Текст книги "Жили-были старик со старухой"
Автор книги: Эмиль Брагинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
– Не забудь, – говорила она очень тихо не потому, что голос отказал, а просто боялась устать и задремать, пока Ира с нею, – не забудь мне в гроб крестик деревянный на шею. И чтобы положили меня рядом с папашей. – «Царствие ему Небесное» добавляла одними губами – то ли для экономии сил, то ли от близости этого царствия, настолько реальной, что можно было уже не беспокоить небесную канцелярию формальностями.
Время бесстрастно щелкает драгоценными костяшками дней, да и сколько там его, зимнего дня: помолиться, лежа в кровати, выпить полчашки теплого молока, принять ненужную микстуру. Только усядешься, наконец, в кресло посмотреть в окно – ан, уже и сумерки, вот и вся песня.
Да, время приносило и новые песни. Незадолго до Сретения Ира привела внучку. Скинув валенки с галошами в прихожей, девочка ловко прокатилась в чулках по паркету и сразу же, несмотря на протесты Тони и сиделки, залезла к старухе на кровать, к явному неудовольствию дремавшей там кошки.
– Золотко мое! – обрадовалась та, – совсем забыла бабу, вон как редко приходишь!
– Я в садик хожу, – ответила Лелька.
– То-то я смотрю, ты сдохлая какая стала! – воскликнула старуха, и девочка серьезно ответила:
– Ты тоже, бабушка Матрена.
Старуха любовалась правнучкой и засыпала ее вопросами.
Лелька рассказала, что ходит она в другой садик, где все говорят по-русски, только дети называются «ребята», а вместо «нужник» там надо говорить «туалет».
– Откуда ж там туалет, – старуха снисходительно шевельнула бровью, – нужник, конечно, потому как по нужде ходят. На кой надо детям голову забивать… А еще что? Ты расскажи, расскажи, я соскучала.
Лелька охотно рассказала, что у каждого ребенка есть свой шкафчик с картинкой, чтобы одежду вешать, а еще:
– Представляешь, бабушка Матрена, есть такие дети, которые сами не умеют себе ботинки завязать!
Обе укоризненно покрутили головами. Лелька пожаловалась, что на завтрак кормят кашей: «она как лепешка, только горячая», а днем заставляют ложиться в кровать и по-настоящему спать, как будто на дворе ночь, хотя все знают, что день.
– Меня тоже утром заставляют кашу исть, – схитрила старуха, – и днем спать велят. Крестная твоя велит да вон та, в белом халате, что уколы мне делает.
– Больно тебе?
– Не-е, это разве больно; это пустяк. Ну, еще расскажи! Оказалось, что одна девочка в садике знает песню про маму. Не про девочкину, а про Лелькину маму. Старуха была заинтригована, и Лелька запела:
Из-под горки катится
Голубое платьице,
На боку зеленый бант,
Тебя любит музыкант.
Музыкант молоденький,
Звать его Володенькой;
Через годик, через два
Будешь ты его жена.
Обе замолчали. Старуха смотрела куда-то сквозь летящих по ширме журавлей, а девочка осторожно водила пальцем по черному лаку. За ширмой, в дверях, замерли плечом к плечу Ира с сестрой, споткнувшись о жуткую песенку.
– Бабушка Матрена, правда, это не про мою маму, правда?
Старуха рассердилась:
– Откуда девочка может что знать про твою матку?! Она что, гадалка какая, девочка эта? Видать, из уличных… Разве это подходящая песня для ребенка, Господи Исусе! Ты бабу Иру свою попроси, она тебе настоящую песню споет. Она мно-о-ого песен знает!
– Это не про мою маму, бабушка Матрена, знаешь, почему?
– Ну? – с надеждой спросила та.
– Потому что у моей мамы нет голубого платьица, вот почему! У нее же зеленое, знаешь, такое шелковое?…
…Вечером старухе делалось хуже. Цветочная сиделка осторожно позвякивала спасительными докторскими бирюльками на эмалированном подносе, готовясь заранее. С середины масленицы она оставалась, за редкими исключениями, на всю ночь. Тоня приготовила на кушетке комплект белья и подушку, но Хризантема, сделав укол, проводила всю ночь в кресле, к явному неудовольствию мамыньки, ревновавшей кресло. Когда старуха переставала стонать и засыпала, сиделка доставала пяльцы, вялые моточки «мулине» и погружалась в работу, набросив полотенце на лампу. Она так же сосредоточенно втыкала в полотно иголку, запряженную цветной ниткой, как только что иглу шприца – в старухину вену. Единственный элемент творчества, пожалуй, заключался в том, как Хризантема время от времени вдруг гибким движением отбрасывала цветную петлю, но и это было похоже на стремительный и точный жест, которым она развязывала и сдергивала жгут, введя иглу; больше всего это напоминало росчерк подписи, чем, в сущности, и являлось. От ужина она неизменно отказывалась, но иногда выпивала чашку чая – здесь же, за письменным столом, аккуратно прикрыв крахмальной салфеткой такой же халат. Тоня уговаривала ее вздремнуть, но сиделка с достоинством объяснила, что никогда не спит на дежурстве. Действительно, утром была на удивление бодра, хоть от кофе не отказывалась; только красные глаза и чуть подрагивавшие руки выдавали усталость. Все еще не в состоянии понять, когда же она спит, Тоня отложила недодуманную мысль, как после стирки откладывают непарный носок: вдруг найдется второй, да и выбросить жалко.
Старуха в этом не участвовала: освобожденная безотказным Морфеем, то есть морфием, от боли и тяжести, она засыпала, и сны ее были беспечальны. Она часто видела мужа, и он двигался ей навстречу. Вот она стоит в реке – это же Дон! – и не чувствует ни ног, ни живота, но и боли не чувствует, а он, рассекая грудью воду, идет вперед. Солнце где-то за спиной, прямо ему в глаза, и он щурится, протягивая к ней руки. «Смотри, какое диво! – показывает он на воду, где играют золотые солнечные блики, – мне теперь удочку не надо, я руками тебе рыбы наловлю!» Погружает полусложенные ладони в воду, ловит солнечное пятнышко и протягивает ей: «На!» Изумленная Матрена видит живую рыбку, сверкающую жарким золотом – точь-в-точь, как в Тонькином аквариуме, – а муж кричит: «Держи!» и дает ей следующую рыбку, потом еще, и она удивляется: теплые какие, как же это так? «От-т, Мать Честная, так они же от света Божьего! Дай-ка я тебе наловлю, пока солнце не село», – и снова смыкает ладони, ловя золотисто-оранжевые отсветы. Вдруг солнце исчезло – или сначала исчез старик? Опять стало зябко, и когда она открыла глаза, ни мужа, ни дивных рыбок не было, а солнце было завешено знакомым полотенцем. Под солнцем сидела чужая женщина и вышивала. В животе у старухи заворочался осколок. Он разросся и теперь острыми концами прорезывал себе путь вглубь, хотя живого места больше не оставалось. Женщина – как ее? Хризантема, конечно, – подошла со шприцем и ловко закрутила ей на руке резиновую кишку, точно выстиранное полотенце выжимала; резко завоняло спиртом и чем-то еще, но Матрена знала, что скоро полегчает.
…Боль меняла цвет и обличье. Матрена видела ее, лежащую прямо на земле, и удивлялась, как такое может быть: она ведь внутри, в брюхе, а вот поди ж ты; наклонилась, чтобы получше рассмотреть. Сначала боль была красно-коричневая и была бы похожа на воловью печень, если б не вздувалась грязно-серыми пузырями. Пузыри лопались и оседали, чернея и сжимаясь на глазах, пока от них не оставалась обыкновенная головешка. Теперь от Матрены требовалось самое страшное: перешагнуть через нее, иначе было нельзя. Она медлила. «Ну, не бойся! – старик спешил навстречу, протягивая руку. – Это не больно вовсе. Смотри, – он перешагивал через другую, очень похожую, головешку, – вот и все, и к месту!» Старуха прошла несколько шагов и выпрямилась. Ах, как славно! Пошла быстрей, побежала – и легко перескочила черное паскудство. Муж одобрительно засмеялся, и они оказались в лесу, где прямо на зеленом мху кипел самовар. Вот это правильно, оценила Матрена, в лесу-то шишек прорва, только подкладывай. У Максимыча в руках почему-то лопата; он весело кричит: «Хватит лимониться, собирайся!» – и втыкает лопату в яркий мох. Внизу показывается желтый песок, Матрена где-то видела такой. Старик роет быстро, но не в глубину, а в глубину и в даль сразу, и уходит вперед; оборачивается к жене и зовет: «Скорей!» Она удивляется: «Куда, Гриша?», а он разглаживает усы и топает ногой: «В Ростов! Мы же с Ростова, там все наши остались!» Послушно и радостно старуха идет следом, потом бежит, – оказывается, очень легко бежать по глубокой песчаной кривизне, как по оврагу, только темнеет скоро, и она не заметила даже, когда отпала надобность в лопате, потому что они с Гришей быстро и легко летели в земной глубине прямо в родной Ростов.
29
Окно, обрамившее для старухи внешний мир в скромную репродукцию Питера Брейгеля, пригласило в союзницы ширму: она ограничила мир внутренний, квартирный. Ни в столовой, ни на кухне Матрена больше не появлялась: не было сил. Обладавшая недюжинной силой Хризантема водила ее в комфортабельный нужник, и после этого похода старуха долго лежала без движения или впадала в забытье, пока боль не догоняла. Правда, когда все разъяснилось с Хризантемой, то пришлось… Однако лучше по порядку.
Началось с того, что сиделка пролила в кабинете спирт, причем извинялась так подробно и изысканно, что Ирине стало неловко: делов-то – паркет протереть; спасибо, что сестры в тот момент дома не было. Хризантема, сокрушаясь, сама затерла мастикой подсохший пол и, поднимаясь с колен, закашлялась, но вышитого платочка у нее, вопреки обыкновению, не нашлось. Впрочем, даже и найдись он, Ирина не могла обмануться: мастика честно пахла скипидаром, а сиделка – алкоголем, и верноподданнический аромат «Красной Москвы», не в силах помочь, сдал позиции.
Мамынька дремала; когда Тоня с дочкой и крестницей вернулись из «Детского мира», сиделки в доме уже не было.
Федя быстро соотнес непомерный расход спирта с дрожью в руках и красными глазами. Объяснился с Хризантемой коротко, но мучительно. Пьяницы всегда вызывали у Федора Федоровича брезгливость, а уж если женщина… нет, увольте. И уволил, стараясь не вслушиваться в сбивчивое оправдание, в лицо ей не смотрел и вообще не поднимал глаз выше буквы «А» на халате, превратившейся в абсолютно однозначный символ. Вытащил приготовленный бумажник:
– Сколько я вам должен? – и, наткнувшись на просящий взгляд, понял: – Нет, конечно; это останется между нами. Однако я как медик… – и, махнув рукой, начал отсчитывать кредитки.
В дверях Хризантема помедлила.
– Доктор, – сказала, натягивая перчатку, – правая ручка у тетеньки, там вена очень плохая; пусть в левую колют, будьте добры сказать.
И легко понесла по ступенькам свое громоздкое тело.
После изгнания сиделки Федору Федоровичу стало, вопреки ожиданиям, вовсе не легче: не покидало ощущение какой-то кривды. «С ее опытом найти работу – раз плюнуть», – утешал он себя, а внутри звучали непривычные, дурацкие, трогательные слова: «правая ручка у тетеньки». Он угрюмо взглянул на растерянную Иру:
– Ну и как тебе это нравится?… – и вдруг, ужаленный страшной догадкой, в панике бросился в кабинет.
Слава Богу, все ампулы на месте. «Впрочем, на халате "А", а не "М"», – невесело пошутил он сам с собой, но тяжелая неловкость не оставляла.
– Ира!.. – позвала мамынька.
Федор Федорович неосознанно взглянул на локтевой сгиб: ни одного кровоподтека. Н-да. В комнату спешила Ирина; одновременно хлюпнула входная дверь: вернулась жена, и Феденька пошел сдаваться.
Разрешилось мучительное недоумение, нашелся парный носок! Оказывается, Тоня «как чувствовала»; поэтому совершенно не удивилась и все действия мужа одобрила безусловно.
– Надеюсь, ты ей не платил? – она воинственно кряхтела, стаскивая тугой, попискивающий ботик, и Фединого лица не видела. – Мне эта особа сразу не понравилась, я как чувствовала. Это же подумать только!
Жена радовалась, что восторжествовала справедливость, и радость была отравлена только одним обстоятельством: произошло это в ее отсутствие.
Ночь прошла очень тяжело. Укол Феденька сделал вовремя, но с «левой ручкой» возился долго и результатом остался недоволен: навык навыком, а в челюсть колоть несравненно легче. И вообще все пошло наперекосяк. Поход в туалет обрастал немыслимыми подробностями: иссохшая, скрюченная адской мукой старуха стыдливо шептала: «Как же можно?! Он мужчина!.. Хризантему зови…» Мамынька висела на Тоне, а ту, в свою очередь, поддерживал муж, с ужасом чувствуя, что впадает в ересь, ибо впервые в жизни чуть не усомнился в греховности пьянства.
Придя из клиники, застал около мамыньки Иру; жена уснула. Старуха капризничала:
– На кой прогнали? Она дело-то вон как знала! Пока меня Господь приберет, вы тут совсем с ног собьетесь… Ну да скоро уже.
Невозможно было поверить, что старуха поменяла свое откровенно неприязненное отношение к сиделке; похоже, однако, что это было именно так. Придираясь, пророчествуя и критикуя, Матрена освоилась с ней, как прежде освоилась с неизменным видом из окна, с неподвижными складками штор или с той же ширмой. Она так привыкла, возвращаясь из покойного сна в мучительное умирание, видеть за письменным столом монументальную вышивальщицу с игрушечными пяльцами в руках, что теперь, когда обжитой интерьер нарушился, огорчилась и растерялась; примерно то же ощущает гурман-меценат, обнаружив, что в музейном зале картины поменяли местами, а любимый натюрморт отправили в запасник. Старуха привыкла с ворчаньем принимать микстуру из мензурки, походившей в пальцах Хризантемы на наперсток, как привыкла, что вторую мензурку – уж, конечно, не с микстурой – та выпивает сама, непременно промокнув губы вышитым платочком.
– Ну так что вам с того? – слабым, но требовательным голосом спрашивала она. – Папаша тоже любил выпить, а дело делал! Вон, забегались, ровно кошки на пожаре…
Обижаться было и неуместно, и некогда. За справедливость приходилось платить очень дорого. Один укол – это было, как говорила мамынька, «курам на смех», а днем зять работал. Оставалась «скорая помощь», но это означало для Тони оставить мать одну, добежать до телефона-автомата, набрать «03», объяснить ситуацию, вернуться и ждать помощь, почему-то называемую «скорой», не говоря уже о том, что обе старухины вены через два дня расцветились, как она сама выразилась, «что яйца на Пасху».
– К свиньям собачьим такую помощь, – вынесла приговор старуха, отдышавшись, – и такое лечение. Дайте спокойно помереть. Ирка, Ирочка моя! – тянула к Тоне слабую, исколотую руку – после морфия она иногда путала дочерей, и это странным образом Тоню успокаивало.
Начался март. Старуха ворчала:
– Это у вас март, а у людей только-только середина февраля, – и сейчас ей особенно хотелось, чтобы помешкал немного торопливый февраль, когда она могла так много.
Недуг пригвоздил старуху к постели и уже не позволял встать, дав понять, что теперь иначе не будет. Мир еще сузился, ограничив ее подвижность уже не ширмой, а рамой кровати.
Вопреки обыкновению, Федор Федорович посовещался не с женой, а с Ириной, и снова привел сиделку. Тоня встретила Хризантему строгим взглядом и неровными пятнами на лице, а та, облачившись в халат и шапочку, спокойно вернулась к работе, словно не пропускала ни дня. Даже вышивка на пяльцах была натянута та же самая: очаровательный бутуз с лукавым взглядом, восседающий на горшке щекастой попкой под готической немецкой надписью синим мулине: «СТАРАЙСЯ, ДРУЖОК!»; мастерица как раз приступила к орнаменту. Да и что, собственно, случилось, не плакать же о пролитом молоке, то бишь спирте, в самом деле?
Щелкнул еще один день на счетах времени, и старуха сказала, что хочет проститься.
– Ну что ты рюмишься? – чуть слышно прикрикнула на Тоню. – Карандаш бери, пиши!
Матрена помнила всех, кто давным-давно, в царское еще время, перетек сюда из далекого Ростова; в то время, когда молодые старик и старуха жили на Песках, в своей первой ветхой землянке. Славное было времечко! И каждый пустил в этой земле свои корни, сроднившись с нею, разросся детьми и внуками…
Впрочем, именной список, не в пример имущественному, оказался недлинным, что понятно: из старшего поколения остались только Матрена и брат Мефодий. Тоня, славившаяся аккуратностью, растерялась: имена тетки Павли и Ксении, вместе с адресами, в ее записной книжке были обведены черными рамками. Нужно было связаться с двоюродными братьями и сестрами, а с ними близки не были: встречались по праздникам в храме или на кладбище, вот и все. Чтобы помочь ей, мать называла еще какие-то имена, увлеченно плутая тропинками воспоминаний, но эффект получился прямо противоположным. Тоне, измотанной напряжением и недосыпом, казалось, будто она распутывает какое-то затейливое вязание, силясь не упустить пойманные концы нитей, и только старуха знала, что нитка-то была – одна, как и клубок – один…
– Недолугие какие, – пожаловалась она сиделке, – Мефодю надо попросить, он всех сыщет. Брат мой старший, – пояснила охотно, наблюдая за темной, цвета чайной заварки, жидкостью, медленно перетекающей из шприца в ее руку. Между бровями взбухла крупная испарина, и она говорила, оттягивая время, чтобы не сдаться осколку и не закричать.
Мефодий неожиданно появился сам, никем не предупрежденный и – если уместно в данной ситуации – не приглашенный. Бывают обстоятельства… Строго говоря, есть одно обстоятельство, когда звать родных и близких нет необходимости, ибо они сами знают и чувствуют: пора.
Брат пробыл за ширмой недолго. Простившись, поцеловал Матрену, а когда выпрямился, увидел на изболевшемся лице улыбку. Она тронула его за рукав и кивнула куда-то в сторону:
– У тебя хохол торчит, как раз как у того журавля, во-о-он на ширме, видишь? Ну, ступай с Богом!..
С обоими сыновьями простилась тоже безо всякой торжественности, но давши обоим напутствие, которое ни с чем, кроме последнего привета, спутать было невозможно. При прощании в комнате неизменно присутствовала сиделка, но не вслушивалась, да и русский язык не был ей родным, так что она приближалась крахмальным айсбергом, когда возникала надобность проверить пульс или дать воды.
Старуха помолчала, медленно облизывая губы, и долго смотрела на Мотю:
– Сестре помогай, – она не тратила силы на излишние слова, зная, что сын понимает, – ей ребенка поднимать.
И тут же спохватывалась:
– Смотри, Митюшку не приводи, я страшная стала. Больших-то можно. – И, рукой отведя Мотины протесты: – Молчи, я знаю. Мне зеркала не надо – у меня ширма, как зеркало, – и торжественно протягивала перст указующий туда, где на черной лаковой поверхности сын увидел себя вполоборота и руку матери в свободно болтающемся рукаве.
– То-то, – продолжала, немного отдохнув, – ты вот что: Пава чихвостить станет, так ты смолчи, не ввязывайся; баба и есть баба. Я знаю, я сама папашу грызла. Слава Богу, он молчать умел, Царствие ему Небесное. Дети у вас; детям спокой нужен. Ну, ступай, Господь с тобой, – и крестила своего пожилого старшего сына, как в детстве, когда укладывала спать.
С невесткой простилась отдельно. Пава тяжело сползла на пол и долго рыдала, вытирая лицо краем простыни.
Младшему было велено прийти на следующий день, вместе с Вандой; с детьми осталась Ирина.
Симочка робел, но храбрился. Прошелся по комнате, выставив челюсть, потрогал зачем-то чернильницу, оставил; застегнул пиджак.
– Сядь ты, суета, – нестрого и устало произнесла Матрена. – И ты садись, – кивнула Ванде. – Мало сегодня напрыгалась? Дети что, здоровы?
Выслушала испуганный ответ, пытаясь понять, насколько он соответствует истине, и повернула голову к сиделке.
Та поправила подушку и дала выпить то ли лекарства, то ли воды; неслышно отошла.
– Я что тебе скажу, – начала старуха без обращения, и сын застыл, – ухожу я. Молчи! – прикрикнула нетерпеливо и тут же закашлялась. – Ухожу, скоро уже. Вот только благословлю вас. – Она вытянула руку и ждала, потом снова возвысила голос: – Ну!
– Мамынька, – начал Симочка, – мамаша, да я… хоть завтра в загс, на иконе могу…
Но старуха настойчиво повторила:
– Ну!..
Тогда оба поняли и протянули руки. Симочка, широко раскрыв глаза, смотрел на мать, а Ванда – на левую руку старухи со свободно болтающимся кольцом.
– Благословляю вас, – негромко произнесла мать и держала, не отпуская, руки, хоть Симочке неловко было стоять, – а то что же, разве ты у меня порченый какой?
– Завтра, мамаша, прямо завтра в загс, – истово обещал сын, – завтра, вот посмотришь.
– Не-е-ет, милый, – старуха держала, не отпуская, их руки, – нет: венчаться должны. Вы крещеные оба, да я благословила – в моленну должны идти. А то в костел можно; Богу все едино, Бог не в церкви живет. – Понизила голос и продолжала: – У тебя трое душ детей, а вы не венчаны. Не смеешь так жить, слышишь?!
Продолжала спокойным, будничным голосом, точно на базар уходила:
– Меня не будет, сестру слушай. Она тебя маленького вынянчить да выкормить помогла. Если пустяк, бздуры какие, то не заботь ее, ей самой трудно. А когда нешуточное что – сразу к ней! – и тоже не сказала, о какой сестре говорит, с тоской потянулась к Симочке:
– Ну, иди сюда!
Симочка торопливо шагнул вперед и от неловкости задел ширму, которая вздрогнула и сомкнула створку, точно локоть выставила. Ванда отступила назад – не мешать прощанию, а старуха медленно провела ладонью по жесткой небритой щеке сына, чуть задержавшись на подбородке, и нежно прижала губы к твердому упрямому лбу. И оттолкнула, снова закашлявшись:
– Христос с тобой, иди!
…Звонили к Тоне в дверь те, кого предупредил Мефодий; смущенно здоровались с нею, прощались со старухой – и уходили. Приехала после работы Надя: хотела, мол, мамашу проведать. Однако ни обмануть, ни обмануться не удалось – в доме пахло спиртом, антисептикой и безнадежностью. Смертью пахло.
Появилась растерянная Таечка. Села на кухне, вытащила папироску и подула в нее, но курить ей не позволили. Посидела, хрустя пальцами, потом спросила у крестной:
– Где… она?
Тоня мыла посуду. Резко обернулась и посмотрела Тайке прямо в лицо, красивое и брезгливое, с чуть вздрагивающей верхней губой. Поправив волосы, ответила спокойно, насколько сумела:
– Это бабушка твоя. Хочешь проститься – иди в кабинет, – и сама удивилась ярости, с которой отчеканила эти слова.
Задрав подбородок, Тайка решительно вышла, но дальше прихожей не двинулась. Попудрилась у зеркала и, послюнив пальцы, заботливо стерла с носа лишнюю пудру. Наклонившись совсем близко, широко раскрыла глаза и слегка улыбнулась. Выпрямилась, но в кабинет и теперь не пошла; остановилась в дверях кухни, вытянув губы трубочкой:
– Я бою-у-усь. И пахнет тут… как в больнице. Тоня повесила полотенце и спросила, не выдержав:
– Откуда же тебе знать, как в больнице пахнет? – и наговорила бы еще Бог знает чего, но сиделка приоткрыла дверь, началась вечерняя суматоха, и Тоня забыла про крестницу.
Гостья посидела в столовой, чтобы переждать суету; поболтала с Татой, открыла и сразу закрыла какой-то учебник. Дом жил своей жизнью: принесли телеграмму от Левы из Севастополя; старухе нужно было поменять белье; потом Тоня выскочила в магазин, где стояла в очереди, а, вернувшись, Тайку уже не застала. Поэтому никто не узнал, сколько времени любимая внучка провела у старухи и как проходило их прощание.
Действительно, так ли важны мелкие подробности и слова? Все сказанное означает только одно: живите, милые! Живите хорошо. Как нельзя рвать душу описанием агонии, сколь бы правдивым оно ни было, так же следует остановиться, рассказывая о прощаниях. Ведь каждый, кто пришел к старухиному одру, запомнил обращенные к нему слова, простился – и к месту!
– В моленну бы… еще раз постоять… – теребя простыню, тоскливо шептала она. – Ничего больше не надо. Ничего… – и чуть приподнимала свои говорящие брови, точно сама дивилась простоте последнего желания. Но здесь никто помочь не мог, даже Тоня.
Существует странная, непостижимая связь между явлениями и знаками: с того дня, когда стала известна старухина болезнь, то есть было названо слово, она прожила ровно столько месяцев, сколько в зловещем слове содержалось букв. А желание – желание ее сбылось: Матрена стояла в моленной, в гробу на высоком постаменте, на своем обычном месте, под иконой Трех Святителей, и простояла всю долгую панихиду. Она умерла 14-го числа весеннего месяца марта, в понедельник, словно нарочно выбрав то же число и день недели, что судьба назначила раньше для мужа. Ее опускали в землю, в промерзший и неподатливый желтый песок, в среду – в тот же день, как полтора года тому назад хоронили Максимыча. Тот же батюшка, что отпевал его, склонялся сейчас над старухиной могилой, и дымок от ладана зябко дрожал на холодном мартовском ветру.
Вокруг могилы так же, как тогда, стояли сыновья и дочери, теперь уже совсем осиротевшие, – а значит, не дети больше, ибо детьми остаются только до тех пор, покуда живы родители. Теперь они сами остались старшими и чувствовали спиной холод и одиночество: там, за ними, больше не было никого. Они обступили могилу, куда уходила мать, и стояли, как старик-отец мысленно их расставил: кроткие и гордые. Кроткие – Ира с Мотей – стояли рядом, и Федя бережно придерживал Иру за локоть, другой рукой обнимая жену. А вот и гордые – Тоня и Симочка, и все вместе стоят подковой, в той последовательности, как расставила бы их мать в детстве: по порядку появления на свет. Нет одного Андрюши, и Федя, сам того не сознавая, занял место кроткого среднего сына, тоже осиротев сегодня вновь и окончательно.
Гроб еще не опустили, когда громко, отчаянно зарыдала Тоня. Захлебываясь криком, прижимала к глазам черное кружево накидки, чтобы никто не видел, как ей больно и стыдно. Вчера она полезла на антресоли и наткнулась на валенки, которые обещала найти для мамыньки прошлой зимой, да так и не нашла, и теперь, от этого стыда и безысходности, она кричала, точно мать могла услышать и простить ее. Федя протягивал ей платок, но не мог произнести ни слова, даже шепотом; все время слышал, как слышат собственный пульс, слова матери: «Я на тебя одного весь курятник оставляю, ты смотри за ними…». Он совал жене платок и не мог понять, отчего же так плохо видно, хоть и в очках.
Все плакали, кроме младших. Они посматривали друг на друга и отворачивались, потому что знали: все равно не может быть, чтобы это насовсем. Лелька держалась за руку бабушки, а та сжимала ее ладошку вместе с варежкой, да иначе и быть не могло: ведь бабушка не существует без внучки, а внучка бывает внучкой до тех пор, пока у нее есть бабушка.
Отвесные стенки могилы были такого же точно цвета, как пасхальное тесто; может быть, это утешило бы старуху, ибо Пасха только через месяц, и куличей ей не печь. Да разве нужны ей теперь куличи, зачем? – ведь сквозь этот желтый песок они с мужем помчатся к себе домой, в свой Ростов, где течет великий Дон и плещутся созданные из Божьего света золотые рыбки – такие же, как здесь, у самого синего моря, где жили-были старик со старухой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.