение, они и так бегают вокруг нее, а операция завтра.

Старуха чуть привстала, и Тоня поняла.

– Нет, сидеть там нельзя и не надо: на то сиделки есть. – Заметив угрожающий излом брови, торопливо закончила: – Ни ты, ни я выхаживать не умеем, особенно после такой операции; Федор Федорович договорился, – дочь произнесла это слово с нажимом, и Матрена поняла, – договорился с самой опытной сиделкой. Будет дежурить всю ночь.

И продолжала, продолжала говорить, ругая себя немилосердно за «такую операцию» и всей душой надеясь, что мамынька не заметила. Тоня деловито сновала от окна к кладовке, хотя стол уже был заполнен. Сев, обнаружила на старухином приборе две ложечки, но с места не двинулась.

– Куда ж ты, как на Маланьину свадьбу, – нахмурилась мать на обилие закусок, и, перекрестившись на икону, оглянулась: – Ребенка кормили?

– Утром завтракала, а теперь ей рано еще, – строго ответствовала дочь.

– Ну да, – усмехнулась бровь, – у вас же все по расписанию. Кипятку долей мне. Хватит, хватит, куда столько!

Старухина насмешка совсем не означала ни презрения, ни несогласия. Даже наоборот, ей нравился Тонин уклад: тщательная сервировка, непременные крахмальные салфетки, слово «порция» – ничего оставлять на тарелке было нельзя, но «хватать куски» между обедом и ужином просто не допускалось, и к месту.

– Смотрю сегодня на папашино стуло, и так мне коломытно сделалось, – неожиданно вырвалось у нее. – Передвинуть его надо бы; не догадалась я.

Про трумуль говорить почему-то не решилась.

– Ключи свои куда-то дела, – продолжала она, – може, потеряла? Так я взяла его, как раз лежали рядом. Потом найду, – закончила, твердо зная, где ее собственные ключи, и не совсем твердо – зачем она плетет эти нелепости.

Дочка услышала это сиротское смятение. Она подозревала, что никуда мать свои ключи не «дела», но поворот разговора восприняла с облегчением.

Можно не объяснять, что причина Тониной вспышки крылась в страхе и бессилии помочь сестре. Накануне Феденька рассказал ей про абсцесс мозга, и хоть сделал это в самой щадящей форме, заснула она лишь после пяти, а проснулась словно бы только затем, чтобы вспомнить в прозрачной ясности сентябрьского утра все сказанное мужем. Обширный абсцесс мозга. Застарелый; возможно, многолетний. Кома. Операция тяжелейшая. Пункция.

Он присел на край постели, сбросив пиджак, и осторожно, с паузами, выговаривал непонятные слова, изредка глядя на нее, а Тоня смотрела на подтяжки, и ей почему-то хотелось поправить, чтоб они не сползали, хотя пора было ложиться спать.

– Последствия операции непредсказуемы, – добавил муж, высвобождая шею из воротника сорочки.

Это непредсказуемое пугало Тоню еще сильнее, чем беспощадное слово «трепанация», потому что Федя так же скупо, остановив руку с галстуком на отлете, и назвал возможные последствия: паралич, слабоумие, эпилепсия. Самое красивое слово «эпилепсия» означало падучую болезнь, и это было единственное, что она не то чтобы знала, но видела. Видела несколько раз.


…В мирное время Васюта держал маленькую скобяную лавку на Песках, в конце Полтавской улицы, за еврейским кладбищем. Это был расторопный человек веселого и легкого нрава, а его лавочка – бойким местом, ибо продавая всякую хозяйственную всячину, Васюта постоянно занимался мелким ремонтом. Ему приносили самовары, страдающие недержанием кипятка, разболтанные замки, в которых бессильно прокручивались ключи, старые будильники, а в углу толпилась гулкая груда кастрюль, кротко ожидающих своей очереди на лужение. У Васюты были золотые руки и безотказный характер, а в довершение обнаружилось полное незнакомство со святым принципом «не обманешь – не продашь». Из-за этой непонятной в торговом человеке странности к Васюте относились безо всякого уважения, но снисходительно-любовно.

Было у него две особенности: страсть к жилеткам и брезгливая неприязнь к накрашенным женщинам. Первая выражалась, например, в том, что, одеваясь после бани, Васюта менял не только белье, но непременно и жилетку тоже, что вызывало тихое веселье и беззлобные пересуды. Наиболее азартные бились об заклад, пытаясь угадать, какую именно жилетку он наденет. Вторая Васютина странность, вообще-то говоря, таковой не была: женщины-староверки ни к пудре, ни к помаде сроду не были приучены, как мужчины – к табаку и вину. Правда, именно «сроду», потому что городские мужчины мало-помалу сначала стали заглядывать в кабак, а потом и папиросы курить, особенно молодые. В свою очередь женщины, искушаемые лукавым стеклом – зеркалом и встречая других, нарядных и не только от природы румяных да чернобровых, посмотрели в зеркало более взыскательно, а после, вздохнув, обратили свой взор на краски. Случаются ведь в жизни такие дни, когда выйти на улицу, не подправив слегка недоданное – или отобранное – природой означает нанести тем самым оскорбление окружающей действительности. Мужья, как правило, смотрели на это снисходительно, а может, подозревали, что и в мужья-то попали не без содействия лукавого стекла. Ведь если разобраться, так берутся же откуда-то все эти реснички да бровки! И щечки, вдруг принявшие на диво персиковый оттенок, а тут еще прядка волос выскользнула из-под платка – случайно, должно быть.

Жене Васюты терзания по поводу косметики были решительно не понятны, и ее страсть наводить красоту перед зеркалом была вполне сравнима с благоговейным трепетом мужа при виде новой жилетки. Интересно, что обитатели форштадта его всегда ласково называли Васютой – может быть, причина коренилась в его наружности, столь же располагающей, как и натура. Никакой парикмахер не мог победить русый хохолок надо лбом: было похоже, что Васюту и впрямь лизнула корова, да так ласково, что он аж сощурился от удовольствия. Привычка щуриться осталась после той коровы у него на всю жизнь, но прищур был не хитрым, а добрым, как и круглое улыбчивое лицо с ямочкой на подбородке.

Зато его жену называли только Анфисой, а за глаза не иначе как Анфиска-Криворотая. Она отличалась какой-то трудно уловимой асимметрией в лице: левая щека немного выпирала, так что казалось, будто у Анфисы не то зреет флюс, не то что-то вкусное не дожевано и спрятано за щекой. В сущности, женщину следовало пожалеть: украшать и доводить до совершенства свое лицо Анфиска-Криворотая могла только в отсутствие мужа, что она и делала. Так, щедро насурьмившись, обсыпав асимметричные щеки дешевой пудрой и накрасив губы, она в полном одиночестве суетилась по дому. Когда Анфисе надо было выйти в лавку, она себя раскрашивала в более щадящем режиме. Кстати, не любили Васютину жену именно из-за ее страсти к косметике и всюду встречали с поджатыми губами, особенно женщины; она же, по своей простоте и недалекости, сделала торжествующий вывод: завидуют!

Между тем смешки перешли сначала в насмешки, а потом – в слушки: гуляет, мол, Криворотая от Васюты. А и правда: только гулящие так мажутся, кто ж еще.

Анфиса радостно шла домой, стряпала мужу обед, а незадолго до его прихода тщательно и с сожалением умывалась. Придя, Васюта первым долгом снимал жилетку, мыл руки… но это неинтересно, это рутина бесхитростной Васютино-Анфисиной жизни, и погружаться в нее глубже не входит в задачи автора. Важнее рассказать о другом. Смешки и слушки довольно быстро дошли до Васюты – мужья все узнают последними, если есть что узнать, а на сплетни да на слухи ближний не поскупится, это уж будьте благонадежны.

Васюта отреагировал самым типичным образом: ничего не ответил, но помрачнел. Запер лавку, тоже по классическому сценарию, раньше обычного и отправился домой, где и застал жену за самым целомудренным занятием: она вытаскивала из духовки пышный пирог, но в каком она была греховном виде! Ох, не от кухонного жара разрумянились ее щеки, да и мушка на другой, нормальной, щеке наводила на раздумья, а когда Васюта увидел, какой широкий и дерзкий разлет приняли Анфискины куцые брови, он оцепенел. Жена тоже застыла с широко раскрытыми глазами, и что-то сатанинское было в ней… а впрочем, не надо забывать о горящей плите и бликах огня по всей кухне.

Отметелил ее Васюта от всей души. Соседи ликовали. К зеркалу Анфиса долго не подходила, а когда подошла – отшатнулась. И принялась исправлять ущерб, нанесенный ее красоте, тем же старым способом – благо, ее красок муж не нашел.

С тех пор так и повелось: когда у Васюты зарождались, не без помощи очередного доброхота, сомнения в Анфискиной нравственности, он являлся домой, требовательно брал жену за подбородок и, послюнив палец, тщательно выискивал следы косметики. Если румянец оказывался гуще отмеренного природой, Васюта гонялся за женой по всему двору, а она, с разной степенью ловкости увертываясь от ремня и бельевых веревок, громко и жалобно кричала: «Ва-а-ся, я не кра-а-асилась! Ва-а-ся, я не кра-а-асилась!», и жалобное «ась-ась-ась» долго летало в воздухе, пока не оседало в листве.

Нет, не надо думать, что Васюта был тираном: он часто и охотно покупал жене обновки, никогда не попрекал бесплодием; одним словом, любил свою Криворотую – только ненакрашенной.

Потом пришли немцы, и никому уже ни до кого не было дела, и меньше всего людей интересовало, красится ли Анфиска-Криворотая или сколько жилеток прибавилось у Васюты. Про них забыли, а сам Васюта пропал. Но пропадали многие: кто на войне, кто вне войны, кто после войны; а кто и находился потом – вот счастье-то было!

Криворотая никуда не делась, но краситься перестала, выходила из дому редко и ни с кем разговоров не вела; да и не до нее было.

До конца войны оставалось года полтора, когда вернулся и Васюта, вновь появившись у себя на Полтавской. Впрочем, счастье то было или нет, Анфиске виднее, ибо вернулся совсем другой Васюта, и выражение «появился у себя», таким образом, звучит весьма двусмысленно, ведь появился он у себя прежнего, а теперешнему Васюте до того, настоящего, было, как Анфиске-Криворотой до Марлен Дитрих. Вновь появившегося стали звать Глумой Васюта. Он передвигался длинными, неровными бросками, сильно выгибаясь всем телом и хватаясь через каждые несколько шагов за пятку правой рукой. Левую он плотно прижимал к боку, словно держал под мышкой градусник и боялся выронить. Но самое страшное было то, что каждые несколько минут он с силой выталкивал язык – так, будто хотел выплюнуть его совсем. Глумой мог говорить, но лучше бы он этого не делал. Речь была протяжной и невнятной, потому что язык Васюте мешал, он давился им, толстым и страшным. Иногда он выгибался вдруг очень сильно, валился на землю и, впиваясь зубами в язык, исходил пеной. Он узнавал всех, и его узнавали, но скрыть брезгливый страх умели немногие, хотя глумому-то все одно. Одни говорили, что Васюта отказался что-то делать для немцев. Другие уверяли, что не отказался, а делал что-то во вред; так или иначе, попал в лагерь – тут же, на другом конце города. В лагере его и покалечили: то ли били много, то ли заболел; а скорее, и то, и другое.

Когда Тоня проведывала мать на форштадте, она нет-нет да и встречалась с Глумым Васютой. Впрочем, узнавая издали его изнурительное вихлянье, она торопилась то свернуть, то зайти в любую лавчонку, только чтобы не встретиться и не слышать это мучительное приветственное клокотание. Однажды она видела, как Васюту скрутила судорога прямо у входа в парк, и он, пружиня насильно выгнутым телом, бился в пыли, сползая на серый булыжник. В другой раз, заглянув в новую кондитерскую у Маленького базарчика – мать побаловать, – с трудом пробилась через толпу: все сгрудились вокруг сотрясающегося Васюты, а у него изо рта текла пена, текла и не кончалась. Рядом на коленках стояла Анфиска и придерживала голову мужа. А на кладбище в Троицу кто-то дал ему хлебнуть водки, ну и… Федя говорил, что вина совсем нельзя, если падучая. Анфиса сорвала с головы платок и вытирала пену, как тогда в магазине, только один раз подняла голову, чтобы посмотреть на того, с бутылкой, и такая мука была в ее глазах, что никто не остался праздно глазеть, ни один.

Тоня рассеянно надкусила сухарик, не замечая другого, уже надкусанного. Не зная, как освободиться от страшных образов, она неожиданно спросила:

– Мама, а Анфиса жива?

– Тетка Анфиса? Жива, слава Богу; недавно младшего сына женила. Он у ней дурковатый какой-то, но услужливый. Нашли ему то ли девку, то ли бабу, но я на свадьбу не…

– Да я не про тетку Анфису спрашиваю, я про Анфису «Вася-я-не-красилась»!

– Криворотая? Жива, жива. Пару лет, как Васюту схоронила… или больше? Помнишь Глумого Васюту? Помер, Царствие ему Небесное. Куда ж было мучиться, убогому; прибрал Господь. В мирное время он совсем другой был. Придешь, бывало, к нему в лавку – всего чего! Да ты сама должна помнить?… Он тогда глумым не был. Все в жилетках разных щеголял.

– Помню, – кивнула Тоня, и ей стало намного легче, когда мать произнесла страшное слово.

– Его могилка прямо по аллее и вниз, за Бобышевым. Их-то и нету никого, только он да Анфиска; она за могилкой ухаживает, как за ним за живым ходила.

– А на что они жили после… когда он вернулся?

– Да на Анфискины краски-замазки, – ответила Матрена, водя ребром ладони по скатерти. – Тебе чего? Исть захотела? – это уже к Лельке, которая подошла и уткнулась ей в колени. – А-а. Сходи в прихожую, там у меня в сумке платок лежит; неси сюда.

– Как… на краски?

– Так. Это ж война была, – терпеливо, словно Тоня не пережила то время, объяснила мать. – На черном рынке что сало, что какао, что ваши пудры-помады с руками отрывали. Я почему знаю, мне ж Симочкина Настя каких только диковин не таскала! Вот и Анфиса приноровилась: она-то в мирное время столько накупила!.. Ну и знала, какой товар подходящий, какой никудышный. Людям-то все надо, хоть и война: кому гвозди, кому свечи, а кому краски да помаду. Оба с этого и кормились. Хоть бы она и хотела пойти работать, так его, убогого, одного оставлять нельзя было. Она, бывало, как на базар бежит, так его в доме на замок закрывает.

– Вроде не любили ее, – нерешительно произнесла дочь, отлично зная, что никакое «вроде» здесь не уместно.

– А на кой ей надо, чтоб ее любили? – подняла бровь мамынька. – Что морду все мазала, так и ты ведь мажешь, – она спокойно посмотрела на Тоню, – а только мужа глумого держала в чистоте и в сытости. Нянчила, точно ребенка. Сам-то он ни поисть, ни одеться, ни… Много вы знаете… – Давай нос сюда! – Старуха требовательно ухватила в платок девочкин нос правой рукой и приступила к привычной процедуре, в то время как Тоня ломала голову, случайно или нарочно мамынька вернула ее «вы». – Ну, все? Ступай!

И Лелька, схватив платок, с наслаждением заскользила по паркету.

– Я высчитывала, когда девятины стоять. Получается двадцать третьего, в среду; надо панихиду заказать.

– Я уже договорилась, мама; утром батюшка в моленной отслужит, в десять часов.

В прихожей на подзеркальном столике Лелька играла ключами:

– Смотри, бабушка Матрена, вот этот желтый, толстый – это как будто тетя. А вот этот серебряный – это дядя. Или как будто они старик и старуха, правда? Тетя Тоня, правда?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 3.3 Оценок: 15

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации