Электронная библиотека » Эрнест Ватсон » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 20:52


Автор книги: Эрнест Ватсон


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Из этих слов Шопенгауэра видно, что в последующих своих произведениях он несколько разошелся сам с собою относительно роли, отведенной им истории в первых своих произведениях, что он перестал относиться к ней с прежним пренебрежением, видеть в ней лишь продолжительный, тяжелый и смутный сон и что наконец он решился отвести истории более почетное место в ряду наук, в области человеческого знания.

В связи со взглядами Шопенгауэра на историю, на ее роль и значение, находятся и взгляды его на современные ему политические и социальные порядки. Из изучения истории он пришел к тому убеждению, что в очень редких случаях торжество остается на стороне правого дела, что правое дело чаще всего само себя компрометирует и гибнет вследствие избытка принципиальности: так, например, избыток монархического принципа вызвал республику; избыток республиканского рвения повел к террору 93-го года и к цинизму директории. Он исходит из того начала, что государство мыслимо лишь под условием двойного ограничения воли единичной личности, а именно: ограничения не только физического, но и нравственного. Отдельная личность, налагая сама на себя ограничения, делает это ради разумно понятых собственных интересов своих. Государство не только не направлено против эгоизма как такового, но напротив, само проистекает именно из эгоизма разумно понятого, методически поступающего, возвышающегося с односторонней точки зрения на более общую и являющегося результатом суммирования целой массы отдельных эгоизмов. Поэтому государство создано отнюдь не для противодействия эгоизму, будто бы противному началам нравственности, а лишь для противодействия вредным последствиям столкновения множества личных эгоизмов, что могло бы вредно отозваться на благосостоянии отдельных личностей. Однако этим первым ограничением личного эгоизма или своеволия дело еще не кончается: неизбежно нужно иметь в виду интеллектуальное несовершенство и моральную слабость отдельных индивидов, образующих государство, что вызывает необходимость дальнейшего ограничения воли отдельного лица и тем самым дальнейшее отклонение от чисто этического направления. Первое ограничение заключалось в подчинении всех одному общему правилу – закону, и могло считаться нравственно целесообразным; второе же ограничение совершается на счет отвлеченного права, так как власть государства, для того чтобы последнее могло существовать, должна опираться не только на силу, но даже отчасти и на неправду.

Таким образом, по мнению Шопенгауэра, правовое государство есть не что иное, как фикция: политика, чем яснее она сознает свою задачу, тем скорее становится наукой, имеющей в виду прежде всего ближайшие потребности. Что касается самого принципа власти, то Шопенгауэр, с одной стороны, отрицает за каким-либо смертным право властвовать над народом против воли последнего, но, с другой стороны, называет этот самый народ “вечно несовершеннолетним державцем”, который постоянно должен находиться под опекой и которому нельзя предоставить права самому управлять собою, не подвергая его величайшим опасностям, так как он, подобно всем несовершеннолетним, легко становится игрушкой в руках ловких плутов, называемых демагогами. Правом же, которым я не в состоянии пользоваться, я в действительности не обладаю. Поэтому Шопенгауэр сводит всю государственную власть к установлению ее законом природы, проповедует, согласно со всеми истинными философами, начиная с Аристотеля и кончая Шлейермахером, государственную связь не этическую, а чисто физическую. Республики он считает чем-то “противоестественным, искусственно созданным, порожденным рефлексией”; поэтому он оправдывает монархический принцип, не отрицая, однако, и системы представительства; он остроумно замечает, что право — химически аналогично алкоголю, синильной кислоте, фтору и так далее, которые никогда не встречаются в чистом и изолированном виде, а лишь в известных соединениях, придающих им необходимую плотность; поэтому право, чтобы иметь возможность существовать и действовать в нашем реальном и материальном мире при своих идеальных эфирных свойствах, неизбежно нуждается в примеси произвола и насилия, без которой оно улетучилось бы без остатка. Произвольно и искусственно созданная Линнеем классификация растений не может быть заменена никакой естественной классификацией, как бы рациональна ни была последняя, так как таковая будет лишена той прочности и ясности определений, которые присущи классификации искусственной; точно так же искусственная и произвольная основа государственного устройства не может быть заменена основой чисто естественной. Справедливость подобного взгляда доказывается, по мнению Шопенгауэра, неудачными опытами южноамериканских республик создать свое государственное устройство на принципе отвлеченного права: там идут рука об руку самый низменный утилитаризм, грубость, всякого рода политическое пройдошество, возмутительное рабство, отречение от своих долгов, грабеж и все более и более усиливающаяся охлократия – с одной стороны, и самые громкие политические фразы, самые усовершенствованные формы якобы политической свободы – с другой стороны.

“Всюду и во всякие времена, – говорит Шопенгауэр, – существовало сильное недовольство правительствами, законами и общественными учреждениями, но происходило это большей частью вследствие того, что люди всегда готовы свалить на правительства, законы и учреждения ответственность за зло, неразлучно присущее человеческому существованию, послушать некоторых велеречивых демагогов. Мир сам по себе, по своему, устройству, прекрасен, создан для всеобщего счастья и благополучия; все же, что встречается дурного в этом прекраснейшем из миров, они приписывают правительствам: если бы последние делали то, что им следует делать, то на земле было бы царствие небесное, то есть все люди могли бы без всякого труда и усилий есть, пить, множиться и умирать, сколько душе угодно”.

Хотя политические убеждения Шопенгауэра коренились в признании необходимости решительного преобладания в государстве принципа авторитета, хотя он настойчиво требовал “уважения к монархам”, так как уже простое существование их является выгодным, потому что они, по его убеждению, являлись защитой против охлократии и анархии, – однако отсюда еще отнюдь не следует, чтоб он являлся поборником деспотизма. По поводу случившихся в последние годы его жизни событий в Италии он выражался, что легитимность не дает еще права на успех. Для того чтобы обеспечить себе успех, правительство должно стоять в интеллектуальном отношении выше управляемой им массы; в моральном же отношении оно не должно быть слишком благородно, как, например, Тит, но, с другой стороны, оно не должно также стоять и ниже общераспространенного правового сознания.

Шопенгауэр был совершенно чужд национального самомнения; он даже сам утверждал, что весь его патриотизм сводится к пользованию немецким языком. Он даже не любил, чтобы его считали немцем, и не упускал случая указывать на свое голландское происхождение. Для этого энергического человека были до того противны хвастливость и подражательность немецкой политики, что он беспощадно порицал у немцев то самое, что оставлял незамеченным или даже извинял у других народов. Для широты взгляда философа это абсолютное отсутствие узкогерманского патриотизма пришлось даже кстати. Он никогда не касался частных политических, а тем менее местных вопросов; он стоял выше их и относился с олимпийским величием к крупным политическим событиям. Только когда они слишком близко подходили к нему и угрожали нарушить его умственный и душевный покой, он начинал волноваться. Во время сентябрьских дней 1848 года его опасение перед наступлением господства охлократии достигло, высшей степени и он серьезно подумывал о том, чтобы бежать из Франкфурта. Но в более спокойные времена он находил, что журналисты уходят гораздо дальше него в своем пессимизме, хотя это делается большею частью не из убеждения, но ради личной выгоды. Он любил повторять, что в политическом отношении людям менее всего известно, что для них полезно и что бесполезно, и послужит ли данное событие к пользе или ко вреду их.

ГЛАВА VII

Взгляды на женщин и на любовь. – Манера творить. – Парадоксальность Шопенгауэра

Шопенгауэр по убеждениям своим являлся не только мизантропом, – впрочем, только условным, как то было объяснено нами выше, – но и мизогином (ненавистником женщин) и мизогамом (ненавистником брака). Он утверждал, что сама природа обделила женщину в отношении духовном, рассудочном. Она отличается умственной близорукостью, склонна принимать видимость вещей за сущность дела и отдавать мелочам предпочтение перед серьезным делом. Умственный взор женщины, по преимуществу непосредственной, способен различать находящиеся вблизи предметы, но не в состоянии выйти из ограниченного кругозора; все прошедшее, отдаленное, отсутствующее производит на женщину лишь слабое впечатление. Вследствие этой же прирожденной ей недальновидности женщина склонна к расточительности. С другой стороны, именно потому, что женщина более мужчины отдается настоящему и более него способна наслаждаться сколько-нибудь сносной жизнью, ей присуща большая веселость и ясность духа. Кроме того, воспринимая вещи иначе, чем мужчина, и намечая всегда кратчайший путь к цели, женщина отличается большей трезвостью взглядов, чем мужчина, и видит в вещах лишь то, что в них действительно заключается. Таким образом, именно вследствие слабости женского разума все видимое, непосредственное, реальное имеет над женщиной гораздо большую власть, чем отвлеченные идеи; поэтому женщина легче поддается чувству сострадания, участливости, но зато уступает мужчине в отношении правосудия, справедливости, добросовестности. Как существо более слабое, женщина находит орудие самозащиты в хитрости. “Она, – говорит Шопенгауэр, – инстинктивно лукава, но вместе с тем, по неразумию и малой сообразительности, вздорна, капризна, тщеславна, падка на блеск, пышность и мишуру; в отношениях друг к другу она проявляет большую принужденность, скрытность, и враждебность, чем мужчины в отношениях между собою. Женщинам чуждо истинное призвание к музыке, поэзии и вообще к искусству; даже наиболее блестящие представительницы женского пола никогда не создавали чего-либо действительно великого и самобытного в художественной области; еще менее способны они удивить мир ученым творением с непреходящими достоинствами. Объясняется это тем, что женщина всегда и во всем обречена только на посредственное господство через того мужчину, которым одним она владеет непосредственно… Женщины во всех отношениях – второй, ниже мужчин стоящий слабый пол… По самой природе своей женщины, несомненно, обречены на повиновение; видно это уже из того, что любая из них, – раз она попадет в независимое положение, – добровольно отдается под опеку любовника или духовника, лишь бы только какой-нибудь мужчина властвовал над нею”.

При подобном взгляде на женщин становится понятным и скептицизм Шопенгауэра относительно любовного чувства, – скептицизм, доходящий иногда чуть не до цинизма. По его мнению, любовь, как бы она ни казалась платонична, везде и всегда была, есть и будет не что иное, как более определенное и строго индивидуализированное половое стремление, конечная бессознательная цель которого – рождение будущего человека. В этом смысле любовь как половое влечение есть “воля к жизни сама в себе”; человек, чувствуя любовь и влечение к женщине, в сущности только повинуется инстинкту, направленному к пользе и выгоде рода. Истинною целью любого житейского романа является произведение на свет новой особи. Конечно, любовь имеет многочисленные градации: она бывает тем страстнее, чем более любимая особа своими качествами удовлетворяет нуждам и потребностям любящего; но что любовь в сущности есть не что иное, как инстинкт, направленный к сохранению родового типа и к возможно сильному размножению его, это видно из тех мотивов, которыми руководствуется индивид при самом выборе объекта страсти. Эти мотивы, по мнению Шопенгауэра, троякого свойства: мотивы, способствующие сохранению родового типа в физическом отношении; мотивы, имеющие в виду поддержание духовных родовых свойств, и, наконец, в-третьих – мотивы, имеющие целью исправление недостатков обоих производителей.

Тем обстоятельством, что в основе любви лежат, по мнению Шопенгауэра, инстинкты, направленные исключительно ко благу рода, он объясняет и то, что самое чувство, связывающее влюбленных, оказывается скоропреходящим: с того момента, как любовь удовлетворена, мужчина начинает охладевать к предмету своих влечений. “Итак, – говорит Шопенгауэр, – благо целого рода – вот объект любви. В сравнении с этой задачей ничтожны личные стремления; гений рода охотно поступается всеми индивидуальными интересами, неукоснительно преследуя главную и единственную свою цель – поддержание рода, и среди смятений войны и неурядиц гражданской жизни, и во время чумы, и в тиши монастырей”. Это приводит Шопенгауэра к рассмотрению вопроса о моногамии и полигамии, причем он самым решительным образом – опять-таки в интересах рода – склоняется в пользу полигамии или, вернее сказать, тетрагамии (четверобрачия).

Высказывая свои, отчасти парадоксальные, отчасти даже расходящиеся с общепринятыми понятиями о нравственности, взгляды на брак, двоебрачие, многобрачие, Шопенгауэр выказывает, однако, решительное предпочтение безбрачию. Как бы для будущего посрамления тех, которые упрекали его учение в безнравственности, он выставляет добровольное девство единственным средством освобождения из мира греховности и бедствий. Останавливаясь на вопросе о том, где скорее – в брачной жизни или в безбрачии – достижимо то безмятежное существование, которое необходимо для людей умственного труда, для ученых, Шопенгауэр охотно ссылался на Картезия, Мальбранша, Спинозу, Лейбница и Канта, всю жизнь остававшихся холостяками. Он любил также повторять вместе с Петраркой: “Тот, кто ищет спокойствия, должен избегать женщин, – этого вечного источника споров и треволнений”. Он полагал, что мыслитель, по рассудочности своей натуры, мало доступен радостям и наслаждениям домашнего очага и что он рискует из-за несущественных и безразличных с его точки зрения мелочей поступиться своею независимостью, замкнутостью и мирными умственными самонаслаждениями.

Шопенгауэр по характеру своему не принадлежал к числу рассудочных людей, к числу тех спокойных, ровных характеров, которые живут преимущественно понятиями. Его скорее следует отнести к категории людей живых, порывистых, находящихся под влиянием настоящего, живущих преимущественно личными взглядами своими, все равно, относятся ли последние к области действительности или фантазии. При этом невольно напрашивается вопрос: годится ли такой характер для философа? Не следует ли именно философу быть самым хладнокровным существом в мире? Ведь говорят же о людях, сохраняющих хладнокровие там, где другие горячатся: это – философ. На это Линднер объясняет, что, если смотреть на дело с точки зрения того общепринятого понятия, которое соединяется со словом “философия”, то для последней способен лишь холодный, рассудочный человек, которого ничто не может сильно потрясти, вывести из себя. Но именно этот-то взгляд Шопенгауэр и считал неверным, поверхностным. По его мнению, философия исходит из того же источника, что и искусство: она есть в сущности искусство, мышление в словах, то есть в понятиях, другими словами – деятельность разума имеет такое же значение, как и техника в искусстве: для мыслителя отвлеченные понятия то же, что для живописца полотно и краски. “Философия, – говорит он, – далеко не то, что алгебраическая задача, и Вовенарг, безусловно, прав, утверждая, что великие мысли исходят из сердца”. Если признать подобную точку зрения справедливой, то само собою отпадает замечание, что Шопенгауэр не мог быть хорошим мыслителем только потому, что ему недоставало хладнокровия. Если философия – искусство, то необходимость хладнокровия является лишь тогда, когда приходится виденное, глубоко прочувствованное изобразить наглядным образом; но для того, чтобы видеть и чувствовать, не нужно быть хладнокровным. Это одинаково применимо как к поэту, так и к мыслителю. Подобно тому, как поэту необходимо пережить те стремления и состояния, которые он изображает или, по крайней мере, глубоко сочувствовать тем, которые их пережили, – так и мыслитель должен в общем испытать на самом себе сущность той жизни, картину которой он нам представляет; он должен, так сказать, расширить свою душу до размеров мировой души. Как у поэта, так и у мыслителя необходимость хладнокровия является лишь тогда, когда требуется пережитое и перечувствованное внутри представить объективно, как нечто имеющее всеобщее значение. А таким хладнокровием, необходимым для изображения пережитого и перечувствованного, Шопенгауэр обладал в высшей мере; он обладал ею в области философии в такой же степени, в какой Гете и Шекспир обладали ею в области поэзии. Этим и объясняются объективность изображения им мира как воли, жизненная правда этого изображения. В том же смысле, как о Гете говорили, что он был поэт на случай, можно сказать и о Шопенгауэре, что он был мыслитель на случай: его философские положения написаны большею частью по поводу чего-либо пережитого и испытанного и затем уже систематизированы; это доказывает, между прочим, и сама форма его рукописей, состоящая преимущественно из афоризмов. Поэтому относительно Шопенгауэра скорее, чем относительно какого-либо другого мыслителя, на основании его произведений можно составить себе заключение о его личности.

Эта манера творить объясняет также и то, что умственный труд был для него вовсе не таким легким делом, как бы о том можно было заключить, судя по его слогу. При виде того, как легко и ясно он выражает самые глубокие мысли, можно было бы заключить, что ему приходилось только записывать то, что диктовал ему его гений. Но, хотя мышление было для Шопенгауэра так же легко, как, например, хождение, хотя ход его мыслей был так же быстр и эластичен, как и его физическая походка, но из этого было бы ошибочно заключать, что мысли рождались готовыми в его голове и что ему не приходилось думать, и притом много, усиленно думать. По этому поводу он сам выразился следующим образом: “Глаз притупляется вследствие долгого смотрения на один и тот же предмет, и кончается тем, что он перестает различать предметы; так и ум, вследствие продолжительного размышления об одном и том же предмете, притупляется и перестает схватывать отличительные свойства этого предмета; тогда нужно бросить это дело с тем, чтобы возвратиться к нему впоследствии со свежими силами. В мозгу тоже бывают своего рода приливы и отливы”. В одном из своих писем, писанных в 1813 году, когда ему было всего 25 лет, он выражается следующим образом: “Когда какая-нибудь мысль возникает в мозгу моем в неясной форме и рисуется передо мной в туманных очертаниях, то мною овладевает непреодолимое желание схватить ее; я бросаю все и преследую эту мысль, как охотник дичь, по всем извилинам, стараюсь заступить ей дорогу, пока не схвачу ее, не одолею и не изложу на бумаге. Но иногда случается, что мысль все же ускользнет от меня; тогда мне приходится терпеливо ждать, пока какой-нибудь другой случай снова не подымет ее с места. Если при подобной погоне за мыслью мне помешает какой-нибудь внешний шум, то я испытываю чисто физическое страдание”. Этим в значительной мере объясняется чувствительность Шопенгауэра ко всякому шуму и желание его водворить вокруг себя по возможности идеальную тишину. Как в своем “Мире как воля и представление”, так и в своих “Parerga”, он посвятил особые главы вопросу “О шуме”.

Помимо того труда, которого стоила Шопенгауэру мыслительная работа, а в особенности – при внешнем шуме, работа эта шла в мозгу его с какой-то естественной неизбежностью. Он сам говорил, что всегда работал и писал, точно повинуясь какому-то бессознательному инстинкту. “Ручательством за верность, а потому и за прочность моей философии, – писал он в 1824 году, – для меня служит то, что я вовсе не создал ее, а что она сама себя создала. Мои философские положения возникли во мне без всякого моего содействия, в такие моменты, когда всякое хотение во мне точно засыпало, и разум, без всякого преднамеренного направления его в ту или другую сторону, схватывал впечатления действительного мира и заставлял их идти параллельно с мышлением, опять-таки без всякого содействия моей воли. Но вместе с волей исчезает и всякая индивидуализация. Поэтому личность моя была здесь ни при чем: здесь слагалось в понятие созерцание, чисто объективное созерцание или, другими словами, сам объективный мир, избравший ареной мою голову, так как он находил ее подходящей для этой цели. А то, что не исходит от индивида, не может составлять достояние одного индивида: оно принадлежит лишь разуму и тождественно (по своему характеру, а не по степени) у всех индивидов, поэтому со временем на этом должны сойтись все индивиды. Я просто в качестве зрителя и очевидца записал то, что в подобные моменты представлялось мне пониманием, чуждым всякого участия воли, и затем воспользовался записанным для моих творений. Это-то и служит гарантией их истины, и это сознание не даст мне возможности сбиться с пути, как бы мои творения ни оставались непризнанными” (1824 г.).

Сам Шопенгауэр, при таком взгляде на умственную работу, без всякой ложной скромности был очень высокого мнения о своем уме. “Мерилом моего ума, – писал он, – могут служить те случаи, в которых я, при объяснении совершенно специальных явлений, конкурировал с выдающимися людьми: с Ньютоном и Гете – в теории красок, с Винкельманом, Лессингом, Гете – в толковании статуи Лаокоона, с Кантом и Жан-Полем – в объяснении смешного”. С другой стороны, будучи высокого мнения о своем уме, Шопенгауэр признавал в то же время, что ум и вообще интеллект как нечто физическое, как мозговая деятельность органического тела, может цвести лишь сравнительно непродолжительное время, что, достигнув кульминационного пункта, ум идет на уклон, – и это сознание Шопенгауэр переносит и на свой ум. Когда ему минуло 38 лет, он считал свой ум уже идущим на ущерб. “В то время, – писал он в 1826 году, – когда ум мой стоял на своей кульминационной точке, когда при благоприятных обстоятельствах мозг мой в состоянии был достигнуть высшей степени напряжения, – тогда на какой бы предмет ни упал мой взор, я имел дело с откровениями и в голове моей появлялся целый ряд мыслей, заслуживавших того, чтобы быть записанными, и потому записывавшихся. Теперь же, когда мне стукнуло 38 лет, когда я старею, когда идет на убыль небесное вдохновение, может случиться так, что я буду стоять перед рафаэлевой Мадонной, и она ничего не будет говорить мне”. Вообще, Шопенгауэр придавал расцвету мужского ума такую же продолжительность, как и расцвету женской красоты, то есть приблизительно около 15 лет, от 20-летнего до 35-летнего возраста. “Двадцатые и первая половина тридцатых годов, – писал он, – для разума человеческого то же, что май месяц для деревьев, которые только в это время цветут и дают завязи плодов”. Действительно, если сравнить старческие произведения Шопенгауэра– он сам озаглавил их “Senilia” – с более ранними его произведениями, то нельзя не прийти к тому заключению, что он в известной мере был прав, что и на его уме сказался общий закон природы. Вообще, наиболее оригинальных, основных взглядов Шопенгауэра следует искать в более ранних его произведениях, между тем, как позднейшие представляют собой лишь дальнейшее развитие и подтверждение этих взглядов.

Одно только проходит красной нитью через все его произведения: и ранние, и более поздние, – это парадоксальность его мировоззрения. Эту парадоксальность он сам сознавал; но он не только не считал ее недостатком, а напротив, усматривал в ней благоприятный признак. Так, например, он писал в 1815 году: “Если кто с предубеждением относится к парадоксальности какого-либо труда, то это происходит, очевидно, вследствие убеждения, что в обращении находится уже достаточное количество истины, что человечество вообще достигло уже очень многого и что ему разве только остается исправлять и дополнять частности. Но тот, кто, подобно Платону и Гете, убежден в том, что мир преисполнен нелепостей, всегда увидит в парадоксальности какого-либо произведения симптом благоприятный, хотя, впрочем, и не решающий. Мир, конечно, был бы прекрасен, если бы истина в нем могла быть не парадоксальна, если бы добродетели в нем не приходилось страдать, если бы все прекрасное заслуживало всеобщее одобрение. Но где его возьмешь – такой мир?” В том же 1815 году он писал: “Того, кто написал великое, бессмертное произведение, прием, оказанный этому произведению публикой, и суждения о нем критики так же мало способны огорчить или взволновать, как, например, брань и оскорбления сумасшедших способны оскорбить психически здорового человека, расхаживающего по больнице для умалишенных, предполагая, конечно, что человек этот имеет надлежащее понятие о том, где именно он находится”. Нужно, впрочем, заметить, что Шопенгауэр, очень чувствительно относясь к нападкам своих ученых противников, сам несколько расходился с теоретически высказанными им в вышеприведенных словах взглядами.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации