Электронная библиотека » Эрнест Кольман » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 27 февраля 2017, 17:10


Автор книги: Эрнест Кольман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Бури революции

Кончился 1916 и начался 1917 год, в феврале пало самодержавие. Поражения русской армии, разруха, голод, вся эта ненавистная, несправедливая война, вся реакционная политика царского правительства переполнили, как говорится, чашу терпения народа. По стране прокатились все усиливающиеся волны забастовок, демонстраций, бунты крестьян, и, наконец, и солдат, приведшие к победе буржуазно-демократической революции.

В нашей больнице революция отозвалась слабо. Собственно лишь тем, что санитары и сиделки организовались, вступили в профессиональный союз и захотели ликвидировать свою неграмотность или малограмотность. Тут сказалась особенность города Иванова-Вознесенска. Его рабочим классом были преимущественно текстильщики, о классовой сознательности и революционности которых принято полагать, что они уступают в ней рабочим тяжелой промышленности. Но именно здесь-то, а не в Петрограде с его Путиловским заводом, где тем не менее установилось двоевластие, и где советами заправляли меньшевики и эсеры, – здесь вся фактическая власть перешла в руки Советов, в которых большевики имели перевес.

Этот небольшой общеобразовательный кружок низших больничных служащих – собирались человек десять-пятнадцать, не больше – и попросил меня заниматься с ними. Разумеется, я стал обучать их арифметике и сообщал им также сведения из естествознания, географии и истории, стараясь создать у них нечто вроде основы материалистического, атеистического мировоззрения и хотя бы примитивного понимания классовой природы общества. Все это имело особое значение, так как в больнице имелась своя домашняя церковь или часовня, где происходили богослужения с проповедями. Я сам раз или два побывал на них, должен сказать, что церковное пение, эти вновь и вновь повторяющиеся «Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй нас!», весь этот минорный, заунывный тон производили удручающее впечатление.

Однако мое учительствование длилось недолго. Без всякой мотивировки, без малейшего предупреждения, мне одним апрельским утром выдали на цейхгаузе мой австрийский мундир (в больнице я, как больные, ходил в халате и тапочках), за мной явился солдат с винтовкой, и, не дав ни с кем проститься, отвел меня обратно в штрафной лагерь, в дом Бегина. Но объяснений и не требовалось. Мне было совершенно ясно, что старшему врачу Мирону Мироновичу не нравилось мое общение с этими «плебеями», да и просветительская деятельность «врага» претила этому холеному барину, кадету, стоявшему за войну «до победного конца».

В лагере я застал еще более ужасные условия, чем те, прежние. Правительство Керенского приставило к нам охрану из Союза солдат, бежавших из плена. Понятно, что эти люди, вытерпевшие столько мучений в австро-венгерских и особенно германских лагерях, а также на работах у прусских помещиков-юнкеров, и по возвращении на родину еще натравляемые шовинистической пропагандой, относились к нам зачастую зверски, мстили, вымещали на нас, ни в чем неповинных, свои обиды. Режим стал просто тюремным.

И все же какой-то крохотный просвет свободы для меня существовал: возможность читать газеты, узнавать, пусть в препарированном виде о том, что происходит в мире, и таким образом не быть все же полностью отрезанным от него. Мы покупали «Русское слово», и по вечерам я читал вслух – переводя на немецкий тут же с листа – при тусклом свете маломощной лампочки, интересовавшие всех сообщения, прежде всего, «С театра военных действий» (хорош «театр», нечего сказать), а также о событиях, происходивших в России. Из сообщений о борьбе политических партий, мы получили некоторое представление о большевиках, познакомились с именем Ленина, и кривое зеркало кадетской газеты не могло помешать тому, что большевистские лозунги «Долой войну!», «Да здравствует пролетарская революция во всем мире!», стали нам близки, особенно теперь, когда и здесь в плену, далеко от фронта, условия нашей жизни стали невыносимыми.

В этом положении было для нас настоящим приятным большим сюрпризом, когда нам объявили, что Иваново-Вознесенский Союз рабочих, крестьянских и солдатских депутатов добился у военных властей того, чтобы мы, под честное слово, что будем соблюдать порядок, и что не будет попыток к бегству, приняли участие в первомайской манифестации. И действительно, сомкнутыми рядами, весь наш лагерь, как и другие лагеря пленных, имевшихся в городе, вышел, вместе с русскими рабочими и работницами, с русскими военными частями, на просторную городскую площадь. Я посмотрел на блестевшие на солнце трехгранные штыки наших конвойных, прислушался к страстным речам чередующихся на импровизированной трибуне ораторов. Шел митинг. Выступали представители всех партий, прерываемые шумными возгласами демонстрантов. Наряду с призывами немедленно кончить войну, дать крестьянам землю, рабочим хлеб, трудящемуся народу полноту власти и свободы, слышались и заклинания продолжать войну до победы, остаться верными союзникам, разгромить Вильгельма, бороться за «порядок», против анархии большевиков, против продавшихся немцам.

И тут я не выдержал. Я вырвался вперед, не обращая внимание на окрик караульных, вскочил на эту самодельную трибуну, и обратился к своим. Я сказал – по-немецки – что мы, военнопленные, должны взять пример с русских, и, вернувшись домой, поднять у себя революцию, и что мы уже сейчас, как это сделали русские солдаты, должны перестать рабски повиноваться своим офицерам. Я перевел эту краткую речь на свой корявый русский язык, закончил по-русски возгласом: «Да здравствует мировая революция!», и по-немецки, и по-мадьярски, «Es lebe die Wiltrevolution!», «Eljen a vilag forradalom!» и под оглушительные крики, в большинстве восторженные, – но были, конечно, и негодующие, – всей многотысячной толпы, заполнившей площадь, спрыгнул с трибуны и втиснулся обратно в наши ряды.

Возмездие не замедлило себя ждать. На следующий же день делегация пленных офицеров пришла из лагеря к прапорщику Рябцеву, начальнику лагеря, с просьбой наказать меня, изолировать за разлагающее политическое влияние. И в тот же день вечером, когда мы, как всегда, читали газету, появился этот начальник в сопровождении двух солдат и старшины и протиснувшись через тесный проход между нарами, подошел вплотную ко мне. «Встать!» – рявкнул прапорщик. Мы, конечно, все вскочили и стали навытяжку. «Давай сюда германскую газету! Откуда достал ее, шпион!» Я объяснил, что германской газеты у нас нет, что, вот, я просто читал «Русское слово», переводя на немецкий. Но прапорщик заревел: «Молчать!», с добавлением непечатной брани, и ударил меня своим большим кулаком – у него была волосатая медвежья рука, с большим перстнем, – я ее и сейчас вижу, – причем так сильно, что выбил мне сразу два передних зуба, шатких после цинги. Тут же два конвоира «нежно» подхватили меня и повели. При этом произошла маленькая задержка, даже в этих обстоятельствах – я плевался кровью – показавшаяся мне комичной. Когда мы уже вышли из лагеря, прапорщик почему-то спохватился, что одет я не по форме – без кепи и шинели – и мы всей процессией вернулись, я оделся, и мы снова пошли на окраину города, в пересыльную тюрьму.

Здесь меня уже ждали, без лишних церемоний записали в книгу и отвели в камеру-одиночку, в которой я без предъявления обвинений и без каких бы то ни было допросов пробыл целых полгода. Но как это ни странно, эта перемена, задуманная как кара, во многих отношениях улучшила мое положение. Конечно, я лишился общения с людьми, но и то не полностью. Были все же тюремные надзиратели – их было двое, они чередовались – и у меня с ними вскоре установились вполне сносные отношения. Они были уже пожилые. Один из них в первое время был груб и зол, но я сумел сагитировать его, и он стал, как и второй, подолгу мирно беседовать со мной о войне и жизни вообще, охотно рассказывать ужасы о заключенных, убийцах и ворах, а также о политических. Да и баня была, и на прогулку выводили изредка в тюремный двор, и питание лучше, чем в лагере.

Конечно, одиночка была с непривычки тягостна, порой находило отчаянье. Но я находил способ отгонять мрачные мысли. В камере была полукруглая, черная, высокая до потолка, жестяная печка, а со стен камеры легко было сколупнуть кусок белой штукатурки. Вот я и придумывал себе математические задачки, а при экономнейшем пользовании этой «доской» и этим «мелом», затем пытался решить их. Мои старания наблюдали через «волчок» мои сторожа, удивлялись, а я объяснил им, что я учитель, и вот упражняюсь, чтобы не забыть свою профессию, и они успокоились. Но ведь здесь были даже передачи, целых три за эти шесть месяцев. Товарищи из лагеря послали мне белье – по меткам на нем я понял, что оно было из посылки шведского Красного креста – непременно завернутое в свежий номер «Русского слова». Оттуда я всякий раз узнавал о все более бурных событиях в стране.

Однако наступил, наконец, один из самых счастливых дней моей жизни. Но так как у меня не было календаря, не ручаюсь, было ли это 27 или 28 октября (9 или 10 ноября). Во всяком случае, этот столь памятный для меня день начался с того, что не было утреннего чая с раздачей пайка хлеба, хотелось есть. Я стучался в дверь, но в коридоре не было стражи, никто не подошел. Слышался доходивший откуда-то гул, – не бунт ли это в тюрьме? Я страшно волновался. И вдруг с грохотом открывается дверь моей камеры, и входит штатский в сопровождении одного надзирателя. Я сразу заметил, что мой «приятель»-надзиратель без пояса и револьвера, что он расстроен, и что у него та самая книга, вроде гроссбуха, в которую, при приеме в тюрьму, меня записали.

А штатский, высокий худющий брюнет, с впалыми щеками и горящими глазами, как раз и был вооружен. Удостоверившись по книге, кто я таков, он переспросил меня еще раз, для верности, за что меня посадили, и не дождавшись, когда я, взволнованный, окончу свой рассказ, тут же обнял меня, в нескольких словах сообщил, что в Петрограде победила пролетарская революция, правительство капиталистов и помещиков арестовано, Керенский бежал, что власть в руках Советов рабочих, крестьян и солдат, с большевиками и левыми эсерами во главе, и что я, как и другие политические заключенные, теперь свободен, и сейчас пойду с ним к нему домой. Он назвался Самойловым, руководителем Иваново-Вознесенской большевистской партийной организации. И мы пошли с ним, с трудом продираясь сквозь группки рабочих с винтовками за плечом, то и дело обращавшихся к товарищу Самойлову с каким-нибудь вопросом. Да, и я теперь товарищ, какое это замечательное слово (и как оно ныне опошлено!) – тюрьма, надзиратель, с его книгой и связкой ключей, остались навсегда позади… Но навсегда ли?

Не то перенесенный нервный шок, вызванный пусть и благоприятной, но крайне крутой ломкой в моем положении, не то необычно долгое пребывание на свежем воздухе, причем на пустой желудок, не то все это вместе взятое, вызвало у меня приступ внезапной слабости, такой, что я был близок к обмороку, ноги стали подкашиваться. Заметив это, товарищ Самойлов нанял извозчика и отвез меня к себе в рабочую слободку, где он жил в небольшом деревянном домике. Все было теперь для меня впервые: и поездка на извозчике, и впервые я очутился в русской семье, причем в семье рабочего, профессионального революционера-большевика, исключительно душевного, дружелюбного человека.

Я побывал с товарищем Самойловым, который, как правило, целыми днями до поздней ночи пропадал в помещении партийного комитета, где висел довольно неудачный портрет Карла Маркса. Товарищ Самойлов, должно быть для проверки, спросил меня, знаю ли я, кто это, и остался очень доволен моим ответом. Он предложил мне жить у него, но я решительно отказался, заявил, что вернусь в лагерь, чтобы вести политическую работу среди военнопленных. И он как нельзя более одобрил это. Так мы с ним и расстались, но затем встретились снова в Москве, когда он был членом ЦК, а я членом МКК. К сожалению, этот замечательный человек рано умер, скошенный полученным в царских тюрьмах туберкулезом.

Итак, я вернулся в «дом Бегина». Здесь теперь установились новые порядки, военнопленные в лагере создали свою организацию, которая если и не полностью сама управляла лагерем, то оказывала на его управление решающее влияние. Охраны в лагере теперь никакой не было, но никто и не думал бежать, все понимали бессмысленность такой затеи при существовавшей в стране полной разрухе транспорта и царящем голоде. Но вместе с тем все, или почти все, жили одной только мыслью: что большевики немедленно заключат мир и поскорей отпустят пленных, эти миллионы людей, к себе на родину. «Nachhause!», «Haza meny!», «Domu!» – этот многоязычный клич «Домой!» – в то время заполнял бараки лагерей.

Лишь единицы из этой измученной, опустившейся, отупевшей солдатской массы, разбросанной по многочисленным лагерям европейской России и Сибири, вплоть до Тихого океана, понимали тогда, что большевистская власть несет не только скорое свидание с родными и с оставленным штатским костюмом, возврат к привычной кружке пива в привычном кабачке или к стакану вина в знакомом винном погребке. Но зато те, кто поняли, те бросились со всей, скованной за годы плена, энергией, организовывать эту борьбу. Еще в октябре 1916 года Ленин призывал к тому – чего мы, и я в том числе, конечно, тогда не знали, – чтобы трудящиеся не разоружались, не бросали винтовки, а повернули штыки, чтобы они боролись «против буржуазии собственной страны, чтобы положить конец эксплуатации, нищете и войнам не путем добреньких пожеланий, а путем победы над буржуазией и обезоруживанием ее». Таковы были и наши намерения.

У нас, в Иваново-Вознесснске, как и во многих других городах, наша организация, подражая русским, назвала себя Комитетом военнопленных революционных социал-демократов-интернационалистов. Она перешла от слов к делу: мы сорвали у пленных офицеров их звезды и нашивки, отняли у них их денщиков и заставили их работать по лагерю наравне с солдатами; в доме Бегина сняли третий ярус нар и переселили часть солдат в более благоустроенный офицерский лагерь, уравняли офицеров с солдатами в питании и создали комиссию для справедливого распределения посылок – больным и наиболее нуждавшимся в первую очередь – получаемых от шведского Красного креста, посылок, которые до сих пор доставались преимущественно лишь офицерам.

Состав нашего Комитета, членом которого был и я, был смешанный. Далеко не все были членами отечественных социалистических партий. И хотя из офицеров входили в него лишь немногие, зато тем большую роль они в нем играли. К таким офицерам принадлежал и Фенрих Аради, венгр, года на три старше меня, человек образованный и весьма энергичный, с которым мы быстро подружились.

Наш Комитет решил встретить канун Нового года (по новому стилю) торжественным митингом. Помещение украсили по традиции самодельными лампиньонами и елкой, а ораторами были назначены я и Аради. Однако на этом вечере присутствовал также прибывший из Москвы в город начальник Московского военного округа, Муралов, старый большевик. Ему оба наши выступления, пламенные и торжественные, настолько понравились, хотя он мог судить о них разве только по бурной реакции слушателей, что он пригласил нас в Москву работать в создающемся Всероссийском комитете бывших военнопленных. Его решение было для нас приказом, и мы уехали в Москву.

В Москве наш Комитет, в который меня и Аради кооптировали (меня утвердили заместителем председателя, некоего Эбенгольца, австрийского немца, кельнера по профессии), помещался в бывшей гостинице «Дрезден» на Скобелевской, ныне Советской площади, в доме, где теперь находится ресторан «Арагви». Хотя Комитет располагался этажом выше, все же он существовал под крылышком Московского комитета большевиков, секретарем которого была тогда огненная и твердокаменная Землячка.

Борьба за мир

31 декабря 1917 года (по старому стилю, значит, на 13 дней после того, как мы отпраздновали его в Иваново-Вознесенске), был для нашей организации днем смотра. В этот день московские большевики собрались встречать 1918 год в тогда самом вместительном помещении города, в манеже бывшего Алексеевского офицерского училища в Лефортове. Наш Комитет решил привести на эту встречу военнопленных из Кожуховского лагеря, придать ей интернациональный характер. Но вытащить этих голодных, полураздетых, мечтавших лишь о скорейшем возвращении на родину, людей, заставить их пройти по морозу много верст, было трудно, как трудна была и вся работа нашего Комитета. Я только что вернулся из одной агитационной поездки, был в Павлово-Посадском лагере и еще раз смог убедиться в этих трудностях. Прежде всего, на меня, и на товарища сопровождавшего меня, накинулся русский писарь, который там был фактически заправилой. «Чего надо? Что, митинг устраивать? А где ваши мандаты? Не признаю! В лагерь вас обоих, в лагерь под арест посажу!»

Вот такова была, знакомая нам уже по другим местам, встреча. Пришлось взяться за наганы, чтобы, угрожая ими, вернуть драгоценные мандаты, добиться доступа во двор лагеря и собрать митинг. Но сами военнопленные встретили нас ничуть не лучше. Они не дали нам говорить «о текущем моменте». Подзуживаемые несколькими крикунами, прихвостнями пленных офицеров, они осыпали нас бранью: «подкупленные русскими», «шкурники – большевикам продались», «нас снова на фронт гнать хотят», «обманщики, чего домой не пускаете», «бей их!» – и стали напирать на нас. Мы едва ноги унесли.

И это нас-то обвиняли в шкурничестве. Нас, которые ходили в тех же рваных, полуистлевших австрийских шинелях, ездили на подножках и буферах вагонов, – в ту пору не помогал даже выданный нам Мураловым мандат на право проезда по всем железным дорогам, – не получали ни копейки, жили вместе с другими пленными в лагере около казарм за Спасской заставой и отличались от них разве лишь тем, что с утра и до поздней ночи работали в «Дрездене», после чего, голодные, пешком, возвращались в лагерь, где нас ожидали холодные, почти несъедобные остатки скудного обеда и крохотный кусочек хлеба.

При всем этом было особенно тяжело сознавать, что товарищи из Московского Комитета большевиков нам далеко не полностью доверяют, что они относятся к нам настороженно. Как позднее выяснилось, такая их осторожность, основанная на долголетнем опыте работы в подполье и в эмиграции, когда в ряды партии проникали провокаторы, была вполне оправдана. Но этого мы тогда не понимали, для нас такое отношение, а прежде всего то, что нас не принимали в партию, было смертельно обидным. И вот, если мы добьемся массового участия военнопленных в новогодней встрече, то это должно будет, так мы полагали, рассеять все сомнения русских товарищей.

И нам действительно удалось привести стройными рядами свыше тысячи человек в голубых и серых шинелях на этот митинг. Восьмитысячная толпа в манеже, куда влилась целая дюжина национальностей «центральных держав», в самом деле получила тем самым интернациональный характер. После открытия митинга звонкой речью Землячки, приветствия солдат 85 пехотного полка, бравшего в октябрьские дни это училище-крепость контрреволюции, и рассказа товарища, вернувшегося из якутской ссылки, на трибуну поднялся я. Все это собрание было настолько необыкновенным, что оно вдохновило пролетарского писателя Серафимовича написать о нем художественный рассказ «Море» – взволнованное человеческое море – опубликованный в ближайшем номере «Известий». Вот как он описал мое выступление: …«Выходит небольшого роста в гимнастерке защитного цвета военнопленный и говорит изломанным таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль: «Я плохо говорю по-русски, но я этому не виноват. – Ничего, ничего, говорите, слушаем… – несется из зала. – Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы… мы не имеем права… у наших братьев там темнота… У вас праздник… Вы сделали свое дело, мы нет, и мы печальны…» Что это? Не вздох ли пронесся над тысячами людей? Нет, это печаль стала, как темно опустившееся покрывало. И я увидел мутно сереющее, громадное пятно среди людскою моря – военнопленные, их тут свыше тысячи. И сквозь эту печаль, сквозь этот вздох молчания раздался голос нашего солдатика: «Ничего, не тужите, у нас то же будет». И разом просветлело, а Кольман улыбнулся. «Да, борьба, только борьба несет счастье. Есть легенда, очень красивая легенда, и я вам ее скажу. Когда Христа распяли, и он умирал на кресте, лицо его было светло – он проповедовал любовь, и всепрощение, и непротивление. И прилетел к нему сатана, черный и мрачный, и сказал: «Я тебя искушал два раза, а ты не поддался. А теперь я тебя не буду искушать, я скажу тебе правду. Слюшай же. Ты всю жизнь учил только любить, только прощать, только подчиняться, гнуть свою шею – это рабам. А я учил – жизнь борьба, счастье борьба, свобода борьба. Хочешь рабом – прощай всех, хочешь свободы и счастья – борись». И отлетел сатана, и умер Христос, а на лице его было отчаянье». Он замолчал и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его. К товарищу Кольману наклонился председатель и сказал ему: «Скажите вашим товарищам на родном языке, ведь они не понимают по-русски». И Кольман свободно и страстно заговорил по-немецки. И что блестит в глазах людей? Может быть, слезы, я не знаю. Он бросает жаркие и страстные слова, повитые темной печалью, и вдруг среди тишины грянуло в ответ на непонятном языке: «Wir schwören zu sterben!» – «Клянемся умереть!»… Клянемся умереть у себя на родине за то, за что вы умирали у себя в России».

И когда из конца в конец по манежу понеслись немецкие, мадьярские, чешские, сербо-хорватские, болгарские призывы «Сделать там у себя то же, что сделали здесь русские товарищи», тогда всем показалось, что движение среди военнопленных – это предвестник революционных бурь, которые вот-вот грянут на Западе и поддержат русскую революцию. Мы, военнопленные, которых все теперь стали называть «интернационалистами», стали героями дня.

В работе нашего Комитета, в отношении к нему МК, наступил перелом. Финансовая поддержка, а с ней и издание газеты (в редакцию которой входил и я) на немецком и мадьярском языках – под названием «Факел», а затем «Мировая революция» – наладилось. МК прикрепил к нам своего представителя товарища Гребельскую, а ЦК РСДРП(б) – Бухарина, да и положение наше, «комитетчиков», стало прочнее. Правда, нас не сравняли с русскими товарищами, работавшими в «Дрездене» – а тогда все они, от уборщицы до секретаря МК, получали одинаковое жалование, 200 рублей в месяц, одинаковые продовольственные пайки (восьмушку, то есть 50 гр хлеба) и все они питались одинаково в той же столовой в Брюсовском переулке – но нам все же в эту столовую выдали на целый месяц обеденные талоны, и этого нам было вполне достаточно. Миска супа – горячей воды, в которой плавало несколько зернышек чечевицы, четыре ложки просяной каши с каплей прогорклого масла, и даже чашка кирпичного чая с сахарином, – это было настоящее блаженство.

Наша лихорадочная, бессистемная агитация среди военнопленных, не имевшая достаточно четкого содержания, стала постепенно более ясной, и главное – более конкретной. Наряду с призывом к социалистической революции после возврата в Австро-Венгрию и Германию, мы звали их к активному участию в революционной войне русских рабочих и крестьян с германским империализмом и российской контрреволюцией, агитировали за вступление в Красную гвардию. Но насколько холодно встретила этот призыв общая масса военнопленных, можно судить по тому факту, что даже далеко не все члены нашего Комитета, насчитывавшего всего одиннадцать человек, записались в Красную гвардию.

Московский штаб Красной гвардии находился под командованием латышского товарища Пече, в черной кожанке с маузером, человека легендарного мужества. Помещение штаба располагалось на Арбатской площади, в одноэтажном домике, там, где во время Отечественной войны помещался 7-й отдел Политуправления Советской армии, занимавшийся разложением войск противника, в котором я тоже работал. В штабе мне выдали кофейного цвета не по росту длиннющую кавалерийскую шинель и включили в группу, которой командовал сам товарищ Пече. Она состояла главным образом из латышей и «интернационалистов». Мы охраняли штаб, патрулировали по ночам в городе, в котором было тогда еще много стрельбы, и устраивали облавы на белогвардейских офицеров.

Однако я не успел еще как следует привыкнуть к этому новому волнующему образу жизни, так как наша организация военнопленных избрала меня делегатом на 3-й съезд Советов, который проходил в Петрограде. И я поехал туда вместе с нашей «тетушкой», товарищем Гребельской, как мы, не без оттенка оскорбленного самолюбия – зачем к нам, мол, приставили гувернантку! – ее меж собой называли. Кроме участия в работе съезда на нас была возложена еще другая, весьма ответственная задача. В то время у нас в Комитете шли горячие споры. Часть его, к которой принадлежал и я, считала, что нельзя допустить массового вооружения военнопленных, поскольку нельзя ручаться за то, каковы истинные мотивы, побуждающие известную, правда, количественно немногочисленную, часть военнопленных, рваться на фронт. Между тем, проекты поголовного вооружения пленных и посылки их на фронт для борьбы, а также для братания с наступающей германской армией, носились в воздухе. Сторонники этой идеи обвиняли нас, остальных, в трусости, в осторожничаньи, в том, что Москва отстает от Петрограда, где все военнопленные целиком вошли в Красную гвардию. Нам было поручено обсудить этот вопрос с народным комиссаром по военным делам, которым был Троцкий (он же возглавлял и Наркоминдел), тогда, после Ленина, второй человек в стране. Как Маркса и Энгельса, так и Ленина и Троцкого, все называли тогда всегда вместе.

В Петроград мы ехали сказочно удобно, в международном вагоне, вместе с вернувшимся из Соединенных Штатов товарищем Рейнштейном и прибывшим оттуда же Биллом Хейвудом, шахтером, основателем и руководителем профсоюзной организации Индустриальные рабочие мира. Возможно, потому нас поместили в Инженерном замке, где проживали эмигранты различных политических направлений, вернувшиеся в это время из заграницы, а также несколько иностранцев, преимущественно журналистов. Среди них был и Джон Рид.

И вот здесь ежедневно после шумного потока впечатлений от заседаний съезда в Таврическом дворце, я, возвращаясь поздно вечером, встречал не менее шумную перебранку вечно спорящих анархистов, эсеров, меньшевиков и большевиков. Для меня, тогда далеко еще не большевика, эти споры были крайне поучительны. Я жадно прислушивался, просиживал до утра. Я старался, кроме того, извлечь пользу из бесед с товарищем Рейнштейном. Одну из них, о национальном вопросе, где-то ночью, в районе Марсова поля, я особенно ярко запомнил. У него получалось так, будто подлинный интернационализм несовместим с чувством национальной принадлежности. И при всем моем уважении к этому товарищу, с этим я никак не мог согласиться. И я тяжело переживал свои сомнения, упрекал себя в пережитках мелко-буржуазного национализма.

Конечно, наиболее глубокое впечатление сохранилось у меня от самого съезда Советов, потому что в эти дни я впервые увидел и услышал Ленина. Тогда, в начале января 1918 года, мне было всего двадцать пять лет, не хватало основательной марксистской подготовки, а главное, практического политического опыта. Именно усилия Ленина положить конец кровавой бойне, в которой за чужие интересы капиталистов и помещиков гибли миллионы трудящихся, привлекали меня, вкусившего все варварство войны. Меня, выходца из Австро-Венгрии, с ее вечно ссорившимися многочисленными национальностями, угнетающими и угнетенными, особенно притягивала борьба Ленина и большевиков за осуществление принципа равноправия наций, согласно которому каждая нация сама, без насильственного вмешательства извне, должна определить свое общественное устройство, принципа, являющегося необходимым условием свободы трудящихся собственной нации. Ибо, как писали Маркс и Энгельс, «Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы».

В глубине колодца – а таким с высоты галереи, где я сидел, мне казался слабо освещенный зал Таврического дворца – 8 января шло заседание Центрального Комитета партии совместно с фракцией большевиков Съезда. Я тогда еще не был членом партии, но мне разрешили присутствовать в качестве гостя на этом историческом заседании. Оно было крайне волнующим. В партии боролись тогда три взгляда: большинство партийных работников, возглавляемых Бухариным, стояло за продолжение войны против вильгельмовской Германии, за объявление ее революционной войной. Другие, во главе с Троцким, предлагали войну хотя и прекратить и армию демобилизовать, но мир не подписывать. И только меньшинство шло за Лениным, настаивавшим на немедленном заключении сепаратного, анексионистского мира.

Непоседливый Бухарин в яркой косоворотке, подпоясанной ремешком, в высоких сапогах, взволнованно жестикулируя, бегал взад и вперед по сцене. Стройный Троцкий, только что прибывший из Бреста, не сбросив даже черную крылатку, все время становился в позу, и казалось, что он, со своими театральными движениями рук и ораторским пафосом, играет роль чернокрылого Демона. И только неприметный, плотный, коренастый Ленин в мешковатом пиджаке, не ораторствовал, а собственно разговаривал с аудиторией. Он говорил о том, что большинство партийных работников не понимают, что марксизм требует учитывать всякий раз конкретную ситуацию, что молодая, пока еще слабая Советская республика вынуждена заключить этот похабный, несчастный, грабительский мир. Получив, пусть лишь короткую, передышку, она накопит силы, и единственно так удастся сохранить власть Советов, власть рабочих и крестьян. Именно этим будет оказана самая лучшая поддержка пролетариату других стран в его борьбе за социалистическую революцию.

В Наркомвоене на Дворцовой площади прямо против Зимнего дворца, в громадном подковообразном здании, на фронтоне которого красовался большой красный плакат «Война Войне», товарища Гребельскую и меня ожидали два пренеприятных сюрприза. Здесь, в архиве бывшего министерства иностранных дел работали Бела Кун и Руднянски, руководители петроградской организации военнопленных. Я хорошо помню наш разговор, который мы вели стоя, опираясь на перила разгораживающей комнату архива перегородки. Помню, как Бела Кун спросил меня, что я читал из сочинений Ленина, и каким-то особым голосом, немного важничая, дал мне понять, как необходимо ознакомиться с ними. В то время я знал мало о ленинских сочинениях, прочитал единственно то немногое, что мне в Иваново-Вознесенске дал товарищ Самойлов, да еще несколько ленинских статей в «Правде». Однако я должен сказать, что большинство членов московской партийной организации – «мартовские большевики», как их прозвали, не могли бы похвастаться большим.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации