Текст книги "Жили-были старик со старухой"
Автор книги: Эмиль Брагинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Деликатный Феденька к разговору не прислушивался, но тихо восхищался интонацией Ранцевича: заботливой, чуткой, почти интимной. «Целую ручки!» – весело закончил доктор и положил трубку. Заметив Федино смущение, громко протянул:
– Ну что-о-о вы, Федор Федорович, – и счел необходимым пояснить: – Я с этой дамой на конференции познакомился, в буфете. Там и телефон записал. Случайно выяснилось, что она как раз прима-балерина в стоматологии, в нашей туббольнице. Это ж козырная карта! – Понюхал мундштук и задумался. – Холера ясная, я же убей не помню, как она выглядит… Прикус неправильный, так; и серьги желтенькие… – Но тут же вновь разгладил лицо: – Так что? Имя-фамилия есть; найдем. Данные о вашем папеньке я сообщил; стоматологи там не перегружены – вот пусть и встанет на охотничью тропу.
– Как бы его в Евр… в Третью больницу перевести, – заикнулся Феденька.
Пан Ранцевич потянулся за мундштуком.
– Вы правильно назвали, Федор Федорович, – серьезно произнес поляк. – Эта больница была – и будет, помяните мое слово, – еврейской, хотя бы потому, что там профессор… – назвал фамилию, хрустнув воображаемым орешком, – есть. Не надо бояться слова; а номер можно дать любой, это проформа. Кстати, мне эта, – глянул в книжечку, захлопнул, – курица от стоматологии хорошую мысль подала. Ни в одном стационаре нет таких возможностей, как в туберкулезной. По инициативе этой… шановной пани ему сделают любые снимки, понимаете? Еврейская может только мечтать о таком оборудовании. Я уже не говорю об анализах: все сделают cito. Затем вашего папеньку вместе со свежим анамнезом переведем в придворную больницу. Ну как, згода?
Федор Федорович восхищенно притакнул.
– А за это, – многозначительно продолжал доктор, – я приглашаю вас в ресторанчик. Это по пути, скоро за мостом. Никакого шика, но кухня отличная. Традиция, так уж повелось.
– Когда повелось? – изумился Феденька.
– От Адама, – просиял Адам Ранцевич.
Федя в голос рассмеялся, едва ли не в первый раз за последнее время.
– Доктор, – сказал он, вытирая платком лоб, – я вам очень благодарен, но мы непременно должны зайти ко мне. Теща места себе не находит.
– Тещу я беру на себя, – согласился тот. И – взял.
Пока шел ритуал знакомства, старухины брови были многообещающе напряжены, но пан Ранцевич сочувственно выслушал рассказ об острой корке и кивал с таким пониманием, что Матренино лицо разгладилось, а когда она веско изрекла, что корка «шкоду сделала», доктор восхитился и даже про мундштук забыл. И вот здесь уместно заметить, что роли их поменялись: теперь мамынька взяла поляка на себя. И сделала это очень просто:
– Ведь вы прямо с работы, не евши?…
Даже непонятно было, кто двигался резвей, мать или Тоня. Пан Ранцевич, поняв, что вкусного ресторанчика сегодня не предвидится, сдался на волю хозяйки и присел к фортепьяно. Когда вбежала Тата, он встал и поклонился; девочка зарумянилась, и доктор задал какой-то вопрос, наклонив голову к плечу, а через пять минут они уже играли в четыре руки мазурку под звон столового серебра.
Склонившись над бульоном, Федор Федорович изумлялся, как быстро один человек сумел не только расположить к себе целый дом, но и, что совсем уже необъяснимо, внести если не покой, то присутствие духа.
– Тещу вы свою недооцениваете, – говорил поляк уже в таксомоторе, – не так уж она не права. Язва там или не язва, а поцарапать пищевод и спровоцировать кровотечение могла и корка. Вот на это и будем пока надеяться. Эх, Зильбермана нет, вот клиницист был!..
* * *
Говорить запретили строго-настрого, смешно даже: будто было с кем. Пришел доктор, очень толстый. Кила, наверно, посочувствовал старик. От доктора шел запах дорогого табака, но сейчас и табак был противен. Толстый начал задавать вопросы и объяснил, как отвечать рукой: если «да», опустите ладонь; если «нет», вот так подвигайте. Вроде как «сдачи не надо», понял Максимыч. «Разговор» вышел неинтересным и, главное, непонятным. Выходило, что у него чахотка? Старик несколько раз делал «сдачи не надо», но толстый продолжал спрашивать и писал. Да что я, как глумой какой, рассердился Максимыч, язык-то у меня на что, Мать Честная?!
Сказал, к негодованию доктора, про давнишнюю язву и что лечился в Еврейской больнице, неподалеку от дома. Подумав, добавил, что профессор знает, мол, про язву.
– Профессор…? – оживился толстый, знакомо хрустнув орешком. – Что же там «скорая» мудрит? – но этот вопрос был адресован не старику, а то ли медсестре, ладившей бутылку к капельнице, то ли тощей тетрадке, которую держал в руках. – «Скорую помощь» вызывали? Вот: «горловое кровотечение, 8.47, аптека №…»
– За столом сидел; ну, и худо мне сделалось, а там кровь; жена спуталась.
– Что ж у вас на завтрак было? – недоверчиво заерзал толстый.
– Что? Да чай. Хлеб, може… Толстый пожал плечами.
– Посмотрим. После капельницы сделаем рентген легких, там ясно будет. – И снова пожал плечами, точно сомневаясь, будет ли ясно. – А пока старайтесь не разговаривать, – закончил, вставая.
Перед этим его долго катили в кресле по коридору и привезли в какой-то солнечный тупик. Пока ставили железный скелетик капельницы и шел этот несуразный разговор, старик ждал, не покажется ли внук. Он еще чувствовал руку мальчика под головой и прикосновение мокрого полотенца к бороде.
Когда толстый доктор ушел, он откинулся в кресле и закрыл глаза. Тошнота отступила, но навалилась такая усталость, словно дрова пилил целый день. В большом, во всю стену, окне медленно колыхались сосновые ветки. Максимыч так глубоко вдохнул запах хвои, что закружилась голова. Ах, ты… чисто Рожество, и не скажешь, что Спас.
Из длинного коридора послышались мелкие шаги. Появилась опрятная пожилая санитарка и тщательно протерла подоконник. Хвойный запах испуганно улетел от карболки и спрятался в соснах. Закрыв глаза, Максимыч пытался удержать под веками качание ветки и пятна солнца на рыжей коре, но вместо этого увидел испуганного внука, вцепившегося в удочку, угрюмых парней в белых халатах и опять услышал мамынькин голос: «Корка не в то горло попала!..»
Он так и задремал, не подозревая, что сегодня в историю его жизни прочно вошла хлебная корка, вошла и внедрилась, как подпоручик Киже. Мало того что старуха в который раз рассказывала об этой корке, так ведь и доктор Ранцевич с Феденькой всерьез обсуждали на своем докторском языке, как эта чертова корка могла поранить эзофагус, то бишь пищевод.
Более того, подобно упомянутому подпоручику, виновная корка уже и прописку получила, то есть юридически закрепилась в жизни Максимыча. Как раз сейчас, когда мамынь-ка, убирая посуду, снова рассказывала о карьере хлебной корки, толстый доктор сидел в ординаторской и заполнял историю болезни Иванова Г. М.: «…доставлен в стационар в 9.35 на "скорой помощи" с горловым кровотечением. Гортань раздражена. Бытовая травма (?) острым объектом…» Задумываясь, толстый ритмично постукивал концом ручки в подбородок и уже слегка окропил чернилами полы халата; «…хлебной коркой». Вот и везли бы в травматологию, зудела раздраженная мысль, а теперь возись тут. В таком возрасте корку мог бы и срезать. Написал: «Назначения», криво подчеркнул и застрочил дальше.
А возмутитель его спокойствия, Иванов Г. М., дремал в кресле, не подозревая о том, как стремительно обрастала плотью и все сильнее черствела мифическая хлебная корка, которой подавиться он никак не мог, ибо ничего сегодня еще не ел.
…Что-то звякнуло. Медсестра – уже другая – освободила от иголки его затекшую руку и унесла капельницу. По тому, как она коротко кивнула Максимычу, а больше по обращению «дяденька» и скупым умелым движениям, понял: местная. Из тех, что в шляпке ходят.
… Сколько Максимыч жил здесь, у самого синего моря, он делил всех женщин по этому принципу: одни носили платки, другие – шляпки, и даже когда встречал простоволосых, то мысленно всегда безошибочно примерял им подходящий головной убор. Чем он руководствовался, Бог весть; да он и не думал об этом. Дамская шляпка не была в его глазах признаком ни аристократичности, ни зажиточности: они-то с мамынькой в мирное время вон как жили, грех жаловаться, но чтоб Матрена шляпку надела… Впрочем, был грех: Тонька подарила ей шляпку и сама же долго прилаживала на голову, до второй войны еще. Он как раз поднялся из мастерской и остановился в дверях, глядя на растерянное лицо жены в зеркале; рядом суетилась дочь. Матрена обернулась: «Ну?!» Старик не ответил. Бережно снял какую-то ниточку с картуза и повесил его на место.
Картуз тут, в сущности, ни при чем: Матрена не была бы Матреной, если б такая малость могла ее остановить. Здесь было другое: она поняла, что хоть шляп этих – воз и маленькая тележка, все они не про нее, и к месту. А картуз… что ж картуз. Но мысль передается, как не раз уже было доказано. Когда Тоня легко и скоро обжилась на новом месте, она стала и мамыньку склонять к переезду, ибо знала, что именно с мамыньки следовало начинать. Дескать, центр – совсем другое дело, такое удобство и все прочее, что говорят в подобных ситуациях. Старуха выслушала и легко двинула бровью: «Нет. Там все в шляпках, а я в платке; на кой мне это надо?» Пощадила дочь, не сказала: «тебе», но та услышала несказанное, и они чуть было не повздорили; мать решительно прихлопнула скатерть пухлой ладонью: нет, и кончен бал.
Тоня – другое дело; муж никогда картуза не носил, будто родился в шляпе. Разве что летом полотняную кепку от солнца надевал, какие все дачники носили. Дочка переехала с форштадта в центр, словно платок на шляпку поменяла: поменяла, но не отбросила платок и не отказалась от него. Кесарю – кесарево, Богу – Богово: в моленной и на кладбище Тоня появлялась исключительно в платках, которые по-прежнему любила и с удовольствием покупала, как покупала и шляпы, и какую бы модную и незграбную «унеси-моя-печали» она ни напяливала на голову, выглядела в ней так же естественно, как в своей дорогой квартире с паркетными полами, картинами на стенах и ванной комнатой.
– Крестик снимите, дяденька, – отвлекла его медсестра в шляпке, вернее, в белой крахмальной шапочке. Максимыч заторопился, и цепочка обмоталась вокруг пуговицы нижней рубахи. Он пытался высвободить крест, суетясь и одновременно силясь вспомнить, почему так знакома ему эта возня с пуговицей и спех. Тоже дергал вот так…
– Я помогу, – сестра ловко обвела цепочкой его влажную лысину. – У меня пока будет, – и бережно опустила крест в нагрудный карман халата.
Делая снимки, заставляли его то стоять, то ложиться; поворачивали сначала одним боком, потом другим. «Дышите». «Задержите дыхание». «Еще раз. Дышите…» Было очень темно, только красная лампа горела у двери, но самой двери не было видно. Внук, упущенная рыбалка и даже хвойные ветки были где-то далеко. Заныло брюхо, боль была тянущая и требовательная. Тут зажгли свет, в дверях показалась медсестра и сразу протянула ему крестик.
Ощутив кожей знакомый гладкий холодок, Максимыч осмелел и спросил:
– Теперь куда же?
– Ванна, потом в палату, а дальше – как доктор скажет. Вот и кресло ваше.
Он приготовился сказать, что ноги, слава Богу, здоровые, но вспомнил длинные коридоры и передумал. Кто знает, где у них ванна эта.
Ванная оказалась просторней, чем в его больнице, и почти уютной. Старик с удовольствием вытянулся в теплой воде, и даже брюху вроде полегчало. Сестра ушла за ширму, потом вернулась, деликатно постучав, и сложила на табуретку твердо заглаженное казенное белье.
В палате было огромное окно, и Максимыч обрадовался. Три кровати пустовали; на единственной занятой лежал рыхлый мужик лет сорока и листал мятую газету с цветными рисунками. Старик кивнул; тот в ответ неопределенно мотнул головой и перевернул страницу. Хорошо, что Ирке дали отпуск, а то как же ребенок в таком тарараме. Из тумбочки пахло лежалым хлебом. Сосед глянул без интереса, буркнул:
– Устраивайтесь.
– Что пишут? – спросил Максимыч, хотя было все равно.
Мужик приподнял массивные плечи и ответил странно:
– «Крокодил» старый. – Потянулся к своей тумбочке за банкой, отвинтил крышку, азартно харкнул прямо в банку и вновь завинтил.
Старик поспешно отвел взгляд. Сам ты крокодил… молодой, такое паскудство делать; в коридоре на каждом углу плевательницы. Лег так, чтобы видеть сосну, и закрыл глаза.
Вспомнил, Мать Честная, вспомнил! Когда его в армию призывали, перед той, первой, войной! Тоже крест за пуговицу зацепился, и никак не распутать было. И фельдшер тот, дай ему Бог здоровья, може, и на свете уже нету… Без года сорок лет назад…
В отличие от Феденьки, доктор Ранцевич нисколько не нервничал.
– Опаздывает – это хороший знак, – говорил он вполголоса, хотя в коридоре никого не было, – опоздание есть первый симптом настоящей дамы. – Твердо помня роковое «тройка, семерка, туз», поляк поставил, однако ж, на даму, которая и должна была с минуты на минуту появиться.
Ничего не было удивительного в том, что пан Ранцевич «убей не помнил», как выглядела прима-балерина стоматологии: «козырная карта» оказалась весьма невзрачной на вид. Да так ли важно, какого достоинства карта выходит в козыри? Дефект прикуса только и помог: вошедшая улыбнулась. Назвать ее дамой мог только куртуазный пан Ранцевич. И ведь что поразительно: когда он почтительно взял ее руку и галантно поцеловал, а потом, слегка наклонив голову к плечу, начал о чем-то негромко расспрашивать, потрясенный Федор Федорович наблюдал ошеломительную метаморфозу. Мелкость и невзрачность на глазах превращались в хрупкость и робкую прелесть, прикус уже не казался мышиным, а улыбка и без того была удивительно милой. «Да она молодая совсем!»
Разговор продолжался в кабинете у Серой Шейки, как мысленно окрестил ее Федя, хоть пан Ранцевич представил благодетельницу:
– Доктор Долгих, Марина Павловна, наш добрый гений.
Тоненькая история болезни тестя, разбогатевшая на несколько вклеенных листков, лежала на столе. Доктор Долгих раскрыла ее, и поляк, чуть прищурившись, начал читать:
– «Травма гортани… хлебной коркой» – ну, это мы от супруги знаем. А где заключение отоларинголога? Он смотрел гортань?
Серая Шейка покраснела до самого прикуса. Пан Ранцевич продолжал:
– «…температура 37.4, аппетит снижен. Жидкое питание…»
Феденька осведомился о рентгене.
– Легкие совершенно чистые. Я могу снимки…
Но оба дантиста замахали руками, и пан Ранцевич со смехом пояснил:
– Снимки ниже челюсти не читаю.
Отсмеявшись, он очень доверительно задал «шановной пани» несколько прицельных вопросов, вертя в пальцах янтарный мундштук.
Женщина кивала, записывая что-то в блокноте, и Феденька поразился обратной метаморфозе. В «шановной пани» опять проглянуло что-то мышиное: робкое треугольное личико, мелкие глаза – рублем не подарит, нет; узкогрудость, зато полтора носа. Серая Шейка подняла глаза на Феденьку и улыбнулась милой, не меняющейся улыбкой:
– Вы ведь хотите повидаться с отцом? Пойдемте, я провожу, – и ему стало так неловко от своих мыслей, что рубашка прилипла к спине.
Тесть лежал у окна, спиной к двери, и был похож на худого, облысевшего подростка. Он повернулся и, увидев Феденьку, сел на кровати. Больничная рубаха была ему сильно велика, сползала с одного плеча и выглядела белей гипсово-желтоватой кожи.
– Сынок, – обрадовался Максимыч, – ну что там дома? Мы с Левкой сегодня на рыбалку собирались, – и виновато улыбнулся, вспомнив внука с удочкой.
Присев, Феденька заговорил негромко, уверенно и спокойно, как и полагается в таких случаях, пытаясь в то же время решить, что необходимо сделать прямо сейчас и в его ли это силах. Не уйду, пока не переведут, и чтобы при мне; диагносты чертовы. Взглянув на часы, поднялся и разгладил одеяло:
– Нам с доктором Ранцевичем пора, а то поздно уже, мне ж перед мамашей отчитаться надо…
К его удивлению, старик, пощипывая усы, повернулся к поляку:
– Пшепрашам пана, вы не из тех Ранцевичей будете, что на Малоцерковной улице жили, перед войной?…
Доктор чуть не выронил мундштук.
– Так, проше пана, – улыбнулся озадаченно, а дальше разговор шел преимущественно по-польски, и чаще всего повторялось слово «несподзянка».
«А вот сейчас и скажу», решил Феденька. Он приветливо помахал тестю: «Завтра увидимся»; выходя, пропустил Серую Шейку вперед. В коридоре он придержал ее легонько за локоть, с ужасом думая, не заразителен ли пример пана Ранцевича, и начал: «Коллега, я хотел бы…»
…Коллега хотел бы узнать, какая сволочь водворила ослабленного старика в палату, где находится больной с открытой формой туберкулеза. Коллеге очень хотелось бы повидать врача, принимавшего его отца – да, отца, а кем же еще Максимыч ему приходился? – познакомиться и спросить, с каким диагнозом его госпитализировали, если в легких ничего не обнаружили? Интересно было бы осведомиться у этого коллеги, знает ли он о желудочных кровотечениях?…
Все это Федор Федорович изложил доктору Долгих, изложил очень корректно, тщательно отфильтровав владевшие им паникуй остервенение.
– Если же сегодня, прямо сейчас, перевод в другую палату по каким-то причинам не возможен, я настаиваю на выписке. Под мою ответственность.
Что-то, наверное, прорвалось, потому что Серая Шейка поморгала невидными ресницами:
– Я ведь не всех фтизиатров знаю… – но в это время из палаты вылетел пан Ранцевич и увлек обоих к лифту.
– Кто здесь у вас мажордомит?! Желаю вызвать на дуэль немедленно. Шановна пани Марина…
Но Серая Шейка, прямо на глазах превращаясь в «шановну пани», оставила их ждать в кабинете и скрылась.
– Не удивлюсь, если благодаря этой милой даме вашего папеньку поместят в отдельный номер, – очень серьезно заметил поляк, – клянусь туалетным столиком! Подумайте, ведь шановны пан узнал меня! Он и бюро для отца делал; оно у меня теперь. Непременно расскажу матери, отожне-сподзянка…
Неожиданное предсказание доктора сбылось: ошарашенный Максимыч оказался в новой палате совершенно один. Лампа в белом, как у медсестры, колпаке отражалась в широком окне, сейчас графитно-сером. Рядом с кроватью стояла новехонькая тумбочка. На пыльном дне такого же новенького графина скучали опилки. Даже темно-синее одеяло, девственно-пушистое, пахло новой мануфактурой. Федор Федорович удовлетворенно покивал, подергал раму окна, которое открылось легко и бесшумно, впустив ошеломляюще-дачный аромат хвои, снова кивнул. Про себя, тем не менее, решил завтра с утра позвонить в Еврейскую. И хирурга, сразу же хирурга…
Прощаясь, пан Ранцевич грациозно поклонился доктору Долгих и произнес свое «целую ручки», что Феденька неожиданно для себя и проделал.
Стемнело.
17
Лелька лежала на Максимычевом диване, уткнувшись носом в нагретую солнцем подушку и закрыв глаза. Подушка пахла бородкой Максимыча, его картузом и немного – табаком. Она уже спрашивала бабушку Иру, скоро ли Максимыч выплюнет корку и придет домой, но бабушка только улыбалась: «Скоро сказка сказывается…», и Лелька подхватывала: «Да не скоро дело делается». Вздохнув, обе возвращались к начатым делам: Ира озабоченно прикидывала, что сыну понадобится на первое время; Лелька снова и снова укладывала свой портфель – вдруг в школу возьмут?! Через месяц и неделю – можно сказать, через месяц – ей будет уже пять лет, и уж что-что, а портфель у нее есть, вот так!
Между тем, вопреки предположениям бабушки и внучки, дело делалось как раз скоро: оттого, должно быть, что туберкулезная больница – не сказка. Дело делалось с такой скоростью, что Максимычу некогда было приклонить голову, чтобы вздремнуть днем. То и дело в дверях возникали санитары, помогали ему улечься на носилки и везли по широким и светлым коридорам, уставленным плевательницами и фикусами.
Толстого доктора он больше не видел. Приходили другие, слушали трубкой, глядя внимательно, но бессмысленно мимо Максимыча, щупали горло, живот. Расспрашивали про рану; бедро тоже снимали рентгеном. Часто забегала щупленькая докторша, что с поляком тогда приходила. Зубки кривые, сама неказистая, а улыбается так славно, что старик сам не замечал, как рука к усам тянулась. Иногда и не заходила даже, а только улыбалась и на часики показывала: спешу, мол, и осторожно закрывала дверь, а он долго еще лежал и ждал: може, забежит?
Под вечер появлялся зять – один, без поляка; усталый, под глазами мешки. Садился, снимал очки и тут же прикрывал глаза пальцами, словно стягивая их к переносице.
– Потерпите, папаша. Скоро вас должны перевести, поближе к дому.
– Мне бы домой. А то совсем замордовали, каждый день тягают – то туда, то сюда. Что ж не сразу домой?
– Надо подлечиться, – серьезно, без улыбки, говорил Федя. – Печень должны проверить как следует, желчный пузырь. Надо питание наладить. Вы опять вон не ели? – Зять кивнул на чашку с остывшим бульоном.
– Да ну; похлебал сколько. Я ж от такой еды отвык. Кормят, что на убой.
Еда и в самом деле была отменная – как в мирное время. Глотать Максимычу было трудно, будто и впрямь корка застряла. Ему приносили только жидкое: сливки, кисель, бульон; что-то дрожащее в розетке. Спросил; оказалось – куриное желе. Ма-а-ать Честная, куриное желе! Вот Лельку бы сюда – она курей только на базаре видала, а чтоб в тарелке… разве что у Тони в гостях. И тут же спохватывался: куда?! Сюда, к чахоточным, ребенка?! Феденька не говорил, но старик и без того понимал, что никому сюда ездить не надо: чахотка и есть чахотка, хоть как назови; а уж Лельке…
По вечерам, когда суета и гам затихали, старик подолгу стоял у окна, глядя на сосны и вдыхая смолистый запах. Стоять было легче, чем ходить: можно было опереться на широкий подоконник. Те, что помоложе, устраивались на подоконниках в коридоре и часами лупились в карты. Что они знают в картах, недоумевал старик, такие молодые? Шлеп да шлеп, точно воблу в трактире. Разве к картам можно без почтения?…
Мать никогда с ними не расставалась, но детям – даже ему, старшему и, чего греха таить, любимцу – играть не давала. Иногда, бывало, быстро раскинет их – на себя, должно быть. Карты у матери были совсем другие, не такие, как у парней в коридоре: очень плотные и такие гладкие, что отливали тускловатым блеском, как загорелая кожа. Ловкими стремительными движениями она бесшумно выдергивала их из колоды, меняла местами, останавливалась, пристально рассматривая и шевеля иногда губами. Точь-в-точь как Лелька над книжкой, подумал неожиданно. Что мать читала по своим картам, он никогда не спрашивал: дозволялось только смотреть. Временами она оживлялась, говорила ему что-то по-польски, и мало-помалу он привык к этим таинственным знакам, как много раньше привык к шершавым польским словам. Сам он карт не трогал, только любовался на усы пикового короля: совсем как у отца. Мать покачала головой и вытащила червонного: вот отец.
…Как странно она приснилась тогда, с этими пустыми, точно забеленными, картами! И с чего он взял, что на Калужской? – То Ростов был, отцовский дом, где он трогал тогда остывшую печь, а на пороге нашел оброненную трефовую шестерку. Какое там «оброненную»: Максимыч давно понял, что мать весточку ему оставила. И как он, дурачина-простофиля, глупо распорядился тем сном! Это сколько ж можно было сказать, а он в карты уставился. Обнять бы да руки целовать – ведь так и не довелось больше свидеться с того дня, как отца забрали; ни разу. А во сне седины у нее не было, нет. Зато точно такая же яркая белая дорожка теперь в волосах у Иры: это серебро она привезла из эвакуации, после второй войны.
Максимыч, в отличие от жены, не держал поминального листка. Имена братьев и сестер, общим числом одиннадцать, и отца с матерью каждое утро произносил тихо и отчетливо, твердыми привычными губами.
Лукавы и прельстительны сны. Старик знал, что никого из них в живых не осталось, никого. Всех истребил ростовский морок – не тифозный, а другой, кровавый, в котором вырезали всех казаков, «с чадами и домочадцами». И карточек фотографических не осталось – ни одной, да и не снимались, поди, мать с отцом на карточку. Не то чтоб он лица их забыл, нет; а вот правнучке показать бы… Осталась одна карта со щепотками черных слезинок в два ряда на плотном шелковистом прямоугольнике. Тогда, в 19-м году, вернувшись в Город, они со дня на день ждали приезда своих, всей родни. Появился один Мефодий, старухин брат. Он только-только схоронил жену и говорил мало, да и что он мог рассказать?…
…Ночью в коридоре загорался какой-то слепой свет, тусклый, как овсяный тум. Старик лежал и думал, какая Матрена счастливая. Если б он знал, где лежат мать с отцом, мог бы прийти к родным холмикам. Посидеть, никуда не торопясь, разровнять песок грабельками и расспросить, и досказать все, что не успел тогда. И что во сне не сказал. «От земли тленной взят и в землю отыдеши», а земля-то вечная. Выходит, и человек никогда не пропадает бесследно, остается крохотным бугорком… если бугорок этот не сровняли с пустой землей. Ирина, старик знал, терзалась тем же – невозможностью прийти на могилу мужа. Если больше не суждено обнять человека, припасть к родному теплу, отвести упавшие на лоб волосы, остается холм земли. Убрать осторожно сухой лист с могилы, словно пушинку снять с плеча. Еловыми ветками потеплей укутать холмик, чтобы не померзла рассада. Преломить свяченую пасху в Великое Воскресенье и оставить щедрую россыпь ярких шафранных крошек; не надо и говорить ничего, благодарные воробьи доскажут. А то простой букет поставить в банку с водой – не в изголовье, нет: в головах. Холм земли, к которому можно – припасть, как припадут когда-нибудь дети к нашим могилам.
Если бы у Максимыча спросили, часто ли он вспоминает мать, он удивился бы несказанно: вспоминают только забытых, а его мамаша, Царствие ей Небесное, забыть себя не давала, даже и захоти он. Внучка перед зеркалом поправляла волосы, а из зеркала смотрела на него мать. С колотящимся сердцем, придирчиво всматривался он в Таечку: как есть цыганка, недаром с ней цыгане на улице заговаривают. Зашел как-то в комнату, когда она ногти мазала, и чуть не ахнул, узнав руки матери: очень маленькая, сильная кисть, и ногти выпуклые, с полукруглыми лунками, точь-в-точь… На кой закрашивает? Ухоженные, конечно, руки, гладкие, ни шершавинки; ну да это понятно – Тайка пеленок не стирала. Смуглость эта цыганская, руки и волосы, которые внучка завивала и поднимала высоко, отчего сходство с матерью размывалось и почти пропадало, хотя в зеркале все так же отражалось Тайкино лицо, но уже – только Тайкино, не матери. Старик вглядывался в него, но сходство ускользало, дразня похожестью отдельных черт: Федот, мол, да не тот. Понял он, только когда правнучка вылезла из-под швейной машины, подошла к Тайке и тоже уставилась в зеркало счастливыми улыбающимися глазами. Что-то словно сдвинулось в зеркале, будто из кусков сложилось лицо матери с такими же точно глазами, и он, с чуть слышным восхищенным «Ма-а-ть Честная!» даже прикрыл глаза ладонью, чтобы удержать родной образ.
…Его отец, Максим Григорьев Иванов, подобно своим отцу и деду, был донским казаком. Полк, к которому он был приписан, в то далекое время стоял в Польше, в предгорье Западных Карпат. Казак Иванов службой не тяготился, амбициями, как некоторые из его товарищей, не маялся – в офицеры выйти не мечтал, и снились ему не погоны хорунжего, а родной дом да широкий Дон, то серый, то синий, как новенький мундир. Службу нес исправно, коня держал – дай Бог каждому и у сотника был на хорошем счету. Из двадцати пяти лет службы Богу и великому государю отсчитал уже почти четырнадцать; теперь-то быстрей должно пойти, ровно под горку. За одиннадцать оставшихся лет и невеста подрастет, на хуторе хозяйничать. И то – тридцати трех лет от роду достиг уже казак. Прежде, когда в самой Варшаве стояли, насмотрелся на столичных красоток, да только красотки те показались ему какими-то вылинявшими, что ли. Видать, смотрел не на тех, а может, сравнивал со статными смуглолицыми казачками, но только варшавскими барышнями не пленился. А в горах и вовсе красавиц не было – до тех пор, пока однажды утром не появился, как черт из табакерки, цыганский табор и стал неподалеку. Просторные палатки с округлыми крышами казались – ни дать ни взять – выросшими за ночь грибами, а от дальнего конца тянуло дымом кузни, и в утреннем воздухе звонко разносились редкие удары молота. Подножье горы расцвело яркими платками и юбками, и диковинно было смотреть, как дерутся и мирятся ребятишки – не один казак украдкой подавлял вздох, – как сходятся группами, переговариваясь о чем-то, мужчины, как стремительно скользят по траве цыганки. Они не ходили и не бегали, а быстро и плавно словно перетекали от кибитки к костру, даже те, что были увешаны гроздью ребятишек. Не диво поэтому, если кто-то из казаков, не дочистив шашку, застывал, припав к раздвинутым ветвям, а другой, напротив, все усердней нажимал щеткой на круп волнующегося коня. Забегали хорунжие и сотники, а есаул, как назло, не мог отыскать свой бинокль, именно сей момент для чего-то потребный.
Такая сумятица, впрочем, царила только в первые дни; вскоре привыкли, а на исходе второй недели уже казалось, что табор стоит тут со времен царя Гороха. Бинокль свой есаул нашел и теперь с ним не расставался, а главных сердцеедов вызвал к себе особо для нравоучительной беседы: это, мол, не Варшава, а сам шомполом поигрывает и хоть бы раз улыбнулся. «Не сноситься с цыганами никоим образом», – подтвердил приказ по полку, да что уж там «не сноситься», когда на водопое твоего коня похвалят. Сноситься не сноситься, а табаком нельзя не угостить: даром что нехристи бродячие, а никто, кроме них, в лошадях досконально толку не знает. Вот он и сам кивает: «досконалы, досконалы», только серьга раскачивается. Говорили цыгане по-польски, а к этому языку казаки были уже привычные.
Несмотря на полковой приказ, многие проявляли такой же горячий интерес к дочерям свободолюбивого народа, как сам народ – к казацким лошадям. Женщины держались независимо, но в них и следа не было от показной робости варшавских паненок, зато было – достоинство. Записные сердцееды пышней обычного выпускали из-под фуражки кудрявые чубы да томно вздыхали, не отводя взора от смуглой шеи. Что ж? – Перехватит взгляд, затянет шелковый платок потуже, да только глаз не опустит, но и посмотрит не в глаза, а куда-то в кокарду, так что самомуже и неловко сделается. Иные пробовали через цыганят подъезжать: кому орехов в подол рубашонки, кому гильзу стреляную. «Дзенкуе, дзенкуе пана», – так и звенит, точно горсть мелочи рассыпал, а дальше ничего и не было.
На исходе лета начались грозы. Ветер поднимался такой, что крушил деревья; испуганные кони беспомощно ржали. Табор исчез так же внезапно, как и появился, словно и его унес грозовой вихрь. Начальство вздохнуло было с облегчением, но тут выяснилось, что вместе с табором пропало несколько добрых коней. Цыгане, в свою очередь, недосчитались одной из своих земфир, однако назад не вернулись, так что и эту каверзу пришлось расхлебывать войсковому старшине.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.