Текст книги "Собрание сочинений. Том 7"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Наша пена
Если в ноздри мне попал
запах шпал —
я пропал.
Пахнет лязгом тормозным,
черным дымом поездным —
пахнет сразу всем
проклятым и родным:
теркой тамбурных полов
и качанием голов
над качанием столов,
где качаются
и падают бутылки
прямо горлышками
в снятые ботинки…
Шпалы я переступал,
жизнь свою не уступал.
Одного боялся только —
опозданья.
А случится,
что упал, —
крест мне сделайте из шпал:
лишь бы пахло над могилой поездами.
13 августа 1980
Ю. Пархоменко
«Какая мне разница…»
Наш моторист о мотор исцарапан.
Пляшет на шее в оленьем чехле
с отполированной ручкой из капа
нож вместо крестика,
навеселе.
Эй, моторист,
а не давит ли шею
в бисерных брызгах
шнурок от ножа
утром,
когда Селенга хорошеет,
розовой пеной под нами дрожа?
Поздно ты вздумал расшабривать втулку.
Лось мельканул,
да мотор подзаглох,
и моторист,
отшвырнув свою «тулку»,
мат унежняет:
«Японский ты бог…»
Что есть вкусней,
чем исчезнувший лось,
если убить его не удалось!
Лось в Селенгу спустился степенно.
На воду он для забавы подул,
а на рогах его – наша пена
дальше, чем выстрел из вскинутых дул.
А моторист —
он зарылся в моторе.
Цедит с угрюмою хрипотой:
«Ну и мотор —
хренота с мототою
или точней —
мотота с хренотой».
Шпонки летят.
Мы гребем опупенно.
И удаляется,
еле видна,
нас обогнавшая наша пена
из-под сломавшегося винта.
Вот как мы глупо себя обогнали,
вот до чего мы себя довели,
если не кем-то рожденная —
нами
пена вдали,
ну а мы – на мели.
Рано считали мы все,
что матеры
и что уже покорилась река.
Пены наделали наши моторы —
даже хватило на облака!
Но Селенга
как истории сцена.
Часто бывает,
что слава у нас —
нас обогнавшая наша пена,
ну а прославленный —
прочно завяз.
Сколько я пены пустил по Вселенной.
Где эта пена —
как не была!
Как обогнать свою прежнюю пену,
ту,
что предательски обогнала?
Пена —
сомнительное утешенье,
если распорота лодка,
кренясь.
Страшно и то,
что внизу
по теченью
могут принять нашу пену за нас.
И оскорбительней едкого смеха,
если над россыпью лосьих лепех
горы еще повторяют эхо,
эхо мотора,
который заглох.
Эй, моторист,
мы на камни залезли!
Крест на груди заменил ты ножом,
только не лучше ли будет нам – если
пену свою за кормой сбережем?
Что ты мне скажешь о пенной науке,
не проронивший ни разу слезы
и на охоте
замерзлые руки
гревший
во внутренностях козы?
Можно ли верить нам в добрые знаки,
в то,
что наивные стайки утят
клювы охотно суют в нашу накипь —
вдруг они все-таки не захотят?
И, посерев,
пожелтев постепенно,
тающе держится кое-как
нас обогнавшая наша пена,
ставшая войлоком сгнивших коряг…
13 августа 1980
Без хлеба нет жизни
Какая мне разница,
когда я умру.
Я Пушкина, Райниса
с собой заберу.
Поэзия – пропасть,
поэзия – ад,
но все-таки – пропуск
из ада назад.
Мой перший найкращий
поэт был Тарас.
Он смерти накрашенной
меня не отдаст.
Я в Лете несломанно,
чтоб не укачала тоска,
схвачусь за соломинку
есенинского колоска.
Я из умиранья,
на лацкан гвоздику табидзевскую наколов,
умчусь на Мерани —
его непременно за мною пришлет Николоз.
13 августа 1980
Песня из кинофильма «Здесь, на моей земле»
Музыка Е. Доги
Унцукульская яма
Вы вслушайтесь в каждый трепещущий колос —
у каждого колоса собственный голос.
И поле, тяжелые стебли колебля, —
сам хлеб, запевающий песню о хлебе.
И песня росой на колосья ложится:
«Без хлеба нет жизни, без хлеба нет жизни…»
Как это звучит ужасающе просто:
«Подайте на хлеб…» – безнадежная просьба.
И в рот своим детям под горькие вздохи
крестьянки совали последние крохи.
Кто с хлебом играет – тот хлеба лишится.
Без хлеба нет жизни, без хлеба нет жизни…
Что может быть в лютой блокадной метели
страшнее, чем карточек хлебных потеря?
Но люди, на льду прорывая блокаду,
везли и под бомбами хлеб Ленинграду.
И будет над Ладогой вечно кружиться:
«Без хлеба нет жизни, без хлеба нет жизни…»
13 августа 1980
Чабуа Амираджэби
Директор хозяйственного магазина
Ты травой заросла,
Унцукульская яма,
но для Грузии всей – ты подобье подземного храма.
В эту яму
плененного Гурамишвили,
как звезду, что украдена с неба,
вдавили.
Вот что делают люди, веками копая упрямо
для зерна – только ямку.
Поэту великому – яму.
Остаются от ножек бесчисленных тронов
ямы в шаре земном,
словно кладбище стонов.
А когда засыпают землей эти ямы,
чьи-то стоны
слышны под землей постоянно.
Но бессильны вы,
ямокопатели слова,
ибо яма забвенья
давно вам готова.
Если пленников гроздья
вы давите в яме,
то из ямы
выплескивается «Давитиани»,
Яма может быть черная,
смертью пропахшая,
но из ямы возносится Чабуа,
Дата Туташхиа.
Лучше сгнить в яме смерти,
зато непритворной,
чем прожить в позолоченной яме придворной.
Все несчастья поэта —
лишь к счастью поэта.
Если в яму столкнут,
не вершина ли это?
Лик героя велик,
даже спрятанный в яму,
как в раму.
Ближе к сердцу земли,
если сброшен ты в яму.
Гульрипш, Абхазия,10 октября 1980
Киоск звукозаписи
Директор хозяйственного магазина,
ты влез в итальянские мокасины,
склеенные из немецких обоев,
таких,
что навряд ли достанешь и с боем.
На рыжей руке,
отдающей мастикою,
часы на браслете из платины тикают.
Вот как алхимики наши маститы —
делают
платину
из мастики!
Директор хозяйственного магазина,
ты прешь в «мерседесе» неотразимо.
Поставь колпаками к нему самоделки —
тобою припрятанные тарелки,
японские,
с видами Фудзиямы,
из тайной твоей подприлавочной ямы.
С кассетной нэпмановской Одессой,
с аэрофлотскою стюардессой,
с усмешкой кривой
надо всеми и всем
ты катишь надменно
на Бони Эм.
В квартире твоей стоят,
нечитаемые,
как мебель души,
Пастернак и Цветаева.
Зачем же ты отнял их
у студента,
еще никогда не вдыхавшего «Кента»?
В стране
Толстого и Достоевского
ты вырос в гиганта,
торговец стамесками?
Будь проклят,
алхимик и лжечародей,
строитель страдающих очередей!
Могли ли представить Рублев и Радищев,
что ты на их прахе,
подонок,
родишься?
И разве матросы шли с песней на Зимний,
чтоб ты властвовал в хозмагазине?
Директор хозяйственного магазина,
мастика историю
не погасила,
не склеил историю
спрятанный лак.
Ее не зажмешь
вместе с взяткой в кулак.
И встанет
над миром торгашеским,
чуждым
эпоха
с карающим классовым чувством!
10 октября 1980
Памяти Высоцкого
Завещание Симонова
Бок о бок с шашлычной,
шипящей так сочно,
киоск звукозаписи
около Сочи.
И голос знакомый
с хрипинкой несется,
и наглая надпись:
«В продаже Высоцкий».
Володя,
ах как тебя вдруг полюбили
со стереомагами
автомобили!
Толкнут
прошашлыченным пальцем
кассету,
и пой,
даже если тебя уже нету.
Торгаш тебя ставит
в игрушечке-«Ладе»
со шлюхой,
измазанной в шоколаде,
и цедит,
чтоб не задремать за рулем:
«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»
Володя,
как страшно
меж адом и раем
крутиться для тех,
кого мы презираем!
Но, к нашему счастью,
магнитофоны
не выкрадут
наши предсмертные стоны.
Ты пел для студентов Москвы
и Нью-Йорка,
для части планеты,
чье имя – «галерка»,
и ты к приискателям
на вертолете
спускался и пел у костров на болоте.
Ты был полу-Гамлет
и полу-Челкаш.
Тебя торгаши не отнимут.
Ты наш…
Тебя хоронили, как будто ты гений.
Кто – гений эпохи. Кто – гений мгновений.
Ты – бедный наш гений семидесятых,
и бедными гениями небогатых.
Для нас Окуджава
был Чехов с гитарой.
Ты – Зощенко песни
с есенинкой ярой,
и в песнях твоих,
раздирающих души,
есть что-то
от сиплого хрипа Хлопуши!
…Киоск звукозаписи
около пляжа.
Жизнь кончилась.
И началась распродажа.
Рига, декабрь 1980
Вместо предисловия
Как завещано было последним
чуть дышащим словом,
прах поэта
развеяли под Могилевом.
Из раскрытых ладоней
тот прах зачерпнувшего сына
с каждым присвистом ветра
по крохам отца уносило.
Тело мужа
вдова осторожно сдувала с ладоней,
и садился тот пепел
на чей-то платок,
тоже вдовий.
Там, где выбрался чудом поэт
в отступлении под «мессершмиттами»,
прах,
летя на могилы,
шептался со всеми убитыми.
И кружились частички поэта,
то в люльку упав,
то в колодец.
В избы тихо влетали,
прижавшись к глазам Богородиц.
То, что было рукой,
написавшей: «Ты помнишь, Алеша…»,
пеплом падало в пыль,
под ногами невидимо лежа.
То, что было глазами,
садилось на стебли пшеницы.
Крошки сердца
клевали нечаянно с зернами птицы.
Ко всему, что оплакал
и что не оплакал,
возвращался поэт
благодарно развеянным прахом.
Ну а если поэт
был виновен хоть в чем-то,
когда-то —
перед всеми людьми
дал развеять себя виновато.
Упрекали его,
что «разбрасывается по жанрам»,
а себя он разбрасывал
и по полям
и пожарам.
Даже в мертвых, оставшись к другим,
как в живых,
неревнивым,
он руками вдовы
сам себя разбросал по лесам и по нивам.
Тем забвенье,
кто жил скопидомски,
прижимисто…
Слава тем,
кто разбрасывается
прижизненно!
Да хранит благодарная память планеты —
как посмертно
разбрасываются
поэты!
Декабрь 1980
«Мы не судьи с тобою. Мы вина…»
Г. Красников
Афганский муравей
Вот книга первая поэта.
Она не слишком приодета,
и на коленях – пузыри,
и локти светят изнутри.
Но сквозь потертость, небогатость
вдруг проступает виноватость,
а среди всех богатств страны —
величье понятой вины.
Во всех, играющих в невинность,
есть нечто хуже, чем наивность.
Блажен единственный судья,
судящий прежде всех – себя.
Глас: «Я виновен!» – дело чести.
Мы виноваты все во всем,
и невиновны, только если
с повинной голову несем.
И это мужество и зрелость
перед собою и страной —
найти внутри такую смелость
быть не судьею, а виной.
Декабрь 1980
Песня Тони
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползет по скуле.
Очень трудно ползти… Мертвый слишком небрит,
и тихонько ему муравей говорит:
«Ты не знаешь, где точно скончался от ран.
Знаешь только одно – где-то рядом Иран.
Почему ты явился с оружием к нам,
здесь впервые услышавший слово «ислам»?
Что ты дашь нашей родине – нищей, босой,
если в собственной – очередь за колбасой?
Разве мало убитых вам – чтобы опять
к двадцати миллионам еще прибавлять?»
Русский парень лежит на афганской земле.
Муравей-мусульманин ползет по скуле
и о том, как его бы поднять, воскресить,
муравьев-православных он хочет спросить,
но на северной родине сирот и вдов
маловато осталось таких муравьев.
Декабрь 1980
Из телефильма «Солнце, снова солнце»
Музыка Ю. Саульского
Непрядва
Бывает и с первого взгляда любовь,
но есть и не с первого взгляда,
и чувство, как будто легла мне в ладонь
туманная кисть винограда.
И в ягоде каждой я вижу тебя,
как будто бы в шаре хрустальном,
и, может, лишь с виду тебя не любя,
всегда я любила, но тайно.
Была я ничья, но сама не своя,
как будто была я твоею.
Теперь мне не стыдно сказать: «Я твоя!» —
а вот не могу, не умею.
Да разве в любви что-то надо уметь?
Любовь, как сама неумелость,
и если любовь посильнее, чем смерть,
то смелость влюбленных – несмелость.
Любовь исчезает порой без следа —
оплакивать это не надо.
Бывает и с первого взгляда любовь,
но есть – до последнего взгляда.
Декабрь 1980
Поэма
Памяти отца,
подарившего мне замысел
этой поэмы
1
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
не каликою-странником
на богомолье.
Из народа родного
я идола-бога не выстругал.
Из страданий народа
всевышности русской не выстроил.
Разве меньше страдали,
чем русские наши колодники,
африканцы-рабы,
восходя на галеры колоннами?
Недостойно слезе
возгордиться над чьей-то другою слезою.
Разве Жанне Д’Арк
было менее больно, чем Зое?
Те, кто пели Германии
«Юбер аллеc»,
свой народ замарали
и сами в крови замарались.
Кто превыше всего?
Все народы превыше всего.
Вот мой бог:
человечество – имя его.
Но для русских,
чьи кони когда-то под стрелами прядали,
началось человечество здесь,
у Непрядвы.
Невозможно быть русским,
Непрядву сочтя за ручей.
Не любя свой народ,
не полюбишь ничей.
Я пришел к тебе, Куликово поле,
намахавшись уже кулаками вволю.
Только мне до слез за себя обидно —
где она —
моя Куликовская битва?
Неужели мы, други-поэты,
от стычек друг с другом ослабли?
Разве копья
вонзали друг в друга
Пересвет и Ослябя?
Собиранье талантов
равно собиранью земель
до холма, до куста.
Нужен русскому слову сегодня
Иван Калита.
Я пришел к тебе, Куликово поле,
не затем, чтобы плакать о собственной доле,
а затем, чтоб достойной была моя доля
Куликового поля!
2
Как на Калке-реке
плотники заплакали.
Аль впервой с пилой в руке
заниматься плахами?
Но не плаху, а помост
сколотили плотники,
и по спинам их врасхлест
бьют витыми плетками.
Чуют смерды: из сосны,
из сырого дерева
что-то страшное они, —
что – не знают, делают.
Так и валятся из рук
топоры натруженные.
Не хотят глядеть вокруг
очеса заструженные.
Изгаляется мурза,
сотрясаясь жиром:
«Открывайте-ка глаза,
полюбуйтесь пиром!»
То не стрелы бьют гусей
в топях затуманенных —
православных князей
тащат, заарканенных.
Их по трупам ведут,
по кровавой насыпи,
и в навоз лицом кладут,
и помост – им на спины.
А на тот помост, что стал,
чем и был замыслен,
ставят множество пиал,
бурдюки с кумысом.
На помост кладут подряд
с костерочка, теплых
трех молочных жеребят,
жаренных на копьях.
Здесь не как для мужиков —
хлеб да огуречики.
Валят груды курдюков
на ковры ургенчские.
И садятся на помост
темники под гогот:
«Нам не страшен русский пост.
Утолим-ка голод!»
И кониной на зубах
темники похрустывают,
колыхаясь на задах
над князьями русскими.
А сквозь шели на князей,
добавляя смеху,
с недоглоданных костей
кровь сочится сверху.
Вам за спесь пришлось, князья,
горько поплатиться.
Вам охота, да нельзя
за мечи схватиться.
И чем больше у сластен
в животах конины,
тем сильней помост под стон
с хряском давит спины.
Как очьми глядишь ты вниз,
липко воровскими,
православный крестогрыз,
купленный Плоскиня?
Вжались все – азям в азям —
плотники заплатами,
и впервые по князьям
плотники заплакали.
А мурза икал в углу —
в рот не лезла пища.
Он, как все, на пиалу
натянул губища.
И, срыгнув на грудь каймак,
мрачно лоб наморщил:
«Давим, давим,
а никак
додавить не можем.
Вот вам, плотники, еда.
На помост взойдите.
Ну-ка, русские, – айда! —
русских додавите!»
Но, лукавя со слезой,
плотник самый щуплый
пошутить решил с мурзой
дорогою шуткой.
Он, косясь на пиалу
вроде бы покорно,
в обе рученьки – пилу
и себя —
по горлу.
Эх, князья, что значит смерд,
знали, видно, плохо вы.
Не стерпели эту смерть
все другие плотники.
Слышишь это, князь Мстислав, —
твои смерды киевские,
топорами заблистав,
в бой последний кинулись.
Князь, плетьми ты эту голь
сек перед войною.
Понял спин холопских боль
княжеской спиною?
С той раздробленной земли
мы Орду не скинули,
но полки уже росли
за такими спинами.
В землю вслушивался князь,
будто колос осенью…
Так на Калке началась
битва Куликовская.
3
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали в глаголе.
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих изможденный,
ты духовно в России
еше не рожденный.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах испужались?
Разве Петр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве те,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы еще бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали,
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин…
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная черная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы,
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они – душегубы.
Дети,
камни кидайте в трусливо трясущихся папочек,
чью-то смелость связавших
тесемками бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»
4
Шел мужик с дитем
по полю белоснежному.
К чудотворцу шел он —
к старцу Радонежскому.
Семь ночей кричал младенец
тонко-тонко,
криком раненного в небе лебеденка.
Но стрела в нем не торчала ниоткуда.
Оставалось ждать единственного —
чуда.
Обвивая монастырь,
светивший издали,
выла вьюга,
будто вновь камчи посвистывали.
А младенец замолчал,
почти не вздрагивал,
и отец
его от страха
даже встряхивал.
Но когда он постучался в двери к Сергию,
у младенца перестало биться
сердце,
и сказал мужик убито и устало:
«Чудотворец,
твое чудо опоздало…»
И ушел мужик
тесать для гроба досточки,
и под вьюгу вспоминал
о теплом дождичке.
Но когда принес он гроб,
увидел старца,
а в клобук
живой младенец опростался.
Получилось это как-то так,
нечаянно,
и, по-видимому,
старца не печалило.
Возопил мужик,
едва пришедший в чувство,
гроб роняя,
на колени рухнув:
«Чудо!»
И ответил Сергий:
«Успокойся.
Подсушись —
ты взмокший, как с покоса.
Вишь —
в клобук наделал твой пострел.
Я не воскресил его —
согрел».
И когда Димитрий —
князь московский —
прискакал однажды в монастырь:
«Погоди стругать для гроба доски!» —
старец его притчей угостил.
«Князь,
мне не по нраву жить в притворстве.
За укор меня ты не взыщи:
что ты в келье ищешь чудотворца?
В зеркале ты тоже не ищи.
Поищи среди простого люда,
в тех,
кто в босоте не виноват.
Только дайте сотворить им чудо.
Только не мешайте…
Сотворят.
Воскресенья хочешь для Руси?
Обогрей
и этим воскреси».
И вздохнул Димитрий,
князь московский,
сам еще не зная, что Донской,
будто бы расстался он со скользкой,
гробовой навязанной доской.
«Ты скажи мне,
преподобный отче,
а не устрашатся ли в бою
отроков,
еще незрелых,
очи,
видя смерть —
чужую и свою?
Я их прозываю
«небывальцы» —
тех, кто не бывали на войне.
На мечах не разожмут ли пальцы?
Усидят ли в битве на коне?»
Сергий сделал знак ему:
ни звука! —
и, оставив князя за столом,
сразу он два красных чьих-то уха
дверью прищемил —
и поделом.
И за эти грешные их уши
в келию двух иноков он ввел.
«Надо не подслушивать,
а слушать…
Вот и «небывальцев» я нашел.
Ну-ка,
инок старший,
оклемайся!
Ну-ка, расскажи нам,
Пересвет:
очень тебе нравится мамайство?»
Засопел детина:
«Вовсе нет».
«А убить Мамая смог бы?»
«Смог бы».
«Как же “не убий”?»
«Да растуды».
«Видишь, князь,
у монастырской смоквы
выросли шеломы,
как плоды».
Сергий,
Пересвету не переча,
подошел к другому силачу:
«Ты хоть раз бывал,
Ослябя,
в сече?»
«Нет».
«А хочешь?»
«Еще как хочу!»
Сергий у окошка на мгновенье
вслушался в какой-то дальний гуд:
«Что ж,
придется дать благословенье.
Не благословишь —
так ведь сбегут».
Он всплакнул,
но лишь украдкой —
малость.
«Ну, Добрыни,
с Богом на врагов!
Жаль,
мечей для вас не завалялось.
Дам двух монастырских битюгов».
Мчался князь,
и ветер набивался
в сердце,
под стальную чешую,
а за ним скакали «небывальцы»
в битву небывалую свою.
И с крестов церквей слетали птицы,
видя в юных витязную стать,
и кресты хотели расщепиться,
чтоб для них двумя мечами стать.
И молились чудотворцы всюду,
ничего не зная наперед,
одному-единственному чуду
с именем единственным —
народ.
5
Я не гостем пришел,
Куликово поле, —
я расту из тебя на российском раздолье.
Если будут писать исследования, —
что за странная здесь трава, —
я —
травинка шестисотлетняя,
Куликово поле,
твоя.
И травинками шепчет,
опушками
Куликово поле —
о Пушкине.
Здесь, у пахнущих зеленью запаней,
сам себя я остановил…
Кто я —
западник?
Славянофил?
Западники и славянофилы —
старый спор.
Спорят после смерти и могилы
до сих пор.
И живые спорят замогильно,
взяв пример.
То на лапти молятся умильно,
то – на НТР.
Лаптелюбец, ладаном чадящий,
дай ответ:
разве русским не был Чаадаев?
Кто он – швед?!
Обвинять его за европейство
поостерегись.
Просто он не путал вселаптейство
и патриотизм.
Технолюбец, ты не плюй на лапти.
Лапти не пустяк.
Ведь холопы до других галактик
прыгали в лаптях.
Как ломались в спорах
шпаги,
вилы!
Кто же помирил в такой борьбе
западников
и славянофилов?
Пушкин.
Помирил в самом себе.
Поле Куликово,
ты храни
то, как чисто в Пушкине сливался
дух и вольтерьянства и славянства
с жгучей африканинкой в крови.
И качаешь ты,
не сдавшись конницам,
не убито сорною травой,
Куликово поле,
словно колосом,
пушкинской курчавой головой…
6
По траве шуршат подковы
посреди ночных теней.
Видишь, поле Куликово,
меж двух станов двух коней?
Кто такие эти двое
при жемчужных чепраках,
битвы завтрашней герои
или битвы этой прах?
Прах бывает и геройским,
только вряд ли победит.
Кто за тем и этим войском
четырьмя очьми следит?
Перед битвой ночь, быть может,
слишком поздний даст урок.
Что так поздно вас тревожит,
князь Димитрий и Боброк?
А в ночном ордынском стане
превеликий клич и стук.
Рядом – воя нарастанье,
волки носятся вокруг.
И орлы вовсю клекочут,
громко грает воронье.
Что такая ночь пророчит —
разгадай поди ее.
Тихо-тихо в русском стане,
только заревом – огни,
и коснешься белой стаи,
только руку протяни.
Это лебеди внезапно
налетели, как метель.
Что земля готовит завтра —
может, смертную постель?
Князь Димитрий вдаль не скачет
на вороний грустный грай.
«Ты, Боброк, примет разгадчик.
Вот возьми да погадай».
Слез Боброк, прижался ухом
к раннеутренней земле.
«Слышу плач…» – и, павший духом,
встал с ромашкой на скуле.
«Чей же плач? – спросил Димитрий,
и добавил он с тоски: —
Ты щеку ладонью вытри —
прилепились лепестки».
Отвечал Боброк при этом:
«Плачут женщины. Их две.
Плач такой, по всем приметам,
полагается вдове.
Труп – страшнее нет подарка,
если выбросит струя.
Плачет первая – татарка,
а вторая – русская».
«Кто из них страшнее плачет?» —
вопросил московский князь.
«Обе – страшно… Это значит,
что не хватит слез из глаз…»
Не сорвался князь на ругань,
но вспылил: «Боброк, ответь,
можно ли при вдовах русских
вдов татарских нам жалеть?»
И Боброк ответил ровно,
без стесненья и стыда:
«Можно. Вдовы – невиновны.
Дети – тоже никогда.
Помнишь, князь, как мы в Рязани,
не простя себе навек,
всех рязанских вырезали…
Разве все они – Олег?
Грех чужих детей обидеть.
Грех, желая русским рай,
всех татар возненавидеть…
Разве все они – Мамай?!»
И задумался Димитрий,
и, поводья сжав, изрек:
«Хорошо, что мы до битвы
исповедались, Боброк.
Ты – разгадчик. Разгадай-ка:
будет мир, ко всем не злой,
мир, где кривда не хозяйка,
мир без ханов и без войн?»
И Боброк, лукаво глянув,
припустил коня резвей:
«Ишь ты как хитер – без ханов!
Будет – даже без князей…»
Вдруг подъехали три тени
к двум коням в слепой ночи,
только звякали сквозь темень
харалужные мечи.
«Кто такие?» – огорошен,
князь спросил, зрачки кругля.
«Мы? Добрыня, и Алеша,
да из Мурома Илья.
Где тут будут бить Мамая?»
Улыбнулся князь вприщур:
«В полк засадный принимаю.
Только чур – не чересчур!»
И сказал Илья как старший:
«В том полку – не благодать.
Нам бы чарку. Мы устамши…
Но раз надо – будем ждать».
Просветленья темной дали
в притаившемся лесу
Пугачев и Разин ждали,
саблей пробуя росу.
Этой битвы Куликовской
в роще, тайно непустой,
ждали Пушкин и Чайковский,
Достоевский и Толстой.
С нетерпеньем новоселов
ждали солнца красный шар
столько будущих монголов,
столько будущих татар.
Обмотав холстом подковы,
знали три богатыря,
что над полем Куликовым —
человечества заря.
7
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
потому что все стрелы
я ребрами помню.
Здесь когда-то
под всплеск боевого сигнала
Вся Россия
Россией себя осознала.
Я спрошу у Непрядвы,
у дочери вечности:
может быть, мы пока еще —
дочеловечество?
В мире нет чужеземцев —
мы одноземляне,
но ракеты готовы к взаимозакланью.
Надо инопланетных мамаев нам,
что ли,
чтобы стать человечеством,
хоть поневоле,
сделав космос тобой,
Куликово поле?!
8
А Мамай не спал
на Красном Холме
на верблюжьей кошме,
себе на уме.
Грыз хорезмский миндаль,
глядя в темную даль,
и сбегали нукеры,
хоть их прикандаль.
В юрту тенью вскользнул
одноглазый баскак
(в переводе – давитель),
кипчак-весельчак.
Непонятно любил он
с утробным «хе-хе»
что-нибудь отсекать —
ну хоть лапки блохе.
Прятал где-то он,
что ли,
в свои рундуки
груди женские,
руки,
носы
языки?
Хан его не любил,
но поставил оплечь.
«Ну,
что хочешь сегодня кому-то отсечь?»
«Что ты, хан!
Я – хе-хе! —
только скромный слуга.
Я нашел тебе в собственном стане
врага».
«Кто – лазутчик?»
«Нет, хан…
Он – хе-хе! —
твой нукер.
Он дает всем другим
непотребный пример».
«Ну а чем он пример непотребный дает?»
Усмехнулся баскак:
«Тем – хе-хе! – что поет…»
Был Мамай осторожен:
«Я тоже,
бывает,
пою.
Если все запоют —
станет легче в бою.
А красиво поет?»
«Да… пожалуй…»
«Так что?»
«То – хе-хе! – что красиво поет,
да не то.
Эти песни,
нам всем предвещая каюк,
могут наше оружие
выбить из рук…»
«Взять!»
«Он взят…» —
и баскак за аркан его ввел.
«Ты монгол?» – хан спросил.
И ответил он гордо: «Монгол».
Был он молод, но в шрамах.
Как видно, не трус.
Нос приплюснут.
Раскосы глаза —
не урус.
«Пой!» – Мамай приказал,
и запели,
чисты и строги,
на комузе в руках
три воловьих струны.
Голос пел, что война – это горе земли,
что согнулись от крови в степях ковыли
и что, землю чужую топча и губя,
все пришельцы
и топчут
и губят себя.
«Хватит!» – хан оборвал
и со страхом подумал:
«Он прав.
У других матерей их детей отобрав,
я у собственной матери отнял себя…
Разве войско захватчиков —
это семья?»
Но сказал он певцу:
«Был у русских Боян.
Он когда-то их звал своей песней к боям,
ну а ты призываешь к презренной сохе.
Ты предатель, певец…»
И баскак оживился: «Хе-хе…»
Но певец отвечал:
«Был бы проклят Боян,
если б звал он к таким же набежным боям,
если б звал он в улусы монгольские влезть,
попирая обряды и женскую честь.
Сам себя
попирает ослепший народ,
если право судьи всех народов берет.
Я не предал монголов.
Неправда твоя.
Ты предатель народа, Мамай,
а не я…»
У Мамая задергались шеки
и рот.
«Ну и ну…
Значит, разное – хан и народ?»
«Значит, разное…» —
твердо ответил певец,
и баскак с торжеством захехекал —
конец!
Хан сказал:
«Уведи
и язык отсеки.
Слишком длинными стали сейчас языки…»
«Хан, а руки?
Вдруг руки напишут —
как их называют? – стихи…»
«Руки тоже…»
И сразу сменилось «хе-хе»
на «хи-хи».
И вкопали язык
удалого монгола-певца
в куликовскую землю
среди васильков,
чабреца.
Будет время —
поднимется до облаков
урожай
из отрезанных языков!
И звенели
опять, как проклятье слышны,
у Мамая в ушах
три воловьих струны.
И, тайком возмечтав
улизнуть за Урал,
хан вдруг понял,
что завтрашний бой – проиграл.
9
Я пришел к тебе с миром,
пустыня Гоби,
и не мог я не с миром прийти,
а по злобе.
Общей правды
и в русском ища,
и в монголе,
я пришел
как посол Куликова поля.
Пограничник монгольский,
как грек за богиню,
поднял тост:
«За прекрасную нашу пустыню!»
И она засмущалась,
в ответ зашуршала
и песчинками к нам прикоснулась шершаво.
Солнце,
будто монгольское медное блюдо,
здесь рождается
между горбами верблюда.
К материнским соскам
так прилежно прижаты,
островками блаженства
лежат верблюжата.
Сохраним от войны,
отхлебнув из Непрядвы причастья,
верблюжатам и людям
возможность – прижаться.
Сохраним от войны
и Гандан,
и Сан-Пьетро,
и Прадо!
Миссисипи и Волга,
вам делаться новой Непрядвой не надо!
Я пришел к тебе с миром,
пустыня Гоби.
Твои красные скалы
глядят исподлобья,
но заложена память
не меньше, чем в рощах,
в искривленных твоих саксаулинках тощих.
Нас когда-то топтали
монгольские кони —
мохноногие чудища
рабства,
погони.
Нас баскаки давили,
камчами хлестали,
волочили в полон за густыми хвостами,
и все русские бабы
крестились пугливо,
увидав проклятущие черные гривы.
Но потом в сорок первом году,
лишь грянули взрывы,
транссибиркой
неслись под Москву эти гривы.
Полмильона монгольских коней
из теплушек
подставляли под ветер
сторожкие уши.
В дальних рейдах Доватора
кони скакали,
на мамайство фашистское
зубы оскаля,
и бойцы на морозе редчайшем,
крепчайшем
грели руки в их гривах,
похожих на чащи.
И монгольские кони летели с донскими
по фашистам,
как будто по новым плоскиням
и потом у рейхстага,
при грозном пожаре,
как у вражеской каменной юрты, заржали!
Как легендами,
гривами
стала обвита
наших новых времен
Куликовская битва.
10
Батюшка-Урал, себя вздымая,
ты не спрятал за собой Мамая.
Вместе с ханом челядь в Крым бежала
к яду генуэзского кинжала.
На пути бесчинствовали люто,
но детей щадили почему-то.
Тех, кто выше колеса кибитки,
волокли на казнь или на пытки.
К тем, кто ниже колеса кибитки,
снизошли: «Живите, недобитки…»
Но в любой беде России – дети —
витязи, взрослейшие на свете.
В страшном сорок первом на Урале
из детей рабочих набирали.
Бросив деревянные наганы,
делали снаряды мальчуганы.
И в свои пятнадцать и тринадцать
каждый был Димитрий Сталинградский.
Были на учете в главном штабе
внуки Пересвета и Осляби.
Только вот не вышли ростом внуки —
до станков не доставали руки.
Может, по звонку Верховной Ставки
у станков им ставили подставки.
Как на деревянном пьедестале,
дети на подставках вырастали.
Из отходов пиломатерьяла
памятник эпоха сотворяла.
На Урале видел я в музее
пьедестал такой на бумазее.
«Кто стоял на нем?» – спросил я тихо.
«Как тогда шутили мы – станчиха.
Было ей тринадцать, а стояла.
На своем, чертовка, настояла.
Делала снаряды, и толково.
Звали ее Поля Куликова».
Проступила Русь рублевским ликом
в этом совпадении великом.
Полю я искал, шепча шагами:
«Мы еще оденем вас шелками…»[3]3
Я. Смеляков. – Примеч. Е. Евтушенко.
[Закрыть]
Около детсада заводского
шла с авоськой Поля Куликова,
и консервы стукались ребристо —
все сплошные «Завтраки туриста»,
и волос ее седые прядки
обмелели, как вода в Непрядве.
Но когда завидела внучонка,
стала как снарядница-девчонка,
с ним играя голосом и взглядом,
словно с теплым новеньким снарядом,
и бежал за нею, как на нитке,
внук – не выше колеса кибитки…
11
Я пришел к тебе,
Куликово поле.
Переполнено ты колокольной болью
позабывших о звоне заржавленных звонниц
лебедой,
позабывшей о топоте конниц.
Пахнет свежим ремонтом собор,
ну а около —
на истлевших костях —
кормовая свекла.
Хорошо, что земля еще не оскудела.
Эта свекла —
наверное, нужное дело.
Но молчу,
и помыслить себе не позволя,
что таков урожай Куликова поля.
Наша сила неглавная —
свекла и силос.
Здесь когда-то вся нация заколосилась.
И Рублев,
Ломоносов
колосьями встали
на костях —
на подземном своем пьедестале.
А теперь —
сотни глаз детворы у Непрядвы-реки:
куликовские васильки.
В белых платьях невесты,
в собор приходя по старинке, —
куликовские ковылинки.
Стал музеем собор,
но, как будто вначале,
здесь какой-то особенный воздух венчанья.
Приезжайте сюда, из Монголии братской араты,
вы в батыях с мамаями не виноваты.
Я хотел бы сюда пригласить
из Казани Джалиля —
нас непрядвинской,
алой от крови, водой
не разлили.
Куликовские ивы,
оплачьте со мною татарина,
друга, поэта,
моабитского брата,
погибшего здесь Пересвета.
Генуэзской пехоты Мамая
далекий потомок,
приезжай, итальянец,
и здесь поброди до потемок.
Если б не было поля такого,
где ястребы в небе,
как ввинченные,
то в Италии
вряд ли бы вырос да Винчи.
Мы прикрыли Европу
щитами червлеными,
как прикрыли потом —
двадцатью миллионами.
Не сочти с высоты своей это неправдой,
башня Эйфеля, —
корни твои – под Непрядвой.
Ох, какая досталась нам в жизни неволя.
Но какая нам славная выпала доля!
Вот каков урожай Куликова поля.
12
Ты почти пересохла, Непрядва.
Ну какое такое хамье
накидало в тебя неопрятно
железяки, бутылки, хламье!
Сколько было консервов открыто!
Сколько на воду лили мазут!
Может, эрою консерволита
нашу эру потом назовут?
Но стараясь вести себя тише,
их Непрядву, как символ храня,
к ней пришли на поклон ребятишки,
очищая ее и меня.
Все фальшивое не уцелеет.
Этот символ останется жив.
Символ только тогда не мелеет,
если он изначально не лжив.
С хрупким перышком перед стихами
я, по сути, боюсь одного:
чтобы тайное
пересыханье
не постигло меня самого.
Если тоже я символ России,
кем-то полузабытый почти,
я хочу, чтоб меня воскресили,
чтобы снова
прочли и прочли.
И пока еще в деле негромки,
и пока еще не на скаку,
сквозь листву проступают потомки
над Непрядвой
в засадном полку.
Что в запасе ты держишь, Россия?
Чьи там лица за чащей густой?
Там Бояны, еще молодые,
новый Пушкин и новый Толстой.
И шепчу я потомкам:
«Я с вами…» —
у лошажьих трепещущих морд,
и я встану к потомкам под знамя,
под его
куликовский разверт…
Липецкая область – Нижний Тагил —Улан-Батор – Переделкино – Куликово поле,1976–1980
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?