Текст книги "Сказки по телефону, или Дар слова"
Автор книги: Эргали Гер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Анжелка кивнула.
– А теперь – еще раз: поздравляю! – Татьяна улыбнулась, хлопнула в ладоши, словно кнутом щелкнула, и все мамочки закричали «ура», затопали, зааплодировали и сразу как-то приблизились к Анжелке, словно до этого держались на расстоянии.
Только теперь, после испытания, ее впустили в свой круг.
Так она стала другой, ненастоящей Анжелкой. Ощущение, что она в любой момент может выскочить из случайно подвернувшейся роли, удерживало в новом образе на удивление прочно, помогая сживаться с ним и теми новыми, порой тягостными обязательствами, которые в этот образ вменялись. Тут было какое-то особое коварство личины, потому что по собственной воле, в единственном числе – в любом из своих единственных чисел, то есть натуральной Анжелкой или натуральной Мариночкой – она, пожалуй, ограничилась бы одним посещением Бориной фирмы. Но ее повело, зацепило и повело искушение другой жизнью. И не то чтобы что-то сломалось в ней или, скажем, перегорела лампочка – она чувствовала, что с лампочкой все в порядке, а не горит она потому, что Анжелка движется в правильном направлении, день за днем, ступенька за ступенькой спускаясь по незнакомой лестнице в новую для себя жизнь. Ей очень хотелось стать как все – прикинуться, как прикидывается неживой загнанная лисица. Она чувствовала, что страх отпускает. Главный страх подкарауливал наверху, на уровне прежней Анжелки; опаснее всего было оставаться самой собой.
Ей казалось, что она затеяла детскую, глупую, не совсем приличную игру, о которой никому потом не расскажешь, тем не менее втянулась в нее и исправно ездила на работу к восьми утра или вечера, через сутки по двенадцать часов втянулась в жесткий, изматывающий график, от которого уставали волосы, кожа, все тело, нервы. Втянулась в жизнь, похожую на войну всех со всеми – с перемириями на сон, треп, прием пищи, любовные романы в мягких обложках и телевизор. Она словно вернулась в детство – правила вроде бы изменились, но сама атмосфера максимализма, нервный накал, невообразимое взаимное нагромождение глупостей напоминали разборки в девятом классе. Мир делился на начальство и подчиненных с той же определенностью, с какой в детстве делился на маленьких и больших; теперь все вроде были взрослыми, все обращались друг к другу по именам без отчеств, но все с простодушной детской категоричностью, с непонятным воодушевлением, с какой-то врожденной ангажированностью участвовали в извечной, темной, ожесточенной войне, в которой меньшинство – начальство всегда побеждало, потому что ему победа была нужнее, а большинство, прельщенное гипотезой о фатальной неустроенности мира, всегда роптало, ревновало, изнемогало, всегда сострадало себе и всегда проигрывало, сладострастно доказывая себе (на себе) правильность собственной же гипотезы. С другой стороны, мамочкам, в отличие от начальства, терять действительно было нечего, кроме своих цепей, так что они могли позволить себе и капризы, и легкомыслие, и роскошь отстраненного взгляда – могли, по идее, не особо впрягаться в войну, не закладывать безвозвратно душу, сохраняя ее для себя, людей, полнокровной жизни в тылу – но таких, неангажированных изначально, было на удивление мало. Такой была Ксюша, которая то ли стеснялась своего паранормального дара, своих натуральных оргазмов и трогательных усиков над верхней губой, то ли настолько витала в терпких парах чувственности, что не поспевала за разгулом реальных конторских страстей – она выпадала из дрязг, улыбаясь всем подряд одинаковой виноватой улыбкой, словно у всех успела уворовать что-то по мелочи. Такой была и сама Анжелка с ее легендой о богатом любовнике, оставившем ей машину, с ее дорогими серебряными побрякушками и сдержанностью в общении – за всем этим прозревалось какое-то неявное родство с кланом начальствующих; такими были еще полторы-две девчонки-пофигистки из других смен – вот, пожалуй, и все. С остальными приходилось быть начеку, как с напуганными детьми. Удивительная душевная теплота между мамочками регулярно взрывалась истериками, предельная откровенность росла на почве стукачества, а бескорыстное соучастие перемежалось столь же натуральной подлянкой. Логики не было ни в чем: если Бориса Викторовича, оказавшегося по основной своей должности главным инженером крупного телефонного узла, презирали за некомпетентность, за примитивную объяснимую алчность, то въедливую Татьяну именно за компетентность, за непонятную страстность ненавидели всей душой. Так что сказать, что Анжелка получала удовольствие от работы, нельзя было никак. Просто она изнемогла в пустыне, а теперь перемогалась на людях, пытаясь раствориться в их многотрудной, обыкновенной, другой, настоящей жизни; в настоящей жизни, в которой не было места подлинным именам, нормальной любви, реальным деньгам, а были – интриги, клички, зарплата, секс по телефону, синтетика.
В отношениях с Татьяной тоже ощущалась некоторая двусмысленность. С одной стороны, она целеустремленно натаскивала ее на Сереженьку, фактически формируя «фирменный» Анжелкин стиль общения с клиентами – стиль, в котором девичья нежность сочеталась с шокирующей откровенностью не циничного, а, скорее, невинного свойства – современный вариант инженю, девственной, в первую очередь, по части внутренних запретов; с другой стороны, взгляд ее подавлял Анжелку и чуть ли не гипнотизировал. Было в нем нечто тягостное, неподвижное, наводящее на мысль не то о прихотях сексуальной ориентации, не то о застывшей в человеке беде. Возможно, у Анжелки и впрямь слегка поехала крыша: познания ее по этой части ограничивались кинематографом, а более искушенные «мамочки» что-что, а подобного рода прихоть не преминули бы обсмаковать – тем не менее, противное ощущение, что ползучий немигающий взгляд Татьяны вечно выискивает ее и пришпиливает, дабы бесцеремонно разглядеть в микроскоп, не оставляло Анжелку, и природа этого любопытства, что бы там ни говорил голос разума, имела неявный для других, но очевидный для Анжелки оттенок то ли прямого, то ли косвенного разоблачения.
«Все, блин, это моя последняя смена», говорила себе Анжелка на излете ночных, самых тяжелых смен. За рассохшимся платяным шкафом мурлыкала и постанывала очередному клиенту сердобольная Ксюша, из смежной комнаты доносились сиротское звяканье чайных ложек вперемежку с вялыми, усталыми репликами Кристины, Виолетты, Линды – звук плыл, как в плохом видюшнике, заедающем шелестящую ленту сна, и жизнь навсегда бесповоротно зацикливалась на этих двух комнатах, загроможденных угрюмой мебелью… Это моя последняя смена, успокаивала себя Анжелка, захлопывая очередной любовный роман. Дома она принимала ванну, валилась спать и до вечера валялась в постели, чувствуя, как засасывает пустота, как зажевывают душу беспощадные челюсти тишины, как жизнь уходит, стекает в никуда, просачиваясь сквозь стерильную роскошь дома… Не две разные жизни проживала она, а два варианта одного беспросветного существования. Не было главного, что отличало жизнь от постылой необходимости существовать наперекор давлению атмосферы, наперекор разрастающейся изнутри пустоте – чего-то такого, что девочки называют про себя чудом, а женщины откровением; чего-то такого, во что она не верила для себя лично, воспринимая отсутствие этого как обычный повсеместный обман, недовес, недовложение верить не верила, но чувствовала, что жизнь без чуда не вытанцовывается, как пасьянс без упорхнувшего под стол туза.
Этот пасьянс не складывался, хоть убей, и опять она в трансе, в бесплотном утреннем сумраке шла на работу, чувствуя, как сереет лицом, выцветает душой, спит на ходу в этом подземном царстве и теряет себя – так бы, наверное, и ушла лунатиком за край жизни, если бы не Сережка – если бы их пути не скрестились в бесплотном сумраке, как ноги на спине у судьбы.
8
Он проклюнулся почти через месяц, в ночную смену, в самое пиковое время. Анжелка как назло была занята и не сразу смогла стряхнуть с себя словоохотливого грузина, пытавшегося просечь суть новомодного западного порока; Татьяна уговорила Сереженьку погодить, перезвонить минут через двадцать, заинтриговав свеженькой чудо-девочкой.
Вспоминая впоследствии первые разговоры с Сереженькой, Анжелка, конечно же, не могла воспроизвести их дословно, хотя серебро его голоса, интонации, какие-то фразы, самый строй речи навсегда поселились в ней и жили, можно сказать, припеваючи, распевая себя наизусть и запросто выскакивая из уст как свои – со временем они и впрямь стали родными, словно он оплодотворил ее голосом, а она на слух понесла мелодику родниковой, звучной, затейливой и вместе с тем внятной речи. Она даже не могла припомнить, сразу или несколько погодя ее подхватило плавное, неторопливое течение этой мелодии, которой так хорошо токовалось по телефону. Он был светел, как месяц, как месяц, ясен и одинок – при этом очень даже непрост: точность определений жалила порой, как игла задремывающую мастерицу, а фразы играючи свивались в узоры, старомодной своей прихотливостью напоминавшие искусство финифти. Она даже не всегда помнила, что говорила сама – а это уже совсем было не в ее правилах. Чем дольше они общались, тем меньше Анжелка вслушивалась в слова, проникаясь первичным смыслом ритмики, энергетики фраз, меняющихся регистров тембра – она слушала его как певца, акына, как музыку, млея от неповторимой, не описуемой словами игры обертонов. Он был трубой на закате, флейтой в сумерках, альтом в ночи, а она – всегда – скромной свирелью, лиловыми лепестками в струях родниковой воды.
От первого разговора осталось только пьянящее ощущение победы, удивительной сыгранности – они разыграли вступление, как по нотам, каждый свою партию, взволнованно вслушиваясь в волшебство возникающей вроде бы ниоткуда мелодии.
«У Высоцкого, – говорил Сереженька, – есть такие слова: „Первый срок отсидел я в утробе…“ Но материнская утроба – это всего лишь камера предварительного заключения. Потом мы отбываем пожизненные сроки в своих утробах. Мы вздрагиваем, когда к нам прикасаются. Любое вторжение, если это не еда, которую надо перемалывать челюстями, – нож. Но душе тесно в пожизненной одиночке. Ее тянет к людям и к звездам. Ей хочется летать над землей, бродить по крышам, убегать в самоволки и возвращаться. Профессиональной форточницей она проникает в чужие уши, глаза, в чужие камеры, разыскивая родственные субстанции. Они все тянутся друг к другу, любовь – их родная стихия, недаром один древний римлянин сказал как припечатал: душа – христианка. Вот почему любовь и свобода даны нам в физических ощущениях как воспарение, выход души из тела, слияние с другими душами – без этого жизнь пресна, убога и проживается как поражение, под уклон от рождения до конца.»
«Но если так, мы не только пленники, – говорила Анжелка, – не только пленники, мы тюремщики своих душ. Мы чуткие, мы бессменные сторожа. Мы привязаны к своей пленнице, изучаем ее повадки, дабы предвидеть и на корню пресечь возможность побега, задушить в зародыше – и мы гордимся своими страшненькими талантами, дежурно предаваясь постылому, угрюмому самообладанию…»
А Сереженька говорил: «Вся эта ситуация платного разговора по душам – она, конечно, скрюченная, судорожная ситуация, спору нет – но, если взглянуть непредвзято, человек, уставившийся в телевизор, выглядит еще глупее и безнадежнее. У нас нет другого способа говорить. Людей научили слушать музыку, читать книги – эти послания в никуда, отпущенные на волю ветра в тюремную форточку, – а в жизни все сношаются через дупло, как Дубровский с Машей, через затертые купюры приветствий, жестов, анекдотов и ритуалов. Не общаются, а подают сигналы в море равнодушия, и все эти сигналы – SOS – „спасите наши души“. Я уж не говорю о телевизорах, радио, видюшниках, прочих глушилках тишины, которую мы избегаем, боимся, откладываем на потом… Тишина давит на уши, выдает пустоту внутри. Оказывается, там все уснуло, душа давно работает на холостых оборотах – такая странная, давящая, безжизненная тишина, просто жуть берет, а переключиться в активный режим – поздно, влом, все заржавело. А в тишине, если вслушаться, гуляет ветер, шелестит листва, слова жухнут, умирают и рождаются заново, как цветы на степных курганах. Они растут в первозданности, в предутренней тишине, тянутся к свету, лопаются от свежести, их надо проговаривать и дарить, пока в них хрусткость и свежесть – вот как сейчас, – ввернул он, обрадованный вовремя выскочившим словом „хрусткость“. То есть можно относиться ко мне по-разному: как к скрюченному убогому, который по малахольности своей бросает деньги на ветер, на разговоры, а можно – как к случайному попутчику где-нибудь высоко в горах, дарящему женщинам не заемные, не подслушанные, а самолично выращенные, только что расцветшие и сорванные слова…»
Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь – вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.
«Значит, мы квиты», – сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь – ты славно охотишься.
А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора – словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса – неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без «д» довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное – но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.
Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.
В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться – она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух – в его слух – едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений – все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…
Потом он спросил, когда ей лучше звонить.
Потом, когда все кончилось, возникла Татьяна, издали прилепилась к ней взглядом и паучком по взгляду подтянулась вплотную.
– Ну, ты даешь стране угля, Анжела без «д», – сказала она, раздвигая губы почти в улыбке. – Похоже, зацепила парня, а?
Анжелка кивнула.
– Похоже, что так, – Татьяна пристроилась рядом и пожала плечами. – Хотя, честно сказать, ни на что не похоже…
– Странный мальчик, странные разговоры, жизнь странная, – сказала она, не дождавшись ответной реакции. – Что-то с ним все-таки не то, с нашим Сереженькой… Может, он наемный убийца?
Анжелка взглянула на нее ошарашенно.
– У меня на такие дела нюх, можешь поверить, – Татьяна провела рукой по лбу, пытаясь сосредоточиться, – погоди, сейчас. Вот. Есть несоответствие между надрывной чистотой чувств – на грани инфантилизма или отверженности – и социальной устойчивостью. Социальным благополучием. В том образе, который он предлагает, нет жесткости, которая в жизни наверняка есть. Вот.
– А из чего ты вывела его социальное благополучие? Может, он сидит сторожем на какой-нибудь фирме и наговаривает за ее счет в свое удовольствие.
– Он не сидит сторожем, – сказала Татьяна. – Тебе это не обязательно знать, но сторожем он не сидит, это точно. У него мобильник, хотя чаще он звонит из дому, с домашнего телефона.
– Тогда конечно, – Анжелка кивнула. – Мобильник – это аргумент.
– Он только с нами наговаривает в месяц как минимум… на очень приличную сумму, можешь поверить.
– Знаю я эти ваши приличные суммы – долларов пятьсот, а то и все восемьсот. Такими деньжищами только наемный убийца может швыряться.
– Сходи-ка ты… попей кофе, – рассердилась Татьяна, встала и посмотрела на Анжелку сверху вниз. – Вся ночь впереди, а у тебя в голове шурум-бурум. И запомни, что я сказала: держись от него подальше. Не впускай в себя. Это прежде всего в твоих интересах, Анжела без «д»…
«Без тебя разберусь», – подумала про себя Анжелка.
Сереженька, как и договорились, позвонил через двое суток, когда она работала в ночную смену. Второй разговор она потом никак не могла припомнить, хотя он-то, наверное, и был самым главным – каким-то простым, душевным, без напрягов и воспарений, почти домашним, – словно они успели сказать друг другу самое главное, поднимавшее любые речи до песен. Слова в разговоре с ним расцветали, играли и переливались оттенками. С ним четче, выразительнее артикулировалось, вольнее думалось, легче дышалось или забывалось дышать совсем, а говорилось как пелось, звонко и смачно: слова лопались на губах пузырями долгоиграющей жвачки. Наверное, годы послушничества не прошли даром: чего-то все-таки она набралась от мамы и Тимофея, которые по этой части были ой не последними – но: и мама, и Тимофей говорили именно так, как принято было говорить в их кругах, а так, как говорил Сереженька, не говорил никто. Речь рождалась в нем заново, поражая чудом рождения, она вскипала в Сережке и перетекала в Анжелку струей молодого вина – зеленого молодого вина, продолжавшего бродить и играть в новом сосуде.
Потом был третий разговор, четвертый, пятый, но ощущение праздника только усиливалось, забирая от раза к разу все круче. Она заступала в ночную смену торжественно, как в караул к Мавзолею. Над ней уже подшучивали, как над Ксюшей, но Анжелке было плевать: по недоступному ее виду читалось, что это ее праздник, она никому его не уступит, не даст испортить, а делиться тут нечем они и работали в одной комнате, две артистки не от мира сего, отлученные от прочих мамочек порхающими на губах улыбками. Что-то все-таки произошло. Она боялась произнести это слово, боялась думать о нем, боялась спугнуть – поэтому думала не о чуде, не о дарованном откровении, а о явлении резонанса. (Это – в расплывчатой трактовке троечницы – когда солдаты идут по мосту, печатая шаг, а мост рушится от невыносимого эффекта муштры.) Они совпадали с Сереженькой по тональности, звучали на одной волне и усиливали друг друга – так было; за всю предыдущую жизнь она не сказала и десятой доли того, что само собой сказалось в первые две недели с ним – она даже не намолчала столько, сколько хотелось сказать.
– Люди или болтают, или молчат, что одно и то же, а говорить стесняются, иногда ей казалось, что Сережка не говорит, а просто думает вслух, как в старинных произведениях. – Разговоры – это пустое, то ли дело строить панельные дома или торговать тухлой рыбой… Но я заметил, что все, кому свойственна точность в делах, замечательно чувствуют и уважают точное слово. В таких случаях говорят «дар слова», неявно обозначая действие от глагола «дарить». Но это отнюдь не бескорыстный дар, вот в чем дело. Все самое главное, что я сказал в жизни, я сказал кому-то, а не себе. Себе – невозможно. У каждого, наверное, есть какие-то сокровенные понятия о жизни и о себе, что-то типа прозрений, с которыми жить неуютно, тягостно, а то и страшно. Эти знания мы сгружаем на дно души, в чертоги Князя лжи. Они становятся его добычей, рассыпаются в отвалах и привидениями бродят по нашим снам, пока спят верхние сторожа… В результате мы говорим умолчаниями, опуская самое главное. Якобы знаем нечто такое, что нет нужды облекать в слова, нет нужды копаться в загашнике – а там давно пустота, слова раскрошились и лежат мертвые, вот в чем дело. Душе пыльно и душно в отвалах своих прежних трудов. Исповедаться себе невозможно – нужна дополнительная энергия, чтобы проникнуть в отвалы, живой собеседник, который пойдет с тобой, которому можно будет отдать эти слова навсегда. Отдать и освободиться – это и есть дар слова. Запустить в собеседника слово, как рыбу в воду, чтобы оно ожило и поплыло – вначале на брюхе, потом боком, потом – нырк на глубину – и с концами…
– Из тебя, Сереженька, мог бы получиться настоящий писатель, – заметила Анжелка.
– Да мне открытку надписать – и то тяжко… Писатели работают с остывшим, печатным словом, в нем ни рычания, ни свежести, ни трепыхания – оно же бьется, как новорожденное, когда произносится, оно то передом выходит, то боком или иным макаром – а на бумаге лежат по струнке, рядками, как на воинском кладбище… Нет, это не по мне.
– А я вот хотела тебя спросить… Ты все время говоришь: душа, душа, или там Князь лжи, Бог истины, все такое – это ты образно так говоришь или конкретно? Погоди, дай доскажу… Я вчера шла домой и увидела на прудах бульдожку. Он, наверное, потерял из виду хозяина и присел на задницу оглядеться – а глаза у него, Сережка, глаза у него были совершенно как у ребенка! И я подумала: а что такое, собственно, душа? Где она сидит в человеке? Если это как-то связано с Богом, то получается, что у человека есть душа, а у собаки нет… Тогда совсем непонятно…
– Честно говоря, я тоже не специалист по этим материям, – признался Сереженька, – но, по-моему, душа есть у всего и во всем, чему человек дал имя или название. Это тоже, между прочим, дар слова. А уж тем более у собак, которые произошли от волка и человека. Акулы там всякие, крокодилы, черепахи появились за четыреста миллионов лет до слова и успели одичать в бессловесности, но даже они небезнадежны. Мы же не знаем, как бы выглядел этот мир, если бы слово пришло в мир на четыреста миллионов лет раньше. И никто не знает, каким он будет через четыреста миллионов лет.
– Да уж, не наши сроки, – согласилась Анжелка. – А ведь действительно – о таких вещах если и думаешь, то про себя, а вслух стыдновато.
– Я куда попал? – изумился Сереженька. – Алё, барышня – это прачечная или министерство культуры?
Она рассмеялась.
– Не стыдновато, а страшновато, – возразил он. – Зато, если уж додумаешься до чего-нибудь стоящего, никуда не денешься – заговоришь во весь голос и пойдешь проповедовать.
Анжелка опять рассмеялась.
– Ты чего?
– Да так, просто представила себя проповедницей, – объяснила она. – Меня ведь всю жизнь учили не верить никому и ни во что, тем более на слово. У меня мама – коренная московская продавщица, продавщица по жизни: она если и говорила о Боге, так только в контексте тюрьмы, сумы и долгов, а о душе только под водку – в том смысле, что душа больше не принимает. Так что не знаю, какой я там родилась, но росла и выросла абсолютно дремучей. Я даже в девственную плеву не верила. Почему-то решила, что это все из одной серии – запах ладана, страшилки про дефлорацию, первую кровь, кладбищенских старух и невест, тонущих в нужниках: слишком густо, чтобы быть правдой. Очень долго не верила.
– А что, трудно было проверить? – удивился он.
Анжелка сказала, что ой-ой-ой, да ты что, девочки туда пальчиками не лазают – страшно… Это теперь, говорят, девочки могут пользоваться тампончиками, но на себе она не успела проверить – к тому времени, когда они появились в Москве, она уже экспериментировала с мальчиками.
– Интересный поворот темы, – одобрил Сережка.
– Да нет, все к одному, – Анжелка рассмеялась, – про собственную дремучесть и девственность в смысле души…
Так они болтали час, полтора, два. Могли бы и больше, кабы все это не влетало по большому счету в копеечку. Сережка, конечно, не говорил об этом, но из того, что она успела о нем узнать, определить его жизненный уровень было несложно. Он работал замдиректора какого-то завода металлоконструкций, посещал вокзальные дискотеки типа «У ЛИС'Са» и «Арлекино», ездил в роскошном допотопном «линкольне», стоимость которого сводилась к стоимости кожаных кресел минус бензин, а душился, подумать только, туалетной водой «Амадеус» выходило, по представлениям Анжелки, примерно две штуки в месяц, из которых чуть ли не половина высвистывалась в телефонную прорву. При таком раскладе даже самого отпетого говоруна порой тянуло на лаконизм, да и чисто психологически невозможно было наговориться вволю, всласть, с перебором платные сеансы не столько утоляли, сколько распаляли жажду общения.
– У тебя что ни слово, то золото, – шутила она, намекая на финансовую сторону их отношений.
Да и вообще – мысль, что какая-то пучеглазая нежить висит на проводе и фильтрует их соловьиные трели, загружала Анжелку с каждым днем все больше и больше, омрачая чистую радость праздника. Как-то само собой все стало на места – она поняла, что пора возвращаться, пора уносить ноги с этой безумной работы, прижимая к груди Сереженьку, как сестрица Аленушка братца Иванушку в сказке про гусей-лебедей – пора линять, предварительно раздобыв его телефон или передав собственный.
Татьяне, судя по всему, угадать ход ее мыслей не составляло труда. То есть даже гадать не требовалось: просто с тех пор, как Анжелка залучила Сереженьку, она удвоила бдительность, целиком переориентировав свой охотничий азарт на Анжелку. При этом внешне старшая была сама любезность, подчеркнуто выделяя ее из прочих мамочек, но обольщаться не приходилось: стойка лягавой, учуявшей дичь, трепет ноздрей и немигающий взгляд – такая это была любовь. Все разговоры с Сереженькой прослушивались от и до. Идти напролом, рисковать наобум в такой ситуации не хотелось – можно было не только со свистом вылететь, заработав заодно на орехи – это ладно, – но и потерять Сереженьку безвозвратно, с концами.
Надо было что-то придумать.
– Даже не думай, – предупредила Ксюша, с которой Анжелка была откровеннее, чем с другими мамочками. – Эта сука Татьяна только тебя и слушает, пока ты со своим трахаешься, а в остальное время – меня, потому как прочим девчонкам нет смысла соскакивать. А про тебя она сказала Алке-бухгалтерше, что ты обязательно попытаешься соскочить – это Алка не мне, а Линде рассказывала, я сидела в туалете, пока они на кухне трепались, и все слышала…
– Они же зарабатывают на нас по две-три штуки на каждой, а нам платят жалкие крохи, только чтоб не голодали и на работу ходили, – негодовала Ксюша. – Какое тут, к чертям собачьим, доверие, уважение, компот-мармелад… Я бы и сама соскочила, кабы могла увести трех-четырех, а лучше десяточек своих хахалей, – мечтательно призналась она. – Только вот как они будут платить мне за треп на дому – не представляю…
– То-то и оно, – объясняла Анжелка. – У них крыша, налоги, свои люди на телефонной станции, в префектуре, аренда офиса – еще неизвестно, сколько остается после всех паразитов. Плюс вечная головная боль – нет, ну их в баню. Не завидую. Я ведь не потому хочу соскочить, Ксюш. Я хочу говорить только с ним, больше ни с кем. И чтоб ему это не стоило ни копейки. И чтоб в любое время. Понимаешь?
– И чтоб носочки стирать, борщи по телефону готовить – ага? – Ксюша хихикнула, потом пригорюнилась. – Ох, дуры мы, бабы, дуры… Прямо как в анекдоте: хоть нагишом ложись, хоть в рубашке – все равно тебя, Дуня, трахнут, потому как ты… У нас, до тебя еще, ничего такая девчонка работала, Вероничка, так она тоже своему хахалю ухитрилась передать телефончик. Танька вначале прощелкала, потом сообразила, но поздно – поезд ушел. Так знаешь, что они с Борей сделали? Заперли ее в кабинете, заставили написать заявление и за сутки, пока она там сидела, поменяли ей номер домашнего телефона. Представляешь? Там волокиты на месяц, а они – за сутки… А потом вышибли Вероничку под зад коленкой. Гуляй, мол, и ни в чем себе не отказывай. Так что смотри…
Смотреть Анжелка смотрела, но иного пути не видела: смотри не смотри, а следовало каким-то макаром извернуться, изловчиться и выкрасть у этих уродов Сереженьку. Теперь она регулярно переспрашивала его, задавая наводящие и уточняющие вопросы касательно привязки на местности – по каким улицам ездит, в каком районе живет, какой масти у него глаза, волосы, цвет «линкольна»… Ой, да это мой любимый цвет, придуривалась она, надеясь перехитрить бдительную Татьяну… В другой раз Анжелка сгоряча ляпнула, что по вечерам бегает с десяти до половины одиннадцатого вокруг Патриков – и пришлось ей, рохле, покупать спортивную форму и каждый свободный вечер в час назначенный бегать вокруг пруда, шлепать по лужам, дразня гуляющих собак и подгулявшую молодежь. Сережка не вырисовывался. Она попыталась перевести номер своего телефона в буквы. Получилось безобразное слово «бзогбь», которое, конечно же, ни в какие ворота не лезло – это при том, что он догадается расшифровать «о» как ноль. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, решила Анжелка, нежели этому ублюдку – сквозь настороженный слух Татьяны. Полный, окончательный бзогбь. Ноль шансов.
Думай, голова, думай, каждый день твердила себе Анжелка.
Все получилось нечаянно, совсем не так, как она рассчитывала, то есть совсем без расчета. Они говорили о мистике, о мистических совпадениях, и вдруг Анжелка – с конкретной привязкой на местности, как всегда в последнее время, обмолвилась, что на выезде с Малой Бронной на Большую Садовую ее постоянно цепляют гаишники – вот она, мистика.
– А у тебя что, своя машина? – удивился Сережка.
– У меня классная маленькая «судзучка», – с гордостью доложила Анжелка и неожиданно для себя добавила: – Двести девяностая модель.
– Это какая?
– Легкий внедорожник, «судзуки-витара» двести девяносто. Объем двигателя четыре и два.
– Сколько-сколько?
– Четыре и два. Тридцать лошадиных сил.
Он рассмеялся.
– Такого просто не может быть, ты что-то напутала. При объеме двигателя четыре и два – тридцать лошадок?
– Открой любой автомобильный справочник, – обиженно сказала Анжелка, – и найди там мою «судзучку». Двести девяносто. Четыре и два. Тридцать лошадок.
– Ладно. Двести девяностая, говоришь? Четыре и два… Это же обалденный объем, почти как у танка. Нет, не может быть…
– А ты позвони, поинтересуйся. Прямо завтра и позвони.
– Куда?
– В автосалон на Малой Бронной. По этим данным и позвони: двести девяноста-я, четыре-два, тридцать… лошадиных сил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.