Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 9 июня 2020, 13:00


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Плач по коммунальной квартире
 
Плачу по квартире коммунальной,
будто бы по бабке повивальной
слабо позолоченного детства,
золотого все-таки соседства.
 
 
В нашенской квартире коммунальной,
деревянной и полуподвальной,
под плакатом Осовиахима
общий счетчик слез висел незримо.
 
 
В нашенской квартире коммунальной
кухонька была исповедальней,
и оркестром всех кастрюлек сводным,
и судом, воистину народным.
 
 
Если говорила кухня: «Лярва»,
«Стерва» – означало популярно.
Если говорила кухня: «Рыло»,
означало – так оно и было.
 
 
В три ноздри три чайника фырчали,
трех семейств соединив печали,
и не допускала ссоры грязной
армия калош с подкладкой красной.
 
 
Стирка сразу шла на три корыта.
Лучшее в башку мне было вбито
каплями с чужих кальсон, висящих
на веревках в белых мокрых чашах.
 
 
Наволочки, будто бы подружки,
не скрывали тайн любой подушки,
и тельняшка слов стеснялась крепких
с вдовьей кофтой рядом на прищепках.
 
 
Если дома пела моя мама,
замирали в кухне мясорубки.
О чужом несчастье телеграмма
прожигала всем соседям руки.
 
 
В телефон, владевший коридором,
все секреты мы орали ором
и не знали фразы церемонной:
«Это разговор не телефонный».
 
 
Нас не унижала коммунальность
ни в жратве, ни в храпе, ни в одеже.
Деньги как-то проше занимались,
ибо коммунальны были тоже.
 
 
Что-то нам шептал по-человечьи
коммунальный кран водопровода,
и воспринималось как-то легче
горе коммунальное народа.
 
 
А когда пришла Победа в мае,
ко всеобщей радости и плачу, —
все пластинки, заглушив трамваи,
коммунально взвыли «Кукарачу».
 
 
Взмыли в небо каски и береты.
За столами места всем хватило.
Вся страна сдвигала табуреты,
будто коммунальная квартира.
 
 
Плачу по квартире коммунальной,
многодетной и многострадальной,
где ушанки в дверь вносили вьюгу,
прижимаясь на гвоздях друг к другу.
 
 
Неужели я сбесился с жиру,
вспомнив коммунальную квартиру?
Не бесились мы, когда в ней жили
не на жире, а на комбижире.
 
 
Бешенство – оно пришло позднее.
Стали мы отдельней, стали злее.
Разделило, словно разжиренье,
бешенство хватанья, расширенья.
 
 
Были беды, а сегодня бедки,
а ведь хнычем в каждом разговоре.
Маленькие личные победки
победили нас и раскололи.
 
 
В двери вбили мы глазки дверные,
но не разглядеть в гляделки эти,
кто соседи наши по России,
кто соседи наши по планете.
 
 
Я хочу, чтоб всем всего хватило —
лишь бы мы душой не оскудели.
Дайте всем отдельные квартиры —
лишь бы души не были отдельны!
 
 
Со звериной болью поминальной
плачу по квартире коммунальной,
по ее доверчиво рисковой
двери бесцепочной, безглазковой.
 
 
И когда пенсионер в подпитье
заведет случайно «Кукарачу»,
плачу я по общей Победе,
плачу я по общему плачу.
 
Гульрипш – Переделкино,
12–24 августа 1983
Мои университеты
 
Я учился не только у тех,
                                        кто из рам золоченых лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
                                                и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
                                       учился я с детства толково
у слепцов,
                 по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
               учился я больше, чем у Пастернака.
Драка – это стихия моя,
                                       и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
                                    в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
                                 все тайны свои немудреные выдав.
Маяковского «лесенка»
                                       столького мне не дарила,
как замызганных лестниц
                                          штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
                           у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
                                              и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
            трехтонку гонявшего вместо бензина на чурках,
различать: кто – в залатанных катанках,
                                         кто – в окантованных бурках.
У Четвертой Мещанской учился,
                                                      у Марьиной Рощи
быть стальнее ножа
                                и чинарика проще.
Пустыри – мои пастыри.
                                         Очередь – вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
                                          кто меня колошматил.
Я учился прорыву
                              разбойного русского слова
не у профессоров,
                             а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
               у бледных издерганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
                                    и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
                                                        у закройшицы Алки,
целовавшей меня
                            в темной кухне ночной коммуналки.
Я учился
               у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
                                      собирал по России веснушки.
Нюшка – это я сам,
                                и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
                                                из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
                                                       ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
                                    хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
                                был без ниточки в нем заграничной
мяч тряпичный
                          с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
                                                  уже настоящему шару,
я увидел – он тоже лоскутный
                                                  и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
                        где играют планетой без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
                                 к нему прикоснувшись, прославил!
И я шел по планете,
                       как будто по Марьиной Роще гигантской,
и учился по лицам старух —
                                     то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
                       преподанной голью всемирной и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
                                             итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
                                бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
                    чье лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнет большинство
                                                      на других свои шеи,
а в морщины тех шей
                 меньшинство укрывается, словно в траншеи.
И я понял, что долг большинства —
                              заклейменных проклятьем хозяев —
из народных морщин
                      выбить всех окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймен.
                                     Я хочу быть их кровом и пищей.
Я – лишь имя людей без имен.
                              Я – писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
                   которого создал читатель,
и я создал читателя.
                                 Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
                                 ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
                       ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
                 отвергая придворных портняжек мошенство,
воплощенное ваше
                              и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
                            разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
                                     охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
                          и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
                           как за Родину, я умираю.
От любви умираю
                             и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
                                   себя самого еще больше.
Я без вас бы пропал.
                                 Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
                           не позволил пропасть всем пропащим.
Я – кошелка, собравшая всех,
                                                кто с авоськой, кошелкой.
Как базарный фотограф,
                                        я всех вас без счета нащелкал.
Я – ваш общий портрет,
                                       где так много дописывать надо.
Ваши лица – мой Лувр,
                                       мое тайное личное Прадо.
Я – как видеомагнитофон,
                                            где заряжены вами кассеты.
Я – попытка чужих дневников
                                          и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
                             изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
                              Я хочу быть всегда недоучкой.
 
12 июля – 24 августа 1983
Восьмилетний поэт
 
На перроне, в нестертых следах Пастернака
оставляя свой след,
ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,
восьмилетний поэт.
 
 
Я никак не пойму – ну откуда возникла,
из какого дождя,
ты, почти в пустоте сотворенная Ника,
взглядом дождь разведя?
 
 
Просто девочкой рано ты быть перестала,
извела себя всю.
Только на ноги встала и сразу восстала
против стольких сю-сю.
 
 
Ты как тайная маленькая королева.
Вы с короной срослись.
Все болезни, которыми переболела,
в лоб зубцами впились.
 
 
Я боюсь за тебя, что ты хрустнешь,
                                                         что дрогнешь.
Страшно мне, что вот-вот
раскаленной короны невидимый обруч
твою челку сожжет.
 
 
Карандаш в твоих пальчиках тягостней жезла,
из железа – тетрадь.
Тебе нечего, если у ног твоих бездна,
кроме детства, терять.
 
 
Может, это спасение на беспоэтье,
если, словно со скал,
прямо в пропасть поэзии прыгают дети,
заполняя провал?
 
 
Если взрослые пропасти этой боятся,
дети им отомстят.
Неужели Гомера нам выдвинут ясли
и Шекспира – детсад?
 
 
Дети – тайные взрослые. Это их мучит.
Дети тайные – мы.
Недостаточно взрослые мы, потому что
быть боимся детьми.
 
 
На перроне, в нестертых следах Пастернака
оставляя свой след,
ты вздохнула, как будто бы внутрь простонала,
восьмилетний поэт.
 
 
Ты рванулась вприпрыжку бежать по перрону,
но споткнулась, летя,
об уроненную на перроне корону,
вновь уже не дитя.
 
 
И с подножки глаза призывали на поезд
в жизнь, где возраста нет.
До свидания! Прыгать в твой поезд мне поздно,
восьмилетний поэт.
 
7–8 ноября 1983
Непонятным поэтам
 
Я так завидовал всегда
всем тем,
               что пишут непонятно,
и чьи стихи,
                    как полупятна
из полудыма-полульда.
Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
                  и тарабарщин.
Я лез из кожи вон
                             в борьбе
со здравым смыслом, как воитель,
но сумасшедшинки в себе
я с тайным ужасом не видел.
Мне было стыдно.
                              Я с трудом
над сумасшедшинкою бился.
Единственно,
                      чего добился, —
вся жизнь —
                    как сумасшедший дом.
И я себя, как пыткой, мучил —
ну в чем же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
           словно: «дыр… бул… шир…»?
 
 
О, непонятные поэты!
Единственнейшие предметы
белейшей зависти моей…
Я —
      из понятнейших червей.
Ничья узда вам не страшна,
вас в мысль никто не засупонил,
и чье-то:
              «Ничего не понял…» —
вам слаше мирра и вина.
Творцы блаженных непонятиц,
поверх сегодняшних минут
живите,
             верой наполняясь,
что вас когда-нибудь поймут.
Счастливцы!
                     Страшно между тем
быть понятым, но так превратно,
всю жизнь писать совсем понятно,
уйдя непонятым совсем…
 
Переделкино,
8 ноября 1983
1984
Фанаты
 
Фанатиков
я с детства опасался,
                                  как лунатиков.
Они
       в зашитных френчах,
                                          в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы —
                        дети шляпного велюра.
Безверья мать —
                           слепая вера-дура.
Фанат —
              на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
                                     стало фарсом —
динамовством,
                        спартаковством,
                                                  дикарством,
и фанатизм,
                    скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросенок,
                                      на футболе.
Ушли фанатики.
                           Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
                                 «Спартак! Спартак!»
как пулеметное:
                          «Так-так-так».
Орут подростки,
                           визжат девчонки:
«Ломай на доски!
                            Врезай в печенки!»
Шалят с хлопушками,
                                    пьяны от визга,
не дети Пушкина,
                             а дети «диско»,
и стадионы
                  с их голосами,
как банки вздувшиеся
                                    с ивасями.
Что сник болельщик,
                                  пугливо зырящий,
с родной,
               запазушной,
                                   бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
                             братья Старостины?
Вам страшноватенько
                                   от этой стадности?
Идут с футбола,
                          построясь в роты,
спортпатриоты —
                            лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках —
                невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша —
толкнуть старушку:
                                «С пути, мамаша!»?
Неужто в этом
                        вся тяга к действию —
ногой отшвыривать
                                коляску детскую?
На шарфах, шапочках
                                    цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов.
                            на шеях воинства.
Чьи в них портреты —
                                    подумать боязно.
Идут фанаты,
                      так закаленной,
какой —
             мне страшно сказать —
                                                   колонной…
А ты,
        мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
                             и простодушный,
зачем ты вляпался,
                               ивасек,
во все, что, видимо, не усек!
Беги, мальчишечка,
                                свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
                         и от фанатов.
А я —
         болельщик времен Боброва,
болею преданно,
                           хотя сурово.
Себя не жалую.
                         Вас не жалею.
Я – ваш болельщик.
                                 За вас болею.
 
Апрель – май 1984
Дальняя родственница
поэма
 
Есть родственницы дальние —
                                                 почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
                              словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
                                  на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
                                    «Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному —
                                               дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг – звонок…
                               Едва очки просунув,
в дверях застряло нечто —
                                           все из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
                           «Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
                  у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечевке сушки,
наверно,
              не вошедшие никак
ни в сумку,
                  ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
                           рухнув,
                                       мерзлый звон.
«Мне б до утра,
                         а сумки – на балкон».
Ворча:
           «Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
                       моя тетя —
                                         Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
                                       теть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
                       локоть мой сжимая:
«Да не родная тетка,
                                  а седьмая,
как говорят,
                    вода на киселе».
Шел разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
                         и о копполизмах,
а теть Марусь вошла
                                  тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
                         не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
                                         а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
                                        девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Ее в старуху
                    сумки превратили —
колдуньи на клеенке,
                                   дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но – сумки с плеч,
                              и старость всю – долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
                               или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
                                   Где борьба?»
Заерзал переводчик,
                                 засопел:
«Отчаянье – ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шепотом:
                                     «Dispair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
                 а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
                              так сказать,
                                                 Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
                                           вам, для примера,
какая польза с этого “диспера”?»
Хозяйка прервала:
                              «Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
                        брови сдвинув строже:
«Ну что же,
                   я отчаивалась тоже.
А вот учу…
                  Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
                                             теть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
                                   «Я – трусиха…
Приду,
           а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
                                   This old woman
from famous city of risak’s Orlov’s[5]5
  Из знаменитого города орловских рысаков (англ.).


[Закрыть]
.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
                         от конюшен графа
Орлова…
              не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
        This is russian pirojok![6]6
  Это русский пирожок! (англ.)


[Закрыть]

и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожег,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за ее спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри ее вот-вот,
страницы сжав,
                         закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтет.
О Господи,
                  а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
                           неповинно сумчатой,
учительницу —
                         мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
        интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжет.
Провинций нет.
                          Рассыпан Бог по лицам.
Есть личности,
                         подобные столицам.
Провинция —
                      все то, что жрет и лжет.
И будто бы в крыле моем дробинка,
ты жжешь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
                            преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
                                    Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство все на ло скуты,
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нем уехать,
                                  рысака.
Как погляжу
                     старушке той в глаза
я —
      разночинец атомного века?
Вместит
             какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
                           все занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
                               трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
                         и все в глазах качается,
и друга нет,
                   и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
                   не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шел
                   и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair». —
                    И снег выплевывал:
                                                    «Dispair…»
Я с неба,
              непроглядного такого,
не слышал слова Божьего мужского,
а женское живое слово Божье:
«Ну что же,
                   я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
                  не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
         что не способна на оттаянье,
и значит, не душа,
                             а просто склад
всех лженадежд,
                           в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
                          прячущие суть.
Отчаянье —
                    застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
                     что когда-нибудь…
 
 
Так вот какие были пироги
испечены
               старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
                      если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
                                                        совесть
и честь —
               седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
 
Январь – 27 мая 1984

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 3.7 Оценок: 3

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации